Текст книги "Орлеан"
Автор книги: Ян Муакс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
При виде моего нижнего белья, замаранного дерьмом, частично свежим, частично засохшим, покрытым заскорузлой коркой, отец не поверил своим глазам. Первым делом он макнул меня лицом в собственные нечистоты, выбрав самые вонючие, а затем взял фотоаппарат и сделал несколько моментальных снимков (обычно такие делают в рождественский вечер или во время дружеского застолья). Разом повеселев, он отдал фотографии матери и сказал: «Представляю, как обрадуются твои учителя и дружки! То-то смеху будет!»
Меня сотрясали рвотные судороги. Отец пинками загнал меня в туалет, где, склонившись над унитазом, я выблевал недавно съеденный ужин. После этого он отшвырнул меня, как бросают в реку только что пойманную форель. Мать отвела меня на кухню, выдала жесткую щетку и кусок марсельского мыла и заставила отмывать над раковиной лицо. Затем мне позволили вернуться в постель, строго-настрого запретив впредь читать комиксы, тем более – рисовать их. Гуашь, кисти, альбомы – все было конфисковано. Еще один рисунок, предупредили меня, и я отправлюсь в интернат или, хуже того, в детское военное училище. Угроза армии, солдатских ботинок, формы и раннего подъема холодным утром постоянно возникала в родительских разговорах: «Посидит дней десять в окопе – сразу разучится смеяться».
Я рисовал в школе, а рисунки прятал у одноклассников или в классе изо, где они хранились до следующей недели. Мои проблемы с кишечником никуда не делись; я тщетно пытался изобрести новый хитроумный способ прятать испачканные трусы, но мать, которая не с луны свалилась, завела привычку – не предупредив меня, – вести учет моего белья. Меня быстро разоблачили, и мне пришлось на глазах у отца откапывать зарытые в саду свидетельства моих преступлений; мать в это время готовила ужин и болтала по телефону. Чтобы исцелить меня от недержания, отец решил применить собственный метод, суть которого заключалась в его любимой присказке, отражавшей также его философию во всей ее полноте: «Бороться со злом надо силами самого зла». Поэтому каждый раз, закончив испражняться, он тащил меня в туалет и заставлял наклониться над унитазом, полным его дерьма – мои нос и рот отделяло от вонючей кучи не больше пары сантиметров, – после чего спускал воду. Сын, окропленный отцовским говном, – так у нас проходил обряд крещения. Забрызганный грязной водой, я получал приказ принять настоящий душ. Мать все это приводило в счастливое возбуждение; видя, как меня волокут в туалет, она издавала визгливый нервный смешок, исполненный детской радости и жестокого нетерпения.
В школе, на уроках немецкого или математики, я смотрел на растущие во дворе каштаны, их бесчисленные перекрученные узловатые ветви. Образ родителей прочно засел в моем сознании, и выковырять его оттуда не было никакой возможности. Что бы я ни делал, передо мной постоянно маячили их рожи. Это было какое-то наваждение. Они преследовали меня даже во сне, не давая провалиться в забытье. Мне повсюду слышалась их тяжелая поступь. Только ранним утром, выйдя на воздух, я на несколько минут забывал о них; теплые и мягкие солнечные лучи убивали их, но ненадолго; они возвращались, влетая в открытые окна класса, танцуя в потоке золотистых пылинок. Они грозили мне смертью. Я пытался спрятаться от них, вперив взгляд в освещенное солнцем небольшое комнатное растение с пожелтевшими по краям листьями; оно никуда не девалось, оно ничего не ждало, оно просто было.
Чуть дальше по улице работала строительная баба, колотившая по каменному фасаду обветшавшего здания. У меня затрепетало сердце. Небо окрасилось светлой голубизной. Эта стена тоже подвергалась грубому насилию. Она дрожала и крошилась. Никого не волновала, что она живая. Фасады домов тоже умеют страдать. Мне нравились мягкие голоса моих одноклассниц. Единственная мягкость, которой я не выносил, исходила – иногда они ее проявляли – от моих родителей. Она казалась мне ужасной. Вроде бородавки, неуместной на теле наших отношений.
Они смотрели на меня как на вещь. Избавившись от них на время, проводимое в школе, эта вещь наслаждалась каждой секундой, словно та была намазана медом. Я любил солнце. Любил дождь. Любил каждую тучку. Любил деревья и кусты в школьном дворе. Узнай об этом «родители», они точно убили бы меня, но мне кажется, что еще я любил жизнь.
~~~
Седьмой класс. Стояло лето. Только что закончился последний в году урок. Июнь сиял несокрушимой синевой, открытой всем юным сердцам. На небе не было ни облачка. Мы с тремя приятелями решили по пути домой заглянуть к Катрин Жиле, которая жила в двух шагах от школы. Она была старше нас на два года и вроде бы на протяжении последних месяцев делала нам явные «авансы». Никто из нас не знал, что в точности произойдет во время этого импровизированного похода в гости, тем не менее встреча состоялась.
Никакого спиртного не было и в помине. Только газировка. Внезапно самый отчаянный из нас, Патрик Мюссель, стянул с красавицы футболку, и мы увидели сначала ее лифчик, а затем и грудь. Мы по очереди погладили ее – каждый по одной (какая досталась мне, правая или левая, я уже не помню), не смея даже взглянуть на ее симметрично расположенную соседку, коллегу, двойника, как будто касание обеих грудей немедленно перенесло бы нас в другое измерение, в головокружительный запретный мир, доступ в который на ближайшие несколько лет был для нас закрыт.
Я, хоть и самый скромный и несведущий в данной области, оказался самым предприимчивым и прижался губами к соску, отчего красавица (была ли она красавицей? мы находили ее привлекательной) вздрогнула, фыркнула и вернула на место бретельку лифчика. Один парень закурил; я впервые видел своего ровесника с сигаретой в зубах и решил, что получил молчаливое разрешение последовать его примеру. Я закурил «Мальборо», предварительно обнюхав сигарету и чуть подпалив большой палец пламенем зажигалки. На меня напал приступ кашля. Возникло ощущение, что чья-то когтистая лапа заживо выдирает из меня легкие. Чтобы не потерять лицо – есть во мне склонность повыпендриваться, – я продолжал пускать дым, но больше не затягивался.
Около семи вечера, объевшись чипсами и опившись газировкой, я пришел домой, страшно довольный тем, что мне удалось потрогать женскую грудь.
Я никогда не отличался ни хитростью, ни умением мыслить стратегически – одно обычно неразрывно связано с другим – и даже не подумал, что надо бы избавиться от табачного запаха, который мать учуяла в одну секунду. Неудивительно, вся моя футболка провоняла. О том, что случилось нечто ужасное, был немедленно оповещен отец. Он бросил все дела, бессовестно наплевав на своих пациентов, и примчался домой.
Мать заставила меня встать в гостиной на колени, перед стеклянным журнальным столиком, который я когда-то поцарапал, катая по нему машинки, и положить руки на голову. Я не плакал, потому что по моим собственным представлениям несколько часов назад стал мужчиной (я лапал девчонку и курил).
По пути отец зашел в табачную лавку и купил четыре пачки «Голуаза» без фильтра. Он потащил меня в подвал – место, которого я боялся (и до сих пор боюсь) больше всего на свете. В лабиринте узких проходов тут и там валялись на полу шарики карамельно-розового цвета – крысиная отрава.
Отец отвел меня в наш отсек. Через крошечное окошко едва проникал бледный лучик света. Отец разложил на верстаке четыре пачки сигарет. «Вот, держи. Раз уж ты так любишь курить. Это тебе вместо компании и вместо ужина». Потом он запер дверь на замок и оставил меня в этой мрачной тесной конуре, посреди лопнувших покрышек, пожелтевших газет и сломанной мебели. Я еще не знал, что мои родители на два дня уезжают в Тур, в гости к знакомому программисту.
К счастью, старая раковина работала, хотя из крана текла, во всяком случае вначале, вода подозрительно бурого цвета. Я попил, пренебрегая опасностью, и, как ни странно, не заболел. Передо мной во весь рост встали две проблемы: скука и гигиена. Первую я решил, углубившись в малоувлекательное чтение старых номеров «Науки и жизни», в которых со смехотворной (глядя из сегодняшнего дня) наивностью описывалось будущее человечества.
Все выходные я мочился в пляжное ведерко, опорожняя его в раковину. Мысль о том, что мне придется терпеть в своей камере собственные экскременты, настолько меня ужасала, что я удерживался от испражнения до вечера воскресенья, когда вернулись родители. За все это время во рту у меня не было ни крошки; когда от голода сводило живот, я пил до тех пор, пока не тяжелел от воды, как будто съел бифштекс. К сигаретам я не притрагивался. Не назло отцу, не из чувства противоречия, а потому, что курение не доставило мне никакого удовольствия; я практически уверен, что так и не стал курильщиком по единственной причине: малейшая попытка сделать затяжку вызывала у меня дикий приступ кашля. Я готов поклясться, что преподанный отцом «урок», якобы призванный отвратить меня от курения, не сыграл в этом никакой роли – ровно наоборот, ненависть к этому мерзавцу должна была превратить меня в заядлого курильщика.
Когда вернулись родители, я решил, что больше никогда не буду с ними разговаривать, мало того, никогда не произнесу в их присутствии ни слова. Пусть задают мне тысячи вопросов – я буду нем как рыба. Я прочитал «Молчание моря». Как только они сообразили, что я задумал, последовало наказание – меня выгнали из-за стола, оставив без ужина. Я слышал, как за стеной мои производители обменивались самыми ужасными предположениями относительно моей судьбы; речь шла о том, чтобы выгнать меня из дома или сдать в приют; обсуждались и другие похожие варианты, показавшиеся мне довольно примитивными. Я ушел в свою комнату, чувствуя себя осужденным на пожизненное заключение узником и рисуя в воображении мир, в котором не существует ни отцов, ни матерей, где каждый ребенок предоставлен самому себе и слепому случаю и может самостоятельно выбирать, как ему жить. Меня всегда возмущала власть взрослых над детьми; под тем ложным предлогом, что они дольше живут на свете, следовательно, ближе к смерти, они захватили себе исключительные права. С какой стати тип, которого, будь я одного с ним возраста, презирал бы всеми фибрами души, позволяет себе командовать мной, решает, что мне есть, диктует, что мне читать и как себя вести? Я родился на свет не для того, чтобы тешить капризы двух придурков, ненавидящих существование и готовых сдохнуть от едкой злобы и гнева, лишь бы не дать своему «сыну» ощутить вкус солнца и лета, вкус будущего, воспринимаемого ими как оскорбление.
Я машинально открыл свой ранец и вспомнил, что не сделал уроки. Потом сообразил, что уже начались каникулы, и вздохнул с облегчением. Впрочем, для меня каникулы означали совсем не то, что для других: отец, глубоко убежденный в отсутствии у меня умственных способностей, дал себе клятву (даже не поставив меня в известность), что не позволит мне прожить ни одного долгого летнего дня, не заставив несколько часов просидеть над математикой. Он заказал и вскоре получил так называемую «рабочую тетрадь для занятий в каникулы», раскрашенную в разные цвета и заполненную яркими рисунками, – гнусная приманка, призванная замаскировать тонны отвратительных заданий, повторение нудных уроков, изложение вредоносных теорем с их ядовитыми доказательствами. Я попался как мышь в мышеловку.
Отец вошел ко мне в комнату с упомянутой тетрадью в руках и объяснил, что спать я не лягу, пока не решу три задачи из первого урока (посвященного теореме Фалеса). Я побледнел, нахмурился, но засел за работу; я грыз карандаш, писал на «черновом» листке какие-то бессмысленные формулы и бессвязные фразы, стирал написанное ластиком и начинал сначала. Я не понимал ни сути теоремы, ни ее прикладного значения; я вообще не понимал, зачем она нужна. Все, о чем говорилось в тетради, представлялось мне набором аксиом, предположений и выводов, замкнутых на самих себе и образующих порочный круг; этот дискурс не имел ничего общего с нормальным человеческим чтением, он ускользал от человеческого внимания и не поддавался человеческому осмыслению. Он существовал сам по себе и для себя, имея единственной целью собственное существование. Вызвать интерес у такого поклонника Жида, как я, он мог только в страшном сне.
Математические понятия – незыблемые и строгие – неизменно отсылали к другим математическим понятиям, не позволяя ни единому элементу внешнего мира присоединиться к их пляске. Математика могла бы стать для меня способом ментального бегства от родительского варварства, но тому мешали две причины: принуждение со стороны все тех же родителей грызть этот гранит и слишком резкое отличие математики от литературы: если вторая расширяла горизонты, то первая неимоверно их сужала. Радикально жесткая, технически безупречная, словно затянутая в корсет математическая логика вызывала у меня отвращение. Я сразу возненавидел ее педантичный язык, ее возвышенный символизм, ее маниакальное стремление к архитектурной точности, ее несравненную эффективность. За этими убогими треугольниками угадывался подспудный гул – свидетельство готовящихся тектонических сдвигов в сторону маниакально организованного, без сучка и задоринки, мира. Математика если с кем и говорила, то только с глухими, немыми и слепыми одновременно. К тому же она без всяких оснований претендовала на некую универсальность, которую я инстинктивно отказывался за ней признавать; ее стремление немедленно заткнуть рот каждому бедолаге, посмевшему усомниться в непогрешимости образа мыслей, основанного на железной логике и одержимости доказательностью, было непереносимым. От текстов Жида, а также Доде и Саши Гитри, за прошедшее время успевших в моей мини-библиотеке присоединиться к автору «Топей», у меня начинало быстрее биться сердце. А Фалес, унылый, как булыжник, убивал меня своим чванством; его вечная правота, выбитая в разуме, представлялась мне тюрьмой. Он тормозил мое умственное развитие. Жид, Доде и Гитри никем не командовали и разговаривали сами с собой. Тем самым они говорили со мной. Желая любой ценой стать ими, и только ими, я понемногу становился собой. Только собой.
~~~
Восьмой класс. Наступила весна, напоенная ароматами книжных страниц; я читал и перечитывал Жида. Я делал пометки. Я передирал его стиль – я старался стать им. Я читал книги, которые читал он. Я поставил своей целью слиться не только с писателем (я повторял его приемчики в своих сочинениях), но и с человеком. Отцу скоро надоело наблюдать за этим наваждением, недопустимо, по его мнению, затянувшимся. Одним майским утром, когда я сидел за завтраком, жадно читая последний выпуск «Бюллетеня друзей Андре Жида» (подозреваю, что я был их самым молодым подписчиком), посвященный переписке моего божества с Дороти Бюсси, отец без предупреждения смахнул со стола мою чашку, которая разбилась о плиточный пол, образовав небольшой океан горячего шоколада. Следом туда же полетели мои бутерброды.
Меня поразила бессмысленная жестокость его поступка; я не только отлично успевал в школе, но и не совершил в последние недели ничего такого, что могло вызвать подобный приступ гнева. «Педрила! – заорал он так, что задрожали стекла. – Мой сын – пидор! Ты – пидор!» Я ничего не понял. «Сейчас же отдай мне это!» «Это» означало несчастный светло-голубой журнальчик, из которого я черпал по утрам немного радости и счастья, помогавших мне встретить новый день. Отец принялся яростно рвать журнал; он выдирал из него страницы и перекручивал обложку, держа его на отдалении, словно это была мерзкая рептилия, норовившая вцепиться ему в горло.
Признаюсь откровенно: несмотря на глубокое знание творчества Жида, я никогда не думал о том, что писатель был «гомосексуалистом». Каким бы странным это ни казалось, но это чистая правда. Мой солнечный мир состоял из его ласк, нежности, блаженства и экстаза – наиболее часто встречающимся у Жида словом было «сладострастие», – но источником всего этого служили поэзия выражений, красота ощущений, стремление описать каждое душевное поползновение и вытекающий из него восторг; это позволяло пережить такую полноту чувств, которая выходила далеко за рамки простой сексуальности, хотя не была лишена половых признаков. Жид описывал разные состояния, в том числе состояние счастья, имевшее для него наибольшее значение. Когда мой отец, трясясь от ненависти, с пеной у рта снова крикнул, да так, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки: «Ты пидарас, такой же, как твой Жид!» – я испытал шок. Я никогда не видел в гомосексуальности никакой проблемы; ее просто не существовало, как не существовало гетеросексуальности (в этом отношении мои воззрения не изменились ни на йоту); я инстинктивно чувствовал, что на свете столько же сексуальностей, сколько людей, что само это наименование, сама эта категория («гомосексуальность») отличается слишком большой широтой, слишком общим, вялым, невыразительным характером, чтобы содержать в себе хотя бы крупицу истины. Из лени к ней относили мужчин, предпочитающих женщинам мужчин; тем самым пытаясь создать некий космос, который невозможно очертить в заданных границах, потому что он в них не помещается. Мне казалось, что ранжировать людей по их сексуальным «предпочтениям» так же глупо и нелепо, как классифицировать их в зависимости от того, какой цвет они считают любимым. Единственная сортировка, которую я допускал, заключалась в том, чтобы изгнать на левый берег Луары тех подозрительных типов, кому не нравились «Подземелья Ватикана», и заселить другой берег теми, кто прочитал и полюбил эту книгу.
Отец приказал устроить в моей комнате очередной обыск, исполнителем назначив мать. Она перевернула ее буквально вверх дном, исследовав каждый квадратный сантиметр пола, чтобы найти подтверждение последней популярной гипотезе, укрепившейся в их с отцом сознании: «Наш сын – педераст». Отцу удалось отравить мне удовольствие от чтения Жида; я начал выискивать на пьянивших меня, согревавших мне сердце, миривших меня с действительностью страницах следы и доказательства «склонностей» моего кумира. Разумеется, все прояснилось. Но магия никуда не исчезла.
Я сторонник того, чтобы давать детям читать книги, которые им «не по возрасту». Пусть они поймут не все, зато они без каких-либо затруднений войдут в мир правды. Они смогут как мужчина с мужчиной (как ребенок с мужчиной) разговаривать с автором, узнают его характер и темперамент. Они двинутся по пути к существованию; вырванные из комфортной среды, они погрузятся в тайну слова. И потом, что такого особенного «понимают» в книгах так называемые «взрослые»? Разве они способны предаваться чтению с той страстью и с той остротой взгляда, какими любят хвастать? Кто сказал, что Кафка, прочитанный ребенком, не обогатится новым, высшим измерением, не обретет невиданную доселе плотность и глубину? Кто сказал, что для правильного чтения не надо оставаться безупречно чистым ребенком, которого никакие годы не сумели превратить во взрослого?
Очень скоро Жид снова завладел мной, вернув себе всю свою колдовскую силу. Для меня он по-прежнему не сводился (и не сводится до сих пор) к его маниям, пристрастиям, побуждениям. Наверное, они оказали некоторое воздействие на его творчество, но красоту его текстов не объяснишь только ими.
Мать рылась у меня в комнате долго и основательно. Уничтожению подверглось все, что хоть каким-то боком могло утвердить родителей в их подозрениях, например уморительно смешной комикс, на обложке которого пародийный герой демонстрировал свои мускулы и свой накачанный пресс. Я пытался ее урезонить, говорил, что, если бы я зачитывался Дриё ла Рошелем, разве это означало бы, что я коллаборационист? Мать, в жизни не слышавшая ни о каком Дриё, отвечала, что Ла-Рошель – это Ла-Рошель, а мы живем в Орлеане, и точка.
Она открыла каждую тетрадь, каждый альбом, перелистала каждый учебник и сборник упражнений. Не знаю, что именно она искала, какой компромат, позволивший бы им навсегда налепить на меня постыдный ярлык «педераста». Я специально проверил и выяснил, что ни Доде, ни Гитри не имели того же «изъяна», что Жид.
Этот обыск был одним из самых печальных событий в моей жизни. И сегодня, вспоминая этот эпизод, я ощущаю, как мне в желудок словно вонзается кинжал. Мать обнаружила за одежным шкафом приклеенную кусками скотча рукопись моей трехактной пьесы, целиком написанной александрийским стихом, что служило предметом моей особой гордости. Я не только завершил начатое, иначе говоря, с огромной радостью написал слово «Конец» внизу последней из шести десятков страниц, заполненных ровным убористым почерком, но и почувствовал себя Реймоном Русселем, поставившим точку в «Дублере»: я родил шедевр, который прославит меня в веках.
Я отдал бы все на свете, чтобы вернуть себе эту реликвию (она у меня на глазах была превращена в конфетти) под высокопарным названием «Лишенный наследства поклонник». Главный герой, списанный мной с самого себя, отличался выдающимся литературным даром и рано проявившейся любовью к словам. Когда меня охватывают сомнения, я вспоминаю эту пьесу и убеждаюсь, что я остался все тем же вундеркиндом, – до следующего кризиса веры.
Я плакал и кричал так, как не плакал и не кричал никогда в жизни, ни до, ни после. Напрасно я просил, умолял и угрожал, что покончу с собой, – на мать это не подействовало. Ею владели злость и разочарование – несмотря на титанические усилия, она так и не нашла ни малейшего доказательства моей безнравственности, которое можно было бы присовокупить к обвинительному приговору. Расстроенная и раздосадованная, она позвонила отцу и сообщила, что дело, по всей видимости, придется закрыть. От их извращенной логики у меня голова шла кругом: ужаснувшись тем, что меня могли привлекать мальчики, они страшно огорчились, когда выяснилось, что это не так. Окажись я «голубым» (если использовать элегантный отцовский словарь), это открыло бы перед ними неисчерпаемые возможности для новых оригинальных наказаний, о содержании которых я предпочитаю не думать.
Вечером проклятого дня, пока я наводил порядок в своей разоренной комнате, отец, не умеющий проигрывать, заявился ко мне с явным желанием продолжить скандал. Вместо того чтобы извиниться, он с удвоенным пылом обрушил на меня громы и молнии: он выгонит меня из дома, потому что больше не в состоянии терпеть рядом мое присутствие. Я – злостный нарушитель семейного спокойствия, и он не видит иного выхода, кроме как отправить меня в интернат, точнее говоря, в военное училище. Я согласился и сказал, что, со своей стороны, пришел к тому же выводу. Мои слова не произвели ожидаемого эффекта. Я выразил свое искреннее желание, абсолютно не собираясь ему дерзить, но мое предложение взбесило отца. Он схватил меня за плечи и начал бить головой об стену, пока не рассек мне висок. Несмотря на то, что у меня текла кровь, он продолжал колотить меня об угол бетонной стены (шум, я думаю, был слышен на последнем этаже), обвиняя даже в этом кровотечении. «Ах ты свинья!» – завопил он, увидев, что руки и одежда у него покрылись красными пятнами.
После этого он сразу отвез меня в больницу, где иногда оперировал. Меня зашили. Медсестра спросила, где я ухитрился так пораниться. «Долго объяснять», – буркнул отец.
~~~
Девятый класс. Мы с Эриком Деню основали Кружок студентов-голлистов. В этой призрачной ассоциации, выпускавшей тиражом десять экземпляров, напечатанных методом фотокопирования, тоненький бюллетень – сначала еженедельный, затем ежемесячный, затем ежеквартальный, затем полугодичный, затем ежегодный, – нас было всего двое, ну, может, трое (третий числился формально). Мы верили, что Генерал – это нерушимый памятник – не больше, но и не меньше, – и считали своим долгом во времена всевластья Миттерана полностью восстановить его реноме.
Мы читали «Военные мемуары» и «Моего генерала» Оливье Гишара. Мы каждый день получали очередное авторское «Письмо к нации» за подписью Пьера Шарли. Нашим кумиром был Ален Перефитт. Мы наизусть учили отрывки из книг «На острие шпаги» и «За профессиональную армию».
В моем пантеоне появились новые божества, начиная с Пеги, который совершенно меня заворожил. Он был воплощением чистого гнева, гимном самому себе и духовным отцом яростного бунта. Я до сих пор считаю его величайшим человеком; он вытеснил с моего личного пьедестала Жида и вознесся выше Селина (на которого оказал заметное влияние) и Пруста (который ненавидел его стиль). Твердый, как бронза, и хрупкий, как дитя, Пеги напоминает мне себя: я несправедлив, легко впадаю в гнев, у меня трудный характер, – но при этом я, как ребенок, трогателен и привязчив. Я не разбрасываю цветы; я веду себя как на поле боя – боя за правду. Скромность – ничто по сравнению с уничижением. Мы с Пеги добровольно унижаем себя. И оба мы родом из Орлеана.
Я начал глотать текст за текстом, написанные этим коротышкой сангвиником, гениальным и беспокойным. Перенесенные им страдания и мне рвали душу. Я наизусть выучил его заклинания. Я жаждал приобщиться к пережитым им бурям. Я искал относящуюся к нему документальную информацию и ради этого отправился в Центр Шарля Пеги. Под его своды я ступал, как ступают в храм. Я не смел никого ни о чем спросить; я оробел так, словно попал в гости к самому Пеги или в крошечный бутик из его «Тетрадей», эту ореховую скорлупку, расположенную в Париже и такую же недоступную мне, как самая далекая планета, – она была моим Иерусалимом.
Сердце у меня колотилось как бешеное. Близорукая сотрудница Центра спросила, что мне угодно; меня охватила паника, как будто я совершил убийство. Я что-то невнятно пробормотал. Я не искал ничего «конкретного». Женщина дала мне брошюру и проводила в зал, где в застекленных витринах хранилось несколько реликвий. Школьное сочинение, диплом, страницы рукописей. Меня охватила дрожь – я попал в рай. Пеги вслед за Жидом стал для меня источником счастья; наличие этих двух друзей, к которым вскоре присоединится Сартр, примиряло меня с действительностью. Ничто меня больше не ранит, никто не обидит. Они дали мне приют из слов, предоставили чудесное надежное убежище. Я вполне серьезно воспринимал гордость и юмор Пеги, жизнелюбие и солнечный темперамент Жида как крепостной вал, защищающий меня от уныния и колотушек, которые и не думали прекращаться.
«Наша юность», «Ева», «Виктор Мари, граф Гюго», «Посвящение Босы Пресвятой Богородице» так же, как несколькими годами раньше «Изабелла», «Тесей» или «Осенние листья», пролились на меня целительным бальзамом. Я хотел заниматься тем же и стать таким же, как они. Жида редко связывают с Пеги; считается, что из подобной гремучей смеси может родиться только нечто чудовищное. С одной стороны Жид – всегда в хорошем настроении, ценитель удовольствий, интересующийся всем на свете, неутомимый путешественник, образец терпимости и душа компании, да еще и богатый как Крёз. С другой стороны Пеги – вечно озабоченный, ютящийся на нескольких квадратных метрах планеты Земля, легко впадающий в гнев и без гроша в кармане. Жид – гуляет на солнышке, Пеги – бредет под дождем; Жид – желанный гость в любой компании, Пеги – вечный изгой. Жид добился славы при жизни, Пеги – только после смерти.
В начале 1980-х Пеги еще не вынырнул из пучины забвения. В этом пункте они с Жидом наконец-то совпали. Оба превратились в могильный прах.
Сегодня я знаю, почему так ими восхищался, больше того – почему так их любил (любил, как другие любят своих родителей). Ни Жид, ни Пеги не считали, что боль делает человека сильнее – любого человека, особенно художника. Жид верил, что только сладострастие, внутренняя радость и вкус к жизни позволяют принимать этот мир и существовать с ним в согласии. Что касается Пеги, то ему ощущение несчастья в первую очередь мешало работать; он воспринимал его не как стимул, а как препону. Жид обрел счастье, отдалившись от Бога; Пеги пытался избыть свои страдания, приблизившись к Христу. Жид полагал, что если что-то в жизни и достойно прославления, то это сама жизнь. Пеги не исключал, что окончательным избавлением от земных мытарств может стать только смерть.
Пеги в своих книгах никогда не говорит о любви – я имею в виду о любовных отношениях между людьми. Он писал о святых, о благоговении перед небесами; его волновала мистическая страсть. Мы не найдем у него ни слова о девушках, в которых он видел потенциальных невест. Свою жену он не любил, о чем я узнал позже. Зато он был без ума влюблен в «практикантку», сотрудничавшую с редакцией «Двухнедельных тетрадей», Бланш Рафаэль. Из-за нее и ради нее он с воодушевлением отправился на фронт и дал бошам убить себя. Это случилось 5 сентября 1914 года близ Парижа, посреди свекольного поля.
Я тоже был влюблен. В хорошенькую рыжеволосую девочку с пышными формами, чьи родители дружили с моими. Ни ее имени, ни фамилии я называть не буду. Когда я увидел ее в первый раз, погода стояла теплая и на ней было белое льняное платье. Деревья и кусты в садике, в который выходила наша квартира, были покрыты готовыми распуститься почками. Герани источали мускусный аромат. В тот день (они пришли к нам на воскресный обед) я не посмел с ней заговорить; сославшись на то, что у меня не сделаны уроки, я удалился к себе в комнату, где предался мечтам о ней, хотя она находилась в нескольких метрах от меня. Реальность искажает наши желания; она никогда не соответствует ни чувствам, ни устремлениям, которые вызывает. Чтобы ощутить, как я люблю эту рыжину и эти серо-зеленые кошачьи глаза, мне надо было остаться наедине с собой. Ей исполнилось шестнадцать – на два года больше, чем мне. Миновало несколько месяцев. Все это время я не переставал думать о ней. Потом я подслушал родительский разговор: они устраивали званый ужин и собирались пригласить ее родителей. Во мне вспыхнула безумная надежда снова ее увидеть.
К несчастью, моя математичка выбрала именно этот день, чтобы вернуть нам проверенные контрольные; моя – исключительный случай, потому что в результате упорных трудов я стал по этому предмету одним из лучших в классе – оказалась катастрофой; переписывая задание, я перепутал одну цифру, и эта невнимательность привела к неправильному ответу. Прекрасно понимая, что это случайная ошибка, училка поставила мне низший балл – просто чтобы впредь я не допускал подобных ляпов. Домой я возвращался полумертвый от ужаса: я знал, какими чудовищными последствиями обернется для меня эта неудача. Я решил, что порву тетрадь, и, как безумный прыгая через две ступеньки, поднялся на последний этаж нашего дома. Изодрав тетрадь в клочки, я собирался спрятать их в укромном месте, за прикрепленным к стене огнетушителем.








