Текст книги "Орлеан"
Автор книги: Ян Муакс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Annotation
«Унижение, проникнув в нашу кровь, циркулирует там до самой смерти; мое причиняет мне страдания до сих пор». В своем новом романе Ян Муакс, обладатель Гонкуровской премии, премии Ренодо и других наград, обращается к беспрерывной тьме своего детства. Ныряя на глубину, погружаясь в самый ил, он по крупицам поднимает со дна на поверхность кошмарные истории, явно не желающие быть рассказанными. В двух частях романа, озаглавленных «Внутри» и «Снаружи», Ян Муакс рассматривает одни и те же годы детства и юности, от подготовительной группы детского сада до поступления в вуз, сквозь две противоположные призмы. Дойдя до середины, он начинает рассказывать сначала, наполняя свою историю совсем иными красками. И если «снаружи» у подрастающего Муакса есть школа, друзья и любовь, то «внутри» отчего дома у него нет ничего, кроме боли, обид и злости. Он терпит унижения, издевательства и побои от собственных родителей, втайне мечтая написать гениальный роман. Что в «Орлеане» случилось на самом деле, а что лишь плод фантазии ребенка, ставшего писателем? Где проходит граница между автором и юным героем книги? На эти вопросы читателю предстоит ответить самому.
Ян Муакс
I
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
II
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
БЛАГОДАРНОСТИ
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
Ян Муакс
Орлеан
Лесли посвящается
То, что содеяно против ребенка, – содеяно против Бога. Виктор Гюго. Человек, который смеется[1]

I
Внутри
~~~
Подготовительная группа. Мир покрывался ржавчиной. За окном стояла осень. Воздух желтел. Снаружи творилось неизбежное: все умирало. Школьный двор, тонущий в болоте сумерек, приобрел причудливые очертания. Я перестал узнавать вселенную. Сидя в классе, освещенном мигающими неоновыми лампами, я чувствовал во рту, точнее говоря, в области нёба, горький вкус, отдающий миндалем и защищенностью. Ничто – ни рисунки, ни тряпки в пестрых пятнах, ни тюбики, ни банки с водой, ни кисти, ни мокрые губки, ни прикрепленные к черной доске магнитом крупные буквы, ни трафареты из крафт-бумаги – не вызывало тревоги. Противоположность войне – не любовь, а оранжевый ранний ноябрьский вечер в помещении подготовительной группы детского сада. Ни убитых, ни раненых – бояться нечего. Тепло и яркие краски. Потрескавшаяся штукатурка здания отлично спасала нас от навалившейся снаружи черно-красной тьмы.
Достаточно было бы разбить окно, и в наш идеально уютный кокон ураганом ворвались бы ошметки несчастий взрослого мира, колючий ветер, слезы, соболезнования и страдания. Учительница – с синевато-бледным лицом – носила пучок. Мне нравилось, как она вытирает доску, оставляя за лихорадочно движущейся тряпкой призрак предыдущей надписи – своего рода палимпсест, – желающий продолжить существование, как любовные раны, которые исцеляет только смерть.
В классной комнате носились запахи гуаши, гектографа и кофейных зерен, из которых мы мастерили фрески (бесформенная корова перед необитаемым домом), – запахи рая и смерти, след всех тех, кто был ребенком до нас, а теперь лежит с глазами, засыпанными песком. У нас были двойные парты с откидывающейся крышкой. В их пасти иногда покрывался плесенью пенал или медленно погибал рисунок фломастером, то трогательный, то грубый, по всей вероятности исправленный и испорченный взрослой рукой. В первый же день я нашел в глубине своей парты загадочную фигурку, о которой тогда не знал ничего, лишенный доступа к ее истории и не понимавший смысла ее существования; ее перемещение больше не подчинялось никакой стратегии и тактике, никакому расчету; это был шахматный слон. Он покоился там, в темноте и тоске нелепого детского столика, скромный служака, сосланный в кладовку, потерявший противников и словно навсегда сраженный. Никто не знал, в каких блестящих партиях он участвовал, какие страшные сражения пережил на математически строго расчерченных клетках своей диагональной судьбы. Он так и остался неизвестным солдатом моего детства: немой, погруженный в неведомое мне горе, бежевый, деревянный, запачканный синими чернилами на уровне шлема, возле перемычки, отделявшей его голову от тела.
Я предпочел оставить его на месте и не совать в карман жилета. Мне хотелось, чтобы он продолжал проводить ночи в своем тайнике – или в своей могиле; если честно, я так никогда и не узнал, жив он был или мертв. Слон представлялся мне скромным глашатаем окончательной капитуляции, символом заброшенности. Он воплощал собой проигрыш. Но главным образом он служил предвестием будущих похорон, венчания поражения со смертью. Каждое утро, вымыв руки под общим умывальником и натянув голубой халат, я проверял, здесь ли он, у меня под локтем, и убеждался, что за ночь он никуда не девался. Его былая слава околдовывала меня.
Над школой сгущался провинциальный вечер – неизбежный, наполненный враждебными мерцаниями, запахами камфары и светящимися, словно бы задыхающимися пятнами. После звонка, перед выходом, мы одевались во влажную шерсть. Все мы ходили в резиновых сапогах, даже когда не было дождя. Задрав на металлическом холоде нос, мы замечали, как в небе появляются неподвижные светлячки. Звезды походили на мелкие брызги колотого льда. Далекий Млечный Путь медленно вбирал в себя городские шумы. Если долго смотреть на небо, можно было, кроме богов, увидеть кареты, попугаев, лошадиную голову. Ночное небо, вознесенное над происходящим, будило во мне ненасытную жажду перемен. Я вставал на колени и мечтал перестать быть тем безликим ребенком, каким я был, и превратиться в пони или в планету.
Я сильно отличался от других – как и все люди на свете. По пути домой – я шагал один, потому что мать, как всегда, за мной не пришла, – я познакомился со статуей Девы Марии, покрытой мушиным пометом плесени, но сохранившей блеск своей улыбки. В своем бархатном мраморном наряде, источенном временем, она без сопротивления и без колебаний принимала натиск ежевики, грозившей утопить ее в своих зарослях. Ее рафинированный анахронизм, ее поблекшее милосердие стучались мне в сердце. Вещая тишина пустынного закоулка постепенно поглощала статую. Я в нее влюбился.
Иногда я ее гладил – проводил рукой по холодному лицу. Она выбивалась из невыносимой реальности улиц, бульваров, дорожного движения, нечистот и помоек. Вся эта история разворачивалась в двадцатом веке; прошлое бесполезно; нам известно только настоящее, без конца обновляемое мгновением. Если я сейчас умру, то у меня украдут не прошлое, а ту секунду, которую я переживаю. Эта секунда – все, что у меня есть. Это и есть мое существование – миг настоящего, не связанный ни с чем, оторванный от любых корней, глухой и безразличный ко всему, что было вчера. Я – не более чем краткая вспышка неизбежности.
Я возвращался домой, покрытый мраком ночи. Путь был опасным, и по дороге я плакал. Мать заканчивала уборку – наводила чистоту в прачечной, заполняла посудомоечную машину. Отец – я имел обыкновение регулярно интересоваться у его жены, когда он наконец умрет, – был еще на работе. Его кабинет располагался в нескольких метрах от нашего дома. Мать принимала мои слезы за свидетельство трусости; она смотрела на меня с ненавистью и презрением, бесстрашная, с распущенными волосами. Ее жестокость казалась неизбывной. Иногда я предпринимал рискованную попытку получить хотя бы толику тепла от тела, когда-то служившего мне убежищем, но она неизменно останавливала мой порыв, а потом отталкивала меня, как собаку. Мое появление на свет означало для нее тревоги и отчаяние. Она постоянно боролась с желанием утопить меня в мыльной воде ванночки или придушить подушкой в детской кроватке. Как она позже призналась ныне покойному дяде, втайне она мечтала, что по дороге из школы со мной произойдет какой-нибудь несчастный случай – из тех, что уносят ненужные жизни.
В тот вечер я по неосторожности уронил на плитку кухонного пола стаканчик с натуральным йогуртом. Наказание последовало немедленно, неизбежное, как научный вывод. Меня за волосы сдернули со стула и выволокли на улицу, во внутренний двор общего дома, в котором мы занимали квартиру; там до сих пор растет падуб. Мои рыдания нисколько ее не разжалобили; она всегда жалела только других, но не меня. Я видел на ее лице отблеск счастья. Издевательство над пятилетним сыном возвращало к жизни ее омертвевшие черты. Свитер она с меня сняла и оставила ждать отца, гнев которого должен был обрушиться на меня с минуты на минуту, пылая в ноябрьском холоде. Давно знакомый с болью унижения, я не пролил ни слезинки, но смутно чувствовал, что память об этой женщине осядет у меня в душе грязным пятном.
Я ждал, сжавшись в комок и оцепенев под ледяным ветром, ветром, который подхватывает детей, чтобы зашвырнуть их в самую гущу волчьей стаи, и знал, что скоро отец меня согреет – по-своему. Я услышал, как тихонько скользнула в сторону застекленная дверь, ведущая на террасу. Я сидел на ней один, час был уже поздний. Рука отца, твердая, как маленькое солнце, врезалась мне в лицо. В голове вспыхнул яркий свет. Меня охватило удивительное чувство прохлады, тут же сменившееся ощущением жара. Отец схватил меня за волосы и, осыпая злобной руганью, втащил в дом и бросил на кровать. Я и сейчас как наяву вижу пену, капающую у него с губ, и его воздетый в обезьяньем жесте кулак. Один в темноте своей комнаты я воображал, как двое существ, которые меня кормили и водили в детский сад, плавают в луже фиолетовой крови. Потом я переключился на мысли о парусниках.
Просыпаясь среди ночи от страха, вечно обитавшего в наших стенах, я будил одного из родителей и получал очередную порцию зуботычин, после чего все снова засыпали.
Случалось, что по утрам я прихрамывал или харкал кровью. Тогда меня вели к врачу, который жил в нашем доме. Беседы с ним велись в шутливом тоне. Я слишком часто дерусь в детском саду. Кровоподтеки и вывихи – следствие ударов, полученных от старших мальчиков, но виноват в этом я сам – нечего задираться. «Ну и озорник!» – восклицал доктор и рассказывал какую-нибудь историю, не имевшую ко мне никакого отношения. Такова была моя жизнь; я не сомневался, что такой и должна быть жизнь.
Чтобы успокоиться, я представлял себе свое маленькое тельце закопанным в землю, вдали от дыхания человеческих существ. Но не успевали засыпать меня песком, как являлись мать с отцом, яростно выволакивали меня наружу и лупили, лупили, лупили… Мать обожала меня обзывать; она осыпала меня такой похабной бранью, какую взрослые обычно приберегают друг для друга. Предполагалось, что наиболее часто употреблявшееся слово «педрила» должно ранить меня особенно больно. Даже когда мать наконец оставляла меня в группе с моими товарищами и воспитательницей, она продолжала сороконожкой шебуршиться у меня в голове. Прилепившийся ко мне запах ее духов вызывал у меня отчетливый рвотный рефлекс.
– Да что с тобой опять такое? – с упреком спрашивала синеватая воспитательница. – Ты дрожишь как осиновый лист.
Это «ты» казалось мне оскорбительным; оно лишало меня индивидуальности. Я стоял весь взмокший, что-то бормотал, а потом улыбался. Она пожимала плечами.
– Вечно ему надо обратить на себя внимание, – бросала она в сторону, используя публику как нож, который спешила в меня вонзить. Я брал кисточку и рисовал домики с каминными трубами. Я знал, что на горизонте, там, где кончается океан, людей ждет смерть; я догадывался, вернее сказать, надеялся, что мой отец рухнет перед ней на колени и, сотрясаясь от рыданий, будет умолять о снисхождении.
Что касается матери, то ее я, как резинку, растягивал изо всех сил, пока она не рвалась у меня в пальцах.
~~~
Первый класс. Дождь лил не переставая. В окно класса били его косые иглы. Снаружи жирные растения пили в три горла с риском лопнуть. После этого потопа вспотевшая земля издаст долгий и глубокий вздох. Мы учились читать, иначе говоря, начинали думать. На доске появлялись буквы, образуя петли, связки, перемычки. Я осваивал их с усердием. К цифрам я проявлял строптивость; они казались мне унизительно примитивными; я чуял в них подвох. Они не давали никакого прозрения – в отличие от букв, которые, складываясь в слова, открывали целые проходы в нагромождениях ледяных торосов. Их значения кружились передо мной в танце. Я прикасался к их нервам и ощущал их вибрации.
Поначалу я спотыкался на каждом слоге, но вскоре с замиранием сердца понял, что больше ни один не таит для меня загадки; слова зазвучали, и я смог соотнести их с реальностью. Глаголы, имена существительные смирились перед моей решимостью и до скончания времен покорились мне; они, как опавшие листья, ложились на асфальт, расстилаясь ковром, вобравшим в себя сущность всех вещей. В книге были и картинки, которые меня очаровывали, потому что я впервые осознал, насколько они второстепенны, – так, костыли. Главное было чтение, письмо; в мечтах я уже видел себя кем-то, кому есть что сказать, чтобы показать себя миру, и дрожал, предвкушая синтаксические импровизации. Я играл словами, как человек, впервые подувший в трубу. Вид оценок, неизменно плохих, меня пьянил. Задыхаясь от счастья, я грыз карандаш и перебирал этот еще путаный набор букв, перемещая их, как фишки в игре, на ходу изобретая ее правила.
Во мне зарождалась маниакальная любовь; я пытался заглядывать в учебник на десять уроков вперед, но, увы, натыкался на стену, что было предсказуемо: слишком много слов, составленных из незнакомых слогов, слишком много сложных конструкций. Приходилось ждать, что было нелегко. Вечером я ложился спать в обнимку с книжкой, надеясь, что во сне процесс проникновения в мое сознание всех стихов этой библии мистическим образом ускорится.
Понемногу я учился записывать все, что говорил, и описывать все, что видел. Половину жизни я проживал, вторую половину сам себе рассказывал. Я плыл среди слов, как по реке, покрывая страницу за страницей идеально выведенными буквами, страдая от каждого несовершенного изгиба, каждого неаккуратного утолщения, каждой небрежной закорючки. Я стирал написанное ластиком и начинал все сначала. Постепенно толпа безымянных вещей редела, я различал их все более четко. Отныне кто угодно мог делать со мной что угодно; я обрел несокрушимую силу – письмо. В нашем учебнике излагалась история белокурого мальчика, дружившего с белкой; он жил в скромном, но опрятном домике, раскрашенном чьей-то простодушной рукой; перед ним расстилалась лужайка нежно-пастельного зеленого цвета. Отец, не расстававшийся с трубкой, больше всего любил после предположительно утомительного трудового дня сидеть с газетой перед камином с превосходной тягой. Мать, обожавшая своего сыночка, – на иллюстрации к очередному уроку он появлялся в одних и тех же красных шортах и неизменной матроске, не подверженной износу, – судя по всему, испытывала особую страсть к починке одежды и приготовлению ужина.
Весь этот мирок, втиснутый в безвоздушное пространство картинок, оживал благодаря натужным, полупридушенным фразам; слова все время вырывались за рамки рисунка, то опережая описываемое событие, то отставая от него. Я не знаю, что сталось с этой сказочной избушкой, построенной при помощи кровельного железа и цветных карандашей: наверное, она тихо сгнила на чердаке или сгинула в пучине моря.
Я возвращался домой под проливным ледяным дождем. В предместье Сен-Жан я зашел в бакалейную лавку, где обычно – безуспешно – выпрашивал, чтобы мне купили плитку белого шоколада с выдавленным на поверхности силуэтом дельфина. Скорее всего, мне хотелось съесть даже не сам шоколад, а дельфина. Я стащил это бесценное сокровище и сунул под мокрую куртку. Дряхлая бакалейщица ничего не заметила. Я и сегодня как наяву вижу два убогих ряда продуктовых полок, освещенных полосой бледного света. Мать мгновенно разоблачила мое преступление; она влепила мне пощечину, и одновременно с этим мне явилось слово «пощечина», идеально соответствующее реальности. Своим звуком «щ» оно точно выражало образ щели, через которую проникал сквозняк насилия, оседавший у меня на щеке. Узкое лезвие «и» предсказывало остроту боли. Финальное влажное «а» наводило на мысль о руке, возникшей из океана; оно было пенистым и крылатым. Пощечина, как и ее лексическое воплощение, имела морскую и воздушную природу; от нее веяло просоленной акробатикой.
Мать скрылась в темноте гостиной, где дремали будущие вспышки злобы. Она вернулась с табличкой, на которой тошнотворно-черным маркером написала: «Поскольку месье утверждает, что умеет читать» – и потребовала, чтобы я произнес это вслух. Все еще мокрый от дождя, мешавшегося с моими слезами, я машинально начал разбирать маячившие передо мной слова. «Я с тебя шкуру спущу!» – рявкнула мать и полезла на стул, чтобы достать кусок веревки. Я уже не помню, какие санкции она мне сулила, но все они предвещали катастрофу, кораблекрушение, конец света и апокалипсис, которые должны были постичь лично меня.
Я тихонько утер слезы и смело посмотрел на текст, отложив панику на потом. Жизнь вдруг представилась мне старой грязной тряпкой, проваливающейся под ногами землей, варевом из отрубленных языков. «Ну? Долго мне еще ждать?» Миндалевидные глаза матери цвета зеленого чая подернулись пеленой неизбывной ненависти. Ее взгляд, смягчить который будут не в состоянии никакие годы, был смертельным оружием, способным наносить удары по едва затянувшимся ранам, превращать водоемы в вонючие стоячие болота и метать кинжалы, пронзая сердца. Злоба так и клокотала в ней. «Зачем ты только родился? Зачем? Отвечай, говнюк! Отвечай, кому сказано?» – бушевала она и трясла меня за плечи. Однажды вечером я ушел к себе в комнату и затянул у себя на шее шнурок, но меня спасла красота девочки, в которую я влюбился годом раньше и которая переехала с родителями в Париж. Мою печаль исцелил избыток печали; в калейдоскопе зловещих видений мне почудилось ее кукольное личико, отбрасывающее фиолетовые блики, и я уловил обрывок ее смеха; я и сегодня ношу его в кармане и слышу, стоит мне сжать кулак.
Ее звали Натали Ибарра; ее красота станет моей красотой, как и ее радость. Я нашел в ней прибежище. Стоя напротив орущей матери, я словно прятался в призрачный образ Натали, затаившись у нее между легкими, или поблизости от печени, или в одной из ножных икр над спущенным белым носком.
Дождь прекратился; реальность за кухонным окном окрасилась в цвета витража. Мать привязала к табличке веревку, которую в конце концов нашла, и повесила мне на шею. Потом она потребовала, чтобы я положил руки на голову, как заложник или заключенный. Соседи слушали «Тангейзера» – лишь через много лет я смог назвать по имени музыку, что так точно соответствовала апогею моего страха. Когда исчезнет наш мир, когда Вагнер будет неотличим от тишины, когда не останется ни трагедий, ни потрясений, а история будет похоронена в склепе небытия, галактика, возможно, услышит жалобную песнь когда-то живших детей.
На табличке, висевшей у меня на спине, заглавными буквами было выведено: «Я ВОР». Я шагал, держа руки на голове, к месту своего преступления – бакалейной лавке. Прохожие останавливались в недоумении, но не выказывали никакого возмущения; насколько я помню, они смеялись. «Не желаете забрать его себе? – бросала им мать, пихая меня в спину. – Могу отдать». Я молился про себя, чтобы по пути нам не встретился кто-нибудь из моих одноклассников или призрак Натали Ибарра. Перед лавкой стоял лоток с фруктами, припорошенными уличной пылью, и я замедлил шаг, как лошадь, которая не решается взять барьер. В этот миг я увидел над собой широкую изгибающуюся фигуру – это была рука моего отца на фоне небесной лазури. О происшествии ему рассказал кто-то из пациентов, и он догнал нас. Он влепил мне звонкую пощечину, судя по всему, причинившую ему такую же боль, как мне, потому что его бульдожью харю исказила гримаса страдания.
Бакалейщица, мадам Товен (ее имя прорвалось сквозь годы, чтобы быть включенным в эту фразу), была славной и совсем не злой женщиной. Она не одобряла столь демонстративных наказаний. Вера в человека заставила ее подарить мне, насмерть перепуганному ребенку, сладкого мягкого мишку из белесого маршмеллоу в коричневой потрескавшейся глазури. Мои родители, оскорбленные ужасающим достоинством бакалейщицы, целый месяц избегали заходить в ее лавку. «Ты дорого за это заплатишь», – процедил мне отец, когда мы уходили. Мать молча улыбалась.
В предчувствии того, что меня ожидало, у меня уже болело все тело. Погода на улице изменилась к лучшему; в лужах плоскими ожившими масками отражались осколки неба. Все вокруг заливал мягкий свет. Возвращение солнца и тепла пробудило во мне желание читать, листать страницы учебника, оставленного на письменном столе. Я смотрел, как наверху, задевая крыльями синеву, кружат птицы. С завода вышла толпа людей. Нам встретилась крошечная болонка в комбинезончике от дождя. Мне хотелось втянуть в себя весь этот свет через соломинку, оставив позади грязную бездну.
~~~
Второй класс. Меня заставили учиться играть на фортепиано. Грымза, которая давала мне уроки, под страхом смерти запретила даже прикасаться к клавишам. Меня сажали перед инструментом и отдавали во власть демонам сольфеджио, безжалостно меня пытавшим. Я не чувствовал никакого вкуса к теории музыки; мне хотелось играть, извлекать звуки, слушать ноты. Я все ждал и ждал, когда наступит этот момент, но он так и не наступил. Училку утомило отсутствие у меня таланта. Она нажаловалась родителям, и те вынесли вердикт: бестолочь. «Ничего удивительного. Он вообще ни на что не способен». По их мнению, я был тупицей и в будущем мне не светило ничего, кроме как «пойти в подмастерья». Им и в голову не приходило, что любой ремесленник, постоянно имея дело с материальными предметами, сталью или деревом, занимается высшим видом человеческой деятельности. По сравнению с теми, кто работает на станке, режет, строгает или высекает искры, мы – варвары, слепые надутые варвары.
Я мечтал стать мясником. Стоять в заляпанном кровью и костяной крошкой фартуке. Слушать звук, с каким на прилавок шмякаются ромштексы, вырезка, лопатка. Писать деревянным карандашом на жирной бумаге, в которую завернут кусок говяжьей шейки, цену. Мне хотелось быть рядом с животной плотью – бычьей, плотной и крепкой, коровьей и телячьей; овечьей и бараньей; мясом хряков, свиней и поросят. Вот моя судьба: стариться посреди ярко-красных мышц, жира и сухожилий, которые я буду рассекать сверкающей саблей, и рубить позвонки, и розовая с муаровым отсветом, покрытая пленкой, твердая ткань будет поддаваться, как масло. В воображении я резал ее на куски и выкладывал их в ряд в неверном свете своей лавки; в металлическом отблеске неоновых ламп их волокнистая структура переливалась всеми цветами радуги.
Больше всего мне нравилось смотреть на свинину, на розовые шматки мяса с толстой каймой жира. Вид свиного сала сулил мне счастье; оно было антиподом всего хрупкого и ломкого, вроде фарфора. Ошпаренная или обожженная, свинина напоминает бронзовую отливку.
В тот год отцу окончательно надоело слушать, как за стенкой, отделявшей родительскую спальню от моей комнаты, я кричу, разбуженный очередным кошмаром. Чаще всего я начинал орать около четырех часов утра; после этого он больше не мог заснуть и весь день чувствовал себя разбитым. Однажды ночью нервы у него не выдержали – отмечу мимоходом, что они регулярно его подводили. То, что он со мной сотворил, было одновременно чудовищно и упоительно; я пережил случившееся так, будто все это происходило не со мной. Я исключил себя из списка действующих лиц этой пьесы, глядя на себя словно со стороны, в каком-то смысле превратившись из участника драмы в простого зрителя. Меня не покидало ощущение, что все это – игра. Я не слишком ошибался. Выдумать подобное мог только изощренный ум писателя-фантаста.
Вместо того чтобы ударить, он за волосы выдернул меня из постели, и так, в пижаме, носках и накинутой на плечи куртке, я оказался в семейном «пежо» (белом, 404-й модели, с разномастными шинами, от которых воняло горелой резиной). «Ну ты у меня попляшешь! – пробормотал отец. – Я тебе набью соломы в сапоги!» Я не понял тогда и до сих пор не понимаю смысла этой идиомы.
Он вдавил в пол педаль газа и рванул с места, но вскоре сбросил скорость и уже медленнее покатил сквозь абсолютную тайну ночи. Когда машина с жутким визгом шин свернула налево, я узнал силуэты деревьев; это был парк, но я никогда раньше не думал, что он может быть таким страшным. Улица Басс-д’Энгре, улица Мальтотье – места игр и шутливых потасовок – сейчас наводили на меня леденящий ужас. Фасады домов, днем гревшиеся на солнышке, словно коты, в этот час и в данных обстоятельствах походили на расстрельные стены.
В конце предместья Мадлен, за кладбищем, над которым зловещими тенями веяли призраки мертвецов, я заметил каменный крест, огороженный когтистой решеткой. Он стоял здесь всегда; годы капитулировали перед зарослями жирной лохматой травы, карабкавшейся даже на камень. Это был крест забвения, погруженный в вечное молчание; луна, нависавшая над этим печальным сиреневатым пейзажем, бросала на него полосы блеклого света.
Очень скоро мы покинули город с его огнями: оранжевым сиянием, голубоватыми лучами, светофорами и рекламными вывесками. Мы въезжали в тьму – безмерную непроницаемую тьму, едва прорезаемую двумя узкими желтыми лезвиями фар, которые прорубали ее, как мечи, вновь и вновь отодвигая границу бесконечности. Я сдался; я плакал и молил о прощении. Я клялся, что больше не буду просыпаться по ночам. Мне больше не будут сниться кошмары – честное слово. Но машина упорно продолжала катить в неизвестном направлении, и не было на свете силы, способной ее остановить. Дорога давным-давно опустела; если не считать шума мотора, нас окружала гнетущая тишина. Неожиданно отец включил радио, и я услышал хрипловатый голос журналиста. Мы ехали по прямому и мрачному шоссе, от которого то и дело ответвлялся очередной деревенский проселок, производивший особенно жуткое впечатление. Все вокруг дышало бесконечным одиночеством Бога.
Оправдывая мои худшие опасения, машина свернула на грязную заиндевелую дорогу. Я был уничтожен. До меня доносилось ледяное дыхание леса, готового меня поглотить. Ночью орлеанский лес пожирает невинных детей, стирая незначительный след их мимолетного пребывания на земле.
Ужас леса в том, что он открыт круглые сутки. Здесь можно в любой момент избавиться от ребенка, что и сделал мой отец, одержимый мыслью о том, что ему потребуются все выходные, чтобы компенсировать недостаток сна, случившийся по моей вине. Он вышел из машины и приказал мне следовать за ним. Я отказался. Салон сотрясался от моих рыданий. Я нажал кнопку блокировки дверей. От злости отец чуть не выбил стекло. Он вернулся на водительское место – его бесило, если кто-то смел его ослушаться, – и оторвал меня от сиденья. Я почувствовал острую боль в копчике. Он швырнул меня в канаву, заросшую ежевикой и крапивой и заполненную окаменевшим мусором. У меня с ноги слетел носок, и в ступню вонзилась колючка. Взревел мотор, и машина скрылась в черноте горизонта.
Я кричал что было сил, но мой голос терялся в древесных кронах, запутывался в ветках и стихал в глубине стволов; мне отвечало лишь эхо, заставая врасплох и заставляя вздрагивать. Все в этой влажной темной глубине взывало к моей смерти. Я нащупал в кармане замурзанную дольку шоколада и машинально сунул в рот, словно видел в нем спасение от гибели. Отец не возвращался; сдерживая рыдания, я прислушивался, но до меня доносился только страшно далекий шум мотора. Мой прародитель вернулся к людям, бросив меня на растерзание зверям. Меня пугал каждый шорох; от малейшего дуновения ветра заросли начинали шелестеть, а я – плакать и кричать.
Так прошел примерно час. Я улегся на каменное дно, выдолбленное дождями, пристроив голову на мшистый островок, и стал глядеть в небо. Я ждал, что ко мне спустится крылатое существо, вытащит меня из канавы и отнесет назад, в мою кровать из белой клееной фанеры. Я чихнул. В тело постепенно проникал холод; мое каменное ложе превращалось в ледяное. Меня окружали бесчисленные звери; мне было страшно не то что пошевелиться – даже дышать. Единственной знакомой вещью оставалась луна. Поблизости бродили жадные пасти. Я боялся волков, медведей, горгон. Удавов в блестящей шкуре, медленно ползущих сквозь серый туман. Но больше всего меня ужасала перспектива встретить библейского змея, каким я помнил его на иллюстрациях Доре. Еще через час или два я услышал все тот же шум мотора. За рулем сидела мать – отец завалился спать, пожертвовав утром ради восстановления сил (он отменил прием пациентов до полудня).
Я был спасен. На обратном пути я решил, что больше никогда никого не буду будить посреди ночи, не буду просыпаться от кошмара, иначе говоря – не буду больше спать. Это был бы наилучший выход. После быстрого душа и новой порции ругани (на сей раз материнской) меня отвезли в школу. По всей видимости, выглядел я неважно, потому что учительница поинтересовалась, что со мной. Я смешался и пробормотал, что не выспался, потому что «зачитался». Она мне не поверила. «Что же ты читал?» Я ответил, что по вечерам, перед тем как погасить свет, читаю «Посмертные записки Пиквикского клуба». Мне было велено написать краткое «изложение» на указанную тему. В те годы эта книга – скорее всего, ее упрощенная, адаптированная для детского чтения версия – была моей любимой. В следующий понедельник я вышел к доске с тетрадным листком в руке. Написал мелом прекрасное имя Диккенса, легкомысленно забыв про удвоенное «к», и, смущаясь, своими словами пересказал содержание нескольких прочитанных мной страниц.
Смущался я не просто так. В классе сидела Дельфина Руссо в застегнутом на молнию лазурно-голубом халатике. Я был в нее влюблен и вынашивал план на ней жениться. Я так на нее пялился, что она не выдержала и пожаловалась своей лучшей подруге, которая передала мне их разговор. Отныне я не осмеливался даже посмотреть в ее сторону. Эта безответная любовь, заставлявшая меня опускать глаза в пол, когда мы сталкивались на перемене, постепенно выдыхалась и в конце концов испарилась. Как-то утром, после того как меня вызвали к доске отвечать устный счет и я в очередной раз опозорился (никогда не умел считать), она подошла и погладила меня по голове. Я дал ей пощечину.
~~~
Третий класс. Для печали, в отличие от радости, нужна более веская причина; иногда хватало простой коноплянки, севшей на ветку орешника, или луча солнца, раскрасившего в радужные цвета струи фонтана, бившего на лужайке возле нашего дома, чтобы наполнить меня ощущением огромного счастья. Блаженство являлось ко мне само собой, тогда как огорчения, напротив, всегда были связаны с существованием моих родителей и их присутствием на этой земле и в моей жизни.








