Текст книги "Орлеан"
Автор книги: Ян Муакс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Благодаря Мозеку я стал лучше играть в шахматы. Он был настоящим мастером дебютов, которые изучал по заумным пособиям. Ему уже было трудно передвигать фигуры, и он часто ронял их на доску; тогда нам приходилось вспоминать, где что стояло, и восстанавливать расположение шахматных войск. Могу ли я думать, что проник в душу этого поклонника Барреса? В силах ли я вообразить его боли, его страхи, его бессонные ночи? Я никогда не спрашивал его, как он себя чувствует. «Хотелось бы мне начать все заново, – бросил он, забирая моего последнего слона. – Знаешь, – вдруг добавил он, – я ведь никогда не спал с Амандой. Я старался, чтобы все в это поверили, но ничего не было». – «Она не хотела?» – спросил я. Мозек протянул руку к клетке В6, взял моего коня и посмотрел мне прямо в глаза; казалось, он собрал все силы, чтобы его взгляд не дрогнул. «Девчонки всегда навевали на меня скуку», – сказал он. Меня потрясло выражение его лица; от него веяло летней грустью, печалью августа и пустых улиц. «Надеюсь, я не умру в этом году». Я уставился на мертвую доску, где стих шум битвы. «На самом деле я влюблен в тебя». Через неделю его увезли в Париж, в больницу. Больше мы не виделись. Он оставил Аманде письмо, написанное фиолетовыми чернилами почерком с завитушками, в котором умолял ее, когда его не будет, выйти замуж за меня.
~~~
Одиннадцатый класс. Стелла Сулейман носила романтическое имя, но целиком принадлежала реальной действительности, где дождь мокрый, лужи грязные, а смерть убивает. Она пришла к нам в школу в одиннадцатом классе. Я влюбился в нее с первого взгляда. Я писал ей пламенные, безумные, неистовые письма. Длинная шея, хрупкие плечи, белые щеки – она словно сошла с рисунка Модильяни и решительно отличалась от остальных наших красавиц. Когда она улыбалась, ее улыбка как будто поднимала театральный занавес, за которым открывались безупречные, как с рекламы зубной пасты, зубы. Она была чернокожая и родилась в Новой Зеландии. Ее повсюду таскал за собой отец-дипломат, бросивший ее мать, прибившуюся к пузатому владельцу крупнейшей местной газеты, метившему на пост мэра Орлеана.
Ее взгляд обжигал; меня он спалил дотла. В своем любовном ослеплении я был ради нее готов на все и даже делал за нее задания по математике, если накануне она слишком активно развлекалась. Она была носительницей особой, международной культуры, не похожей на нашу (узкую, куцую, ограниченную географией Солони), что позволяло ей в поведении выходить из евклидовых закономерностей, а нас заставляло чувствовать себя картонными фигурами. Рядом с ней я ощущал себя ничтожеством, впрочем, не больше и не меньше, чем все остальные, кто, как и я, поклялся ее покорить. Я страстно мечтал на ней жениться и вместе с ней произвести на свет несколько детей, каждый из которых стал бы благословенным результатом соединения наших несходных биологий; помню, как звякнули ее серьги, когда она мотнула курчавой головой в знак категорического «нет» и одарила меня своей улыбкой номер восемнадцать – самой ослепительной в ее каталоге.
Ее брат Эрик организовал довольно снобскую джазовую группу, участники которой молились на Сесила Тэйлора. Сесил Тэйлор был вторым после Селина знаменитым человеком, носящим женское имя; что до Эрика, то он меня ненавидел, потому что я не играл ни на одном музыкальном инструменте. Он был прав: тот, кто не умеет играть, лишается одного из измерений человеческого бытия. Когда мы мечтаем, ходим, пишем, плаваем, работаем, наш мозг остается в плену у нас самих, как и мы – в его железобетонном плену. Но когда ты играешь на гитаре и фортепиано – как Эрик и Сесил – или на саксофоне, твоя душа освобождается от токсинов и ты воспаряешь к иным небесам, где царят звук, точность композиции и красота волн; это ремесло требует немедленно забыть о смертоносной погруженности в себя и обратиться к исследованию вселенной.
Нота – эта крохотная дырочка в ткани тишины, которая вибрирует под собственным весом, приклеивается к кларнету и вылетает вместе с дыханием или фонтаном вырывается из-под тронутой пальцем струны, – одна простая нота способна заключить все уродство мира в бесконечно малый пузырь напряженного ожидания будущей музыки. Начинает звучать мелодия; она растворяется в атмосфере и без предупреждения поражает тебя в самое сердце; она расцветает в нас – мы служим миру тем невидимым транспортным средством, которое не поддается описанию, не имеет формы и обречено на мгновенную смерть. Эрик был выдающимся пианистом, но мы таскались на репетиции его квартета (Франсуа Леге – тенор, уроженец Мартиники Брюно Дарданюс – ударные, Реми Труссо – контрабас) с единственной целью – встретиться там с его сестрой, волновавшей нас больше любого соло или хора. Если бы мне предложили на выбор – пластинку с автографом Билла Эванса, день в обществе Шарля Пеги или один поцелуй Стеллы в мой наморщенный лоб, – наверное, я не сразу дал бы ответ.
Однажды в субботу – только что отгремела гроза – группа ее брата «Трансфузия» репетировала перед предстоящим выступлением. Стелла отвела меня в свою комнату, выходившую на Бургундскую улицу; если я ничего не путаю, в то время она уже стала пешеходной. Я робел, но Стелла умела вытащить меня из трясины моих принципов и оторвать от корней моих комплексов. Постепенно собственные изъяны уменьшились в моих глазах, и я почти поверил в то, что я красив. Она укусила меня за шею, взлохматила мне волосы, положила и тут же отдернула ладонь от моей ширинки. Этим жестом она давала мне понять, что не исключает определенной возможности, но эта возможность оставалась гипотетической, некоей трудно достижимой целью, своего рода Граалем. Его еще следовало заслужить.
Меня ее безумная затея вогнала в столбняк. Я чувствовал себя примерно как неофит, впервые открывающий Библию. Начать с того, что я сомневался в чистоте собственного тела. Но больше всего меня тревожила эрекция. Если Стелла решится шагнуть в эту сторону, ступить на эту почву, перенасыщенную моими ожиданиями и страхами, мне конец: я понятия не имел, как вообще все это происходит. Я не знал, каким именно способом, каким чудом, два человека вдруг оказываются соединены в одно существо. Я достаточно пристально изучал свою анатомию, чтобы быть в курсе выкрутасов, на которые способна самая восприимчивая часть моего тела. Но заниматься этим у себя дома, под уютным покровом секретности, когда никто не видит, как ты дергаешься, – это было одно; доказывать свою жизненную силу, да еще впервые в жизни, да еще в присутствии чужого тела, – это было совсем другое.
Я тянул время, а пока целовал ее во все доступные места. Но от меня не укрылось, что ее интересуют совсем другие зоны, расположенные гораздо ниже. Кроме того, я не мог не почувствовать, что нравлюсь ей не меньше, но и не больше любого другого, представляя собой безликое тело, некий демонстрационный образец наподобие шоу-рума в новостройке. Моя физиология, прекрасно совместимая с ее физиологией, могла, воспользовавшись предоставившимся случаем, удачным моментом, соединить оба наши существования в кратковременном экстазе. Ей не понравились мои зубные брекеты, потому что она оцарапала ими себе язык. Помимо всего прочего и вопреки сигналам, которые она мне посылала – вначале намеками, потом открытым текстом, наконец, действиями (ее правая рука яростно теребила мои гениталии), – я оставался сидеть бревно бревном.
Она смерила меня сердитым взглядом – она на меня рассчитывала. Она питала в отношении меня надежды преимущественно сексуального характера, а я их не оправдал. Впервые в жизни я читал на женском лице разочарование, к которому примешивались гнев и выражение злопамятности – сам того не желая, я превратил себя в ее смертельного врага. Стелла никогда не простит мне, что напрасно старалась меня распалить, что все ее манипуляции ни к чему не привели; задним числом они будут казаться такими же нелепыми, как движения танцоров пого на видео с выключенным звуком. Сейчас ей самой было стыдно за свои действия, тщетные, а потому абсурдные и унылые, сродни какому-то безобразному бурлеску. К тому же нельзя не уточнить, что ни она, ни я не получили обещанного удовольствия; мы оба прогулялись в область небытия.
Мне было непросто встречаться с ней в школе. Она издевалась надо мной в присутствии своих подруг. Я готов был дать руку на отсечение, что они шушукаются обо мне, обсуждая мое фиаско. В ответ я только нервно посмеивался и пытался неловко шутить; потом меня осенило: надо в следующую субботу попробовать наверстать упущенное. Стелла увидит, на что я способен, и поймет, что моя эпизодическая несостоятельность была вызвана обычной усталостью, а на самом деле я вожделел ее со всей страстью души. Я снова отправился на репетицию квартета, но она не пригласила меня к себе в комнату. Когда она пошла в туалет, я воспользовался этим, чтобы доказать ей: за внешностью фаната Эври Шацмана и Франсиса Понжа скрывается маленький похотливый самец, готовый удовлетворить ее самые смелые желания; я проскользнул за ней в ванную комнату и прижал к стене, стараясь сорвать с нее одежду. Она расхохоталась звонким смехом, исполненным презрения, но не без толики сострадания; приблизительно так же смеются зрители, когда на экране Луи де Фюнес выпячивает под душем голую грудь, не замечая, что рядом с ним моется мистер Вселенная.
Впрочем, почти в ту же секунду меня схватил Дарданюс, тот самый, с Мартиники, и швырнул об стену коридора; из глаз у меня посыпались искры, из носа потекла кровь. Стелла сказала, что у нее со мной вечные проблемы. Они с Дарданюсом двинулись в сторону кухни, и я услышал, как она ему жалуется, что я уже несколько недель к ней пристаю и она не знает, как от меня избавиться. Дарданюс отпустил в мой адрес несколько замечаний, вспоминая которые я и сегодня покрываюсь холодным потом. В числе прочих гнусностей, тем более обидных, что они не предназначались моему слуху, он заявил, что у меня «обезьянья рожа» и что от меня воняет спермой.
Музыканты с редким единодушием запретили мне приходить по субботам на их репетиции и выказывать им мою поддержку: «Чтобы духу твоего здесь больше не было! Ясно?» Напрасно я твердил, что восхищаюсь их игрой; они вытолкали меня за дверь как прокаженного. «Нам не нравится твоя рожа! Макака!» Нам было не по семь лет, а по семнадцать. Придя домой, я не пролил ни слезинки. Написал Стелле письмо с извинениями – она вернула его мне нераспечатанным. Ее компания пару раз пыталась меня попугать, но вскоре они обо мне забыли. Как-то вечером Стелла появилась у меня под окном. Она меня окликнула. Я не двинулся с места. Я слушал You Must Believe in Spring[7] и рассматривал обложку альбома. Внутри хранилась вырезанная из журнала черно-белая фотография Билла Эванса. Он сидел за роялем, собранный, с безупречной прической, в очках в квадратной оправе, и собирался заиграть. Он так и остался в вечности, готовый вот-вот заиграть.
~~~
Выпускной класс. На экзамене по математике меня ждала очевидная катастрофа. По этому предмету я был одним из лучших, в основном потому, что вкалывал как проклятый: мое усердие не знало границ. Алгебра и геометрия меня ненавидели. Я не сомневался, что в решающий день все мои псевдоглубокие знания меня подведут. Я воплощал идеальный образ фальшивого отличника. Другие ученики, имевшие по математике не такие высокие, как у меня, оценки, на самом деле находились в более выигрышной ситуации: они не растратили все свои силы на бесполезную борьбу с не поддававшейся им материей. Мои способности, какими бы скромными они ни были, могли бы проявиться в совершенно иных областях. Я отдал бы все на свете, лишь бы мне позволили провести тысячу часов за изучением текста «Пармской обители» или «Лорда Джима» (Конрад успел незаметно войти в созвездие моих кумиров).
Школьная система, отличавшаяся бессмысленной жестокостью, нивелировала любые таланты и оставалась глухой к нашим пристрастиям. В любом случае от нас требовалось ломать себя через колено. Учителям было плевать на наши устремления, на то, чем мы хотим заниматься в жизни; их заботило одно – как через нас удовлетворить собственные амбиции. Я не мог читать, смотреть или слушать ни одно произведение, которое имело бы хоть малейшее отношение к моей учебе. К счастью, в программе был один спасительный предмет – философия. На уроках Жана Бубо я прямо-таки вибрировал. Для начала Бубо приоткрыл для нас двери эпистемологии. Знакомясь с работами Гастона Башлара, я пережил мгновения настоящего счастья. Я влюбился в этого автора и одним махом проглотил, подчеркивая отдельные пассажи, все, написанное им на тему так называемого «научного разума». Наконец-то я получил возможность проникнуться симпатией к математике через слово, наконец-то смог поговорить о геометрии вместо того, чтобы решать бессчетные задачи. Отталкиваясь от классических теорем, Башлар как бы ненароком, мимоходом, легко и без напряжения поднимается к вершинам метафизики. Анализируя постулат Евклида о параллельных прямых, он в нескольких поразительно четких и ясных фразах ставит вопрос о статусе реальности. Помню, как из глаз у меня потекли слезы – слезы радости, – когда я читал первую главу его «Нового научного духа», озаглавленную «Дилеммы геометрической философии».
Я читал его в гараже, привалившись к разбитому пианино, при свете электрической лампочки. Здесь, защищенный от внешней среды с ее шумом и гамом, я незаметно для себя становился философом. До тех пор я и не подозревал, что чтение (если ты понял сложное рассуждение, уловил смысл абстрактного понятия, разобрался в трудном доказательстве) способно доставить радость, сравнимую с физическим наслаждением. Оказывается, интеллектуальный экстаз – впоследствии он охватит меня при знакомстве с творчеством Эдит Штайн – существует. Я ожидал чего-то подобного скорее при чтении Канта. Когда до тебя внезапно доходит чужая идея, чтобы прочно впечататься в твой ум, ты словно присваиваешь ее, делаешь своей – и изумляешься, почему не подумал об этом раньше, и считаешь себя чуть не соавтором гениального мыслителя. Каждый гений заставляет нас активировать собственные когнитивные и аналитические способности, благородно уступая нам свое место в череде озарений, вспышек интуиции, находок и открытий. Он преподносит нам бесценный подарок: убеждает нас, что результаты, достигнутые благодаря человеческому разуму, принадлежат не только тому, кто их добился, но и тому, кто сумел вникнуть в их суть и понять, что они означают. Все, что я читал умного и глубокого, в итоге оказывалось моим. Наверное, в этом и заключается, по крайней мере в области науки, различие между гением и талантом. Гений универсален, он предлагает человечеству выводы, в которых то нуждается, и гений, при всем к нему уважении и при всех его заслугах, приобретает родовое имя человеческого разума вообще. Талант меньше раздает себя, он больше зависит от своих источников, больше привязан к собственной творческой индивидуальности и собственной изобретательности.
То же самое относится к искусству; вначале тот или иной шедевр производит на нас впечатление – иллюзорное, – что он одного с нами масштаба, настолько простым, очевидным, неизбежным он нам представляется. Шедевр (то есть гениальное произведение) заставляет нас поверить (и совершенно справедливо), что его внезапное отсутствие необратимо изменит весь мир, что, не будь его, вся история человечества пошла бы совсем другим путем. Если мы уберем из мира «Гернику» Пикассо, мир пошатнется. Вычеркните хотя бы одно предложение из «Собора Парижской богоматери», и мир вокруг вас рухнет, унесенный вихрем пепла.
Накануне экзамена по математике я попытался переключить мысли на что-нибудь другое. Я устроился на скамье в парке Пастера, словно зажатый между двумя лицеями – Потье и Жан-Зэ, – и впервые в жизни погрузился в сочинение Мартина Хайдеггера, который, к слову сказать, терпеть не мог этого слова – «сочинение», слишком узкого для широты его сознания («kerne Werke, sondern Wege» – «не сочинения, а дороги», заявлял он). Я испытал настоящий шок: все, о чем он говорил, входило в резонанс с моими наваждениями, моими заботами, моими интересами и моими страстями. Понимание пространства в сравнении с временем было несерьезной проблемой, задачкой для школьника. Не мы существуем во времени, но время существует в нас; в каком-то смысле оно и есть мы, а мы и есть время. У Хайдеггера все без исключения стартует с нуля. Идет постоянный поиск ответов на вопросы. Самые очевидные вещи приобретают ореол загадочности, недоступности и невероятной глубины. Повседневность, мешавшая этому поэту (а его творчество – это чистая поэзия) видеть сущность вещей, оказывалась самой таинственной из материй, требующей самых серьезных раздумий и самой напряженной работы мысли.
Таким образом ты получал право спрашивать о чем угодно: каждое слово, каждое выражение, каждая банальность становилась предметом исследования. Слово «там» ставило вопрос, сопоставимый с бездной, гораздо более глубокий, чем тот, который вызывало слово «Бог». Над самим словом «слово», в немецком языке связанным с многочисленными техническими трудностями, можно было размышлять хоть всю жизнь. Хайдеггер давал вещам новые имена и перестраивал мир; ничто не ускользало от его внимания; целого семестра интенсивных занятий не хватило бы, чтобы извлечь из самого простого слова его плоть – не метафизическую, а философскую. Так называемый хайдеггеровский жаргон, высмеиваемый талантами, лишенными гения, меня не только не испугал, но и околдовал; я, как и Джойс, понял, что сотворение миров невозможно без предварительной выработки особого языка. Именно благодаря Хайдеггеру и Понжу, несмотря на то что они пользовались разным инструментарием (первый был теоретиком, а второй – практиком), я понял, что мир без слов – это бесформенный мир; если исчезнет слово «яблоко», его не переживет и фрукт. «Вначале, – писал Пеги, – будет Слово». Я читал, и по спине у меня бежали мурашки; я чувствовал, что еще чуть-чуть, и я оторвусь от земли и взмою в небеса, в теплые потоки начинающегося лета.
Вдруг кто-то, став у меня за спиной, вырвал у меня из рук томик Хайдеггера. Я вскочил на ноги и увидел их – компанию подвыпивших парней, которым явно было нечем заняться, и они решили привязаться ко мне. Им было лет по тридцать, и у них был нож. Они поволокли меня на лужайку. Я отбивался как мог. Они повалили меня на землю и принялись пинать ногами. Я ощутил на затылке металлический холод – они приставили к моей голове нож. Ярко-зеленая лужайка окрасилась алым. Никто из прохожих и не подумал вмешаться. Затем они втроем или вчетвером подняли меня, отнесли за летнюю эстраду и под варварский хохот на меня помочились.
Я поднялся и, шатаясь, прошел несколько метров. Из раны сочилась кровь. От ее вида у меня закружилась голова, и я потерял сознание. На следующий день я все-таки пошел на экзамен: одна мысль о том, что мне придется заниматься все лето, готовясь к сентябрьской пересдаче, вселяла в меня ужас. Все четыре часа, что длился экзамен, я почти ничего не видел – перед глазами плясали какие-то точки и пятна. Время от времени по всему телу прокатывалась дрожь; меня мутило. Я испытывал сильное искушение встать и уйти с экзамена, но перспектива испортить себе каникулы страшила меня больше, чем вероятность получить низкий балл. Я взглянул в окно и тут же замер, на миг окостенев: возле школьного двора ошивались вчерашние хулиганы, но теперь они привели с собой здоровенных псов. Я слышал, как парни ржут. Опустошив очередную бутылку пива, они с улюлюканьем разбивали ее об асфальт. Потом они затеяли драку. У меня саднили раны, повязка туго сжимала мне голову, сломанный нос горел, как будто я приложил к лицу горячую картофелину (дышал я с большим трудом).
Я до смерти боялся, что один из них, несмотря на расстояние и высоту здания, заметит меня и предложит дружкам еще раз меня покалечить. Но вскоре они ушли, и их фигуры растаяли вдали. Я сидел и тупо пялился в уравнения. Я чувствовал вселенское одиночество: меня нещадно лупили дома, меня избили на улице. Куда мне податься, в какую страну сбежать, чтобы надо мной перестали издеваться? Может быть, в страну слов, куда нет доступа никому, кроме меня? В подобной формулировке это предположение звучало слишком пафосно, а я ненавижу писателей, которые злоупотребляют пафосом (считая литературу приютом, слово – убежищем, а писательство – лекарством) и пытаются растрогать читателя при помощи этого дешевого приема. Но в тот же вечер я открыл сборник стихов Готфрида Бенна. Одно из стихотворений заканчивалось словом «ликуй»; другое начиналось с выражения «стремясь к небесам».
Я взял большой лист бумаги и синим фломастером написал на нем и это слово, и это выражение. Получилась ничего не означавшая формула. Зато она могла послужить отличным названием для вещи, которая – я поклялся в этом себе – станет моим последним неоконченным наброском или моим первым настоящим романом. Но это уже совсем другая история.
~~~
Высшая математика. У Фабьены Падеревски был тонкий, почти отсутствующий, нос и полные, сочные и сладкие губы, наделявшие ее демонической красотой. Я потерял покой и сон; я дал себе слово, что отправлю свою робость в глубины ада и наконец приобщусь к радостям любви. До сих пор я чувствовал себя слишком ранимым, слишком униженным – пришло время с этим разобраться. В общем-то внешне я выглядел не хуже, чем любой другой парень, и прочел столько книг, что это давало мне основание предложить ей свою кандидатуру. К сожалению, все мои прекрасные теоретические построения рушились, стоило мне ее увидеть. У себя дома я был смельчаком из смельчаков. В аудитории моя смелость превращалась в ломоть пудинга. Мне не хватало решимости. Я трусил.
Вместо того чтобы корпеть над конспектами, решать задачи, готовиться к зачетам и проводить долгие, изматывающие, бесконечные часы над изучением теоремы Лагранжа, дифференциальных многообразий, симметрических групп, конечных приращений, множества Кантора, коэффициента Фурье, фундаментальной последовательности Коши и неопределенных интегралов, я записывал для моей феи аудиокассеты (фирмы BASF, длительностью проигрывания 90 минут – по 45 минут с каждой стороны), что отнимало массу времени. Это были великолепные подборки, достойные любой радиостанции, но предназначенные для единственной идеальной слушательницы. Я назвал кассеты «Радио-Фабьена».
Кассету «Радио-Фабьена 1» открывала композиция Huncadola Бенни Гудмена, за которой следовала декламация – я читал две первые страницы из книги Пеги «Наша юность». Затем (хронология моих записей выглядела действительно внушительно) шла «Прелюдия до-диез минор» в исполнении Нэта Кинга Коула, затем – написанные восьмистопным размером мои собственные стихотворные опусы. После стихов (я сохранил дубликат этой кассеты, которую слушал, воображая себя Фабьеной и делая вид, что поражаюсь своему изысканному вкусу) я поставил Time On My Hands[8] Арта Татума, уступавшего место украденному с канала «Франс-Кюльтюр» интервью Франсуа Трюффо, посвященному фильму «Две англичанки и „Континент“» – в то время моему любимому фильму «всех времен и народов». Я не хотел давать Фабьене ни минуты передышки, чтобы не снизился эмоциональный накал, и не успевал Трюффо договорить свою последнюю реплику, как раздавались первые ноты Pipe Dream[9] Рэнди Брекера (его брат Майкл тоже присутствовал в альбоме в качестве тенор-саксофона, о чем я сообщал в конце композиции, впрочем, уверенный, что та, кого я любил, и сама его узнала). Затем (читатель без труда убедится, что моему желанию побаловать ее всем самым лучшим не было предела) Фабьена, Фабьена Падеревски, могла насладиться стихами из сборника Реймона Русселя «Дублер» – я сам, прослушивая запись, испытал дрожь восторга, настолько великолепно и изысканно звучали поэтические строки этого гения (он сочинил их, когда был всего на два года старше меня). Дальше, сменяя друг друга, следовали Би Би Кинг, Рене Шар, Чик Кориа, Джозеф Конрад, Эрл Хайнс, Андре Жид (беседа с Жаном Армушем от 1949 года, в которой я помнил – и до сих пор помню – каждую интонацию), Джонни Гриффин, Франсис Понж, Мишель Рок (я фанател от композиции «Сафари», особенно от вступления, сыгранного, что называется, на разрыв легких), Кафка, Дюк Эллингтон, снова Жид (уже в моем исполнении), Хаулин Вулф и так далее, и так далее.
Я отправлял ей эти сокровища (терпения, скрупулезности и утонченности) по почте; иногда я представлял себе, как она, слушая их, плачет, и у меня самого колотилось сердце. Я проклинал себя за то, что неправильно смонтировал девятый том своей «фабьенотеки»: я начал его с The Umea Blues Слайда Хэмптона, а завершил «Рози» Даффи Пауэра, тогда как должен был сделать наоборот. Когда мы с Фабьеной встречались в учебной аудитории, она ни малейшим намеком не давала мне понять, что получила мою посылку. Я воспринимал это как свидетельство ее деликатности. Мы с ней не могли вести себя с банальной пошлостью, характерной для наших современников – неотесанных математиков, грубиянов, любителей детективов и прочих мужланов, не способных проникнуться высокой поэзией Франсиса Понжа, Альфреда Жарри и Пьера Реверди. Последний, в частности, писал, что главным побудительным мотивом поэта (восхищаясь им, я причислял и себя к этой категории) служит стремление познать себя и испытать свою внутреннюю силу.
Моя личная внутренняя сила неизменно давала сбой, как только меня вызывали к доске решать очередную задачу. Неспособный выстроить систему двух линейных уравнений, я становился мишенью насмешек преподавателя, который, вместо того чтобы отправить меня на место, терзал меня долгие шестьдесят минут. Стоило мне открыть рот, как он опускал плечи и закатывал глаза. Он ждал, что случится чудо, у меня в мозгу что-то щелкнет и меня осенит – надеяться на это было столь же разумно, как предполагать, что я сейчас воспарю в воздух и выпорхну в окно. Я мучился, ощущая присутствие Фабьены, сидевшей в первом ряду, возле двери, и не смея взглянуть в ее сторону. Преподаватель подвергал меня изощренной психологической пытке; мои кассеты, мои таланты – все меркло, когда он издевательски вопрошал: «Ну так что же, Муакс? Я вас внимательно слушаю. Гамма? Что такое гамма?»
Для меня гамма была пустой оболочкой – такой же пустой, как мой мозг, в который ничего не входило и из которого ничего не могло выйти. Я чувствовал себя полным тупицей. Мои однокашники, не решаясь смеяться в голос, тихо фыркали себе под нос. Я и в самом деле ничего не знал, но не понимал, почему так уж необходимо выставлять мое невежество на всеобщее обозрение и превращать его в публичное зрелище. Унижение, проникнув в нашу кровь, циркулирует там до самой смерти; мое причиняет мне страдания до сих пор. В какой-то момент я рискнул покоситься на свою возлюбленную. Она сидела, опустив глаза, словно тоже испытывала унижение, и машинально потирала лоб. И вдруг весь класс перестал казаться мне злобной стаей, ощерившейся всеми своими клыками и готовой вцепиться мне в горло. Словно луч света упал на доску, исписанную под диктовку преподавателя символами, – начертанные моей собственной рукой, они ничего не говорили моему уму и представлялись мне не просто чужаками, а настоящими врагами. Я что-то писал, но не понимал, что пишу, и сознание этого больно ранило мое самолюбие. Плакать я не собирался, отложив слезы на потом, когда окажусь в сумраке своей комнаты, недоступный для посторонних взглядов. Я был раздавлен; самые тупые из моих однокашников, самые ограниченные и недалекие, понимали то, чего я не понимал. Они доказывали теоремы, которые для меня оставались китайской грамотой, и делали это без всякого напряжения. По алгебраической премудрости они скользили как серфер по голубой волне. Вернувшись на место, я садился и пялился в свой стол, а потом принимался нервно царапать его перочинным ножом.
Однажды вечером, дабы очиститься от унижения и хоть что-то противопоставить своему математическому кретинизму, я решил записать 12-й выпуск «Радио-Фабьена», будущую жемчужину моей фабьенотеки. От подбора композиций заплакали бы даже камни, не говоря уже о птицах, узниках тюрем, ангелах и покойниках. Я созвал на этот пир цвет своих кумиров. В список вошли: Лерой Карр, Арчи Шепп, Макс Роуч, Джон Ли Хукер и, конечно, Би Би Кинг, заставивший меня пролить почти столько же слез, сколько Билл Эванс. Из-под пальцев Би Би Кинга выходили только самые главные звуки; его виртуозность не бросалась в глаза. Мелодия лилась как будто сама, с минимальным его вмешательством. Одна-единственная нота могла ее изменить, а вместе с ней и весь мир. Из трех Кингов (два других – это Альберт и Фредди) я ставил его выше всего. Когда он был ребенком, тетка обещала ему, если он будет хорошо себя вести, поставить пластинку. И Райли Би Кинг, «король блюза», был паинькой.
В двадцать три года он начал играть на электрогитаре. Это не повлияло на его стиль, но научило тянуть любую ноту сколько угодно долго. С тех пор он получил власть над временем и мог останавливать мгновение. Би Би Кинг открыл секрет вечности.
Кассета «Радио-Фабьена 12» вся создавалась под эгидой этого гиганта, который выступал у меня в окружении своих собственных кумиров, таких как Ти-Боун Уокер. Я счел справедливым включить в запись также лучшие композиции Элмора Джеймса, Лоуэлла Фулсона, Лайтнина Хопкинса и Мадди Уотерса. Закончив работу, я лег на кровать и прослушал всю кассету целиком. У меня потеплело на сердце; моя компиляция, составленная с маниакальным тщанием, приближалась к совершенству. Возможно, в ней не хватало (что, если она это заметит? она сильно обидится?) присутствия Хопа Уилсона, Джука Бой Боннера и Скрепера Блэквелла, но я был не в состоянии начинать все заново. Вырезать один кусок и ставить на его место другой было так же рискованно, как играть в микадо – тронешь не ту палочку, и вся конструкция развалится.
После того как Фабьена прослушает всю кассету целиком, она не устоит. Каждая секунда записи будет жарким шепотом рассказывать ей, как я ее люблю и почему. Я воображал, как она в наушниках лежит в постели, похожей на мою – свет погашен, – и глубоко дышит, стараясь унять сердцебиение; губы у нее прикушены, глаза смотрят в потолок.
Она не сказала мне ни слова – ни про кассету номер 12, ни про предыдущие. Если я ничего не путаю, я остановился на двадцатой (спецвыпуск; «Подземелья Ватикана» плюс Джон Колтрейн). В конце года Фабьена уехала из Орлеана в столицу и поступила на более престижные математические подготовительные курсы (она также блистала в физике и химии). Восемь лет спустя я встретил ее на углу улицы Драгон и бульвара Сен-Жермен, когда направлялся в издательство «Грассе» с рукописью своего первого романа. «Фабьена! Ты меня помнишь?» Она меня помнила. Она поступила – хоть и не с первой попытки – в Горную школу Парижа, а теперь работала в сфере телекоммуникаций и специализировалась на спутниковой связи. Я не мог не похвастаться и сказал, что скоро выйдет мой первый роман, и показал ей толстый конверт из крафт-бумаги, в котором лежала рукопись «Ликуй, стремясь в небеса». Она небрежно кивнула.








