Текст книги "Орлеан"
Автор книги: Ян Муакс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Я прижал к промежности двадцатисантиметровую линейку и хорошенько на нее надавил, когда меня вдруг схватили за шею. Учительница немецкого разглядела мой маневр (то, что Жид в свое время именовал «дурными привычками»). Она вывела меня в коридор и строго, хотя не так строго, как могла бы, не случись событий мая 1968 года, отчитала: «Я понимаю, что это естественно для подростка, но в классе ты ничего подобного больше делать не будешь. Ясно? В следующий раз пойдешь объясняться к завучу. А он расскажет твоим родителям». У меня подогнулись ноги. Она разрешила мне вернуться в класс и пообещала, что произошедшее останется между нами. Она сдержала свое слово не до конца. Однажды в апреле, в четверг, наш учитель истории и географии, месье Жеколео, встретил меня громогласным (и непонятным одноклассникам) приветствием: «Ну что, Муакс, тешим свое либидо прямо на уроке? Учти, дружок, я все вижу!» Я впервые в жизни услышал отвратительное слово «либидо». Оно наводило на мысль об острове Лидо, близ Венеции, но изуродованном бородавкой, как губа Лакоста.
Вечером я открыл свой «Малый иллюстрированный Ларусс» за 1974 год и нашел значение неприятного термина. У меня сохранился этот словарь – сегодня он лежит на моем письменном столе красного дерева, за которым я работаю, – и я могу точно воспроизвести все, что тогда прочитал (только что обнаружил в нем закладку – еще одну, помимо наклейки Даниэля Фуко, – в виде вырезанного из журнала снимка со спектакля, поставленного по «Красной траве»[5]): «Либидо – неизм.; ср. (лат. libido – влечение, желание)». Начало мне уже не понравилось; я с ужасом представил себе, что в текстах Жида слово «влечение» – одно из его любимых – заменено на «либидо». Я стал читать дальше: «В психоанализе – специфическая энергия, лежащая в основе „сексуальности“. (У Фрейда приравнивается к „инстинкту жизни“ [эросу] и противопоставляется „инстинкту смерти“ [стремлению к саморазрушению])».
Выходило, что никакого преступления я на уроке не совершил, даже наоборот: я боролся с инстинктом смерти и тягой к саморазрушению. И все-таки словарное определение показалось мне не вполне ясным: разве инстинкт жизни не может подтолкнуть нас к самоубийству? Разве секс не способен довести нас до саморазрушения? Несколько месяцев спустя, сосчитав в уме до ста, чтобы собраться с духом, я подошел к учительнице немецкого, мадам Фресс (как ее звали, я тоже вспомнил только что, как будто, для того чтобы персонажи моего прошлого медленно, ненавязчиво, сами собой обрели имена, моя память нуждалась в соответствующем контексте), встал перед ней и заявил: «Извините, но вы унизили меня. Инстинкт жизни тут совершенно ни при чем. Я не умираю, я живу».
Ошарашенная, она потребовала уточнений, поскольку не поняла, на что я намекаю. «Читайте Фрейда!» – ответил я. Вечером я созвал с десяток «аватаров» самых красивых девочек в классе, и мы устроили настоящую оргию сладострастия. Жид в моей душе окончательно победил Фрейда, а моя похоть отомстила немецкому языку.
~~~
Восьмой класс. Я начал вести дневник. Он был немедленно обнаружен родителями и уничтожен. Тогда я решил, что буду вести дневник на немецком, но довольно быстро отказался от этой идеи: хотя я делал заметные успехи в этом языке, однако до свободного владения им мне было еще далеко.
Я набрасывал первые главы «серьезных» романов, надеясь, что они получатся как можно более объемными. У меня был «Улисс» Джойса в карманном издании; трудность текста, усугубленная мелким размером шрифта, приводила меня в восторг. Я мечтал оставить за собой в веках литературную глыбу – огнедышащую, заумную, мутную, непонятную, едва читабельную, способную вызвать у читателя уважение, которое продлится, пока существует наша вселенная. О написании многотомного собрания сочинений я даже не помышлял; нет, я создам уникальное в своей монументальности произведение, помещенное под одной обложкой.
Я намеревался изобразить в стиле бурлеска выдуманный мир, наименее приближенный к реальности (я ничего не знал о жизни), и наивно вдохновлялся первыми страницами шедевра Джойса; мой дебютный опус, вскоре, как и все последующие, захлебнувшийся, начинался с описания того, как человек бреется. Под носом у комендатуры я без конца слушал диск Toto IV, воображая себя крупным, плодовитым, но главное, ибо это был мой Грааль, трудным писателем. «Молодой Муакс? Да, это трудный автор».
Я множил и множил попытки в духе «Улисса». Дальше тридцатой страницы я так и не продвинулся. В какой-то момент у меня зародилась идея собрать воедино все эти недоношенные обрывки текстов и слепить из них единую книгу на манер лоскутного одеяла, что только укрепило бы мою репутацию непростого писателя. Но привой не прижился. Я не хотел сдаваться и по примеру своего ирландского предшественника и коллеги обратился к греческой мифологии, рассчитывая подпитать ею мой роман. Никакого плана я не составлял, опасаясь, что мне станет скучно писать. Мне нравилось пробираться вперед наощупь, от сюрприза к сюрпризу, включая в повествование все новые развилки, играя с психологическими портретами персонажей и выворачивая наизнанку интригу.
К четырнадцати годам у меня уже скопилось значительное количество незавершенных и лишенных надежды на завершение вещей. Рукописи я хранил в подвале нашего дома, благо никто им не пользовался. Мои сочинения отличались сюжетным разнообразием, но в них довольно часто упоминалась нежная шелковистая кожа Сабины Антониони и присутствовала тень Жида. Один из персонажей, порезавшийся во время бритья, любил цитировать латинские пословицы (списанные мной с розовых страниц «Малого иллюстрированного Ларусса» издания 1974 года) и жил в сине-голубом мире: носил очки с синими стеклами; выкрасил стены в квартире в голубой цвет; пил исключительно алкогольные напитки и фруктовые соки, выдержанные в той же сине-голубой гамме, и так далее. Второй персонаж женился на своей макаке. Третий решил убрать с карты мира Стамбул, потому что пережил в этом городе любовное разочарование. Четвертый отказался мириться с необратимостью хода времени, скупал часы – наручные, напольные, настольные – и бросал их в Луару. Помню одну главу, в которой мальчик, слепоглухонемой от рождения, мечтал стать астронавтом и целыми днями гладил бродячих кошек. В «Черной гипотезе» молодая женщина, мать тройняшек, покончивших с собой (они выпили средство для прочистки труб), решила объездить весь мир без гроша в кармане, торгуя собой, чтобы до предела осквернить собственное тело. Еще я описал – восьмисложным стихом – сцену насилия, происходящую «где-то в Польше».
Правда заключалась в том, что я был ленив; придумав сюжет, я писал несколько страниц, а потом мне делалось скучно. Малейшая трудность в изложении мысли подавляла во мне желание продолжать. Я мечтал о создании новой формы, но внутренний голос – противный, коварный, назойливый – твердил мне, что литература, возможно, вовсе меня не ждет. Разочарованный собственными сомнениями (в отличие от меня Джойс им не поддался), я забрасывал очередную рукопись, но творческий импульс вновь и вновь звал меня к белому листу, и все начиналось сначала. На этот раз все будет иначе: я совершу революцию в литературе – лучшем из искусств, поскольку для самореализации внутри него требуется всего-навсего остро отточенный карандаш и клочок бумаги. Когда я писал первые строки новой вещи, меня переполняло счастье; страх не дотянуть до тысячи страниц вытесняла уверенность, что я смогу сочинить две тысячи. Воображение уносило меня в бесконечность, и не было причины ему не доверять. Моцарт дебютировал еще ребенком, так с какой стати мне отказываться от преимуществ юного возраста? Если я намерен создать произведение мирового значения, приступать к делу следует немедленно.
При всей моей любви к комиксам я и мысли не допускал, что моя проза – сложная и гениальная – будет сопровождаться иллюстрациями. В действительности мой стиль отличался неуклюжей вычурностью и нелепой заумностью; я тратил массу времени, подыскивая в словаре редкие или ученые слова, и впихивал их куда надо и не надо – вместо того, чтобы попытаться выразить то, о чем я думал и что чувствовал. Меня заботило одно – любой ценой произвести на других впечатление. Они должны признать мой выдающийся дар, ибо я поклялся себе, что докажу всем: он у меня есть. Если я не доводил до конца ни один замысел, то лишь потому, что понимал: в начатом романе мой талант не может заблистать всеми своими гранями. Это казалось мне очевидным – пока я не приступал к работе. Когда я ничего не писал и только мечтал о том, что напишу, будущие творения представлялись мне шедеврами, но стоило сложить слова в настоящую, реальную фразу, как она превращалась в банальность; в ней не было ничего гениального, такую мог сочинить кто угодно. Но разве гениальность проявляется не в строении фразы? Тогда в чем? В сюжете? В композиции? Это оставалось для меня загадкой.
Тщетно я так и этак крутил и вертел свои фразы, подвергал их хирургическому вмешательству сродни пытке, надувал в одном месте и высушивал в другом; они покорно сносили все, но так и не давали мне того, чего я от них добивался: четкого ощущения гениальности текста. Это было невыносимо; меня ничто не интересовало, кроме одного – стать вровень с моими божествами. Я снова и снова изучал их стиль и манеру письма, я копировал их и бесстыдно крал их приемы. Их тексты обладали качеством, которого были начисто лишены мои: они были написаны ими.
Я не мог допустить, что останусь безвестным. Меня преследовал страх – нет, не смерти, а серости, того, что меня сочтут «посредственностью» и под этим ярлыком упомянут в школьных учебниках. Я боялся роли статиста, неразличимого в толпе людей. Сделав ставку на педантизм, я допустил ошибку: старался пользоваться устаревшим языком и давно вышедшими из употребления оборотами. Это превратило меня в зануду. Одержимый страстью казаться, я не понимал, что великие книги сотканы из особой материи – нестабильной, легковоспламеняющейся, деликатной и хрупкой, и эта материя – правда; она не перестает быть правдой, даже если ей недостает изящества, даже если о ней говорится неровным и корявым слогом. Достаточно не врать – казалось бы, чего проще? Но для меня это представляло непреодолимую трудность. Я не мог «быть собой». Я был всем и всеми, кем и чем угодно, но только не собой.
Я корежил свой стиль, искажал свою манеру письма, и все это ради одной цели – спрятать свою личность. Я не мог рассчитывать на признание, будучи собой. Но писал я о себе и для себя, даже если действовал методом от обратного, если мои персонажи нисколько не походили на меня характером, жили в других городах и другой жизнью. По идее их злоключения должны были заинтересовать читателя, но этого не происходило.
Я показал первые страницы романа «Зоопарк», вернее, его зачатков, Анаис Стейниц. Я был страстно в нее влюблен, а она восторгалась моими жалкими подвигами (особенно радуясь разнообразию моих словесных перепалок с учителями). Это сочинение я посвятил ей; первая глава (всего их было две) брала с места в карьер: одиннадцатилетний мальчик убивает своих родителей, после чего на протяжении недели продолжает ходить в школу, питаясь их расчлененными телами. Анаис эта история страшно понравилась; по ее мнению, я сумел выразить, хоть и в немного «путаной манере», «истинную суть семейных отношений»; на самом деле никто по-настоящему не любит своих родителей, нас привязывает к ним чистая биология, но если, повзрослев, мы случайно столкнемся с ними на улице, то пройдем мимо и даже не поздороваемся. Анаис была невероятно умная девочка. Поэтому я писал исключительно для нее, пока ее мать не умерла от рака мозга. В тот день, когда ее матери поставили диагноз, она перестала со мной разговаривать, мало того, стала моим злейшим врагом и много раз пыталась унизить меня на глазах у всех.
«Зоопарк» забуксовал. Я написал Анаис длинное письмо, но порвал его. Затем я начал небольшое эссе, посвященное Жиду, но и тут не продвинулся: я не знал, о чем писать, кроме своего безмерного перед ним восхищения. Я чувствовал себя несчастным и задумал новый роман под названием «Африка прекрасна». Прототипом главной героини была Анаис, но она наотрез отказалась прочитать хоть одну страницу. Как-то в среду, ближе к вечеру, я позвонил к ней в дверь. Мне открыл ее отец; в глубине темного коридора я заметил девичью фигуру. «Только не он!» – крикнула она. Отец смерил меня долгим взглядом, пожал плечами и молча закрыл дверь. Это было чудовищное унижение. Я дал себе клятву, что в один прекрасный день, когда я научусь просто и безыскусно рассказывать людям голую правду, я напишу роман унижения – как бывают романы воспитания. Я открою новый литературный жанр. Тогда, и только тогда, я, возможно, докажу, что имею право именоваться гением.
~~~
Девятый класс. У нее были щербинки между зубами. Она стала математиком, известным специалистом в области многомерных пространств. Я видел ее книги, вышедшие в научных издательствах, о формуле Стокса и интеграле Лебега. Программа математики девятого класса относительно проста, но уже тогда никто – ни ученики, ни учителя – не мог сравниться с выдающимися математическим способностями Амели Монтальво.
У нас с Амели был секрет: я познакомил ее с «Тесными вратами» Жида, прочитав на перемене лучшие, по моему мнению, отрывки из книги, после чего между нами завязалась дружба. Я не испытывал к ней влечения, но не потому, что находил ее некрасивой; как раз напротив, потому, что она была слишком красива: высокая (на голову выше меня), стройная, с фигурой балерины (она занималась гимнастикой, и мы были уверены, что ей прямая дорога в кордебалет Оперы). Когда она впервые появилась у нас в классе (она была новенькая), я сразу решил, что нечего и думать к ней подкатиться. Я не обладал ни одним соблазнительным качеством: невысокого роста, дико комплексующий по поводу своего носа, я чувствовал себя с ней коротышкой и уродом. Единственное, что, помимо Жида, нас объединяло, были брекеты, которые приходилось носить нам обоим; их металлические полоски (острыми краями царапавшие нам изнутри щеки) сверкали на солнце, не давая улыбаться во весь рот. Если я казался скорее мрачным и редко раздвигал губы в улыбке, то не только потому, что дома меня колотили; мне ужасно не хотелось выставлять напоказ свои клыки.
Однажды мы сидели в классе для самостоятельных занятий и вместо уроков тайком читали Жида. Я попытался поцеловать ее в щеку, но она резко отдернула голову, и мой поцелуй пришелся ей в затылок, в гущу ее волос цвета спелой соломы. Мы оба засмеялись.
Благодаря Жиду и брекетам мы ощущали себя сообщниками, и она поведала мне свою тайну. Она жила чужой жизнью. Ее младшую сестру, умершую в возрасте восьми месяцев, тоже звали Амели. Она первой рискнула исследовать этот мир и скончалась в результате кровоизлияния в мозг. Весь кислород, каким дышала Амели-2, изначально предназначался Амели-1. Моя Амели не жила – она заменяла умершую. Вместо роли младшей сестры ей выпала роль заместительницы старшей. Родители относились к ней так, словно она была не собой, а той, другой. Она воплощала собой сестру, родившуюся второй раз. Ее реинкарнацию. От живой Амели ждали, что она проживет жизнь Амели мертвой. Всю любовь, всю нежность, полагавшиеся первой, родители целиком и полностью перенесли в другую систему координат, как в инерциальной системе отсчета, на ту, что оказалась под рукой, – вторую. Они постарались вдохнуть в нее чужую сущность.
Ей покупали такие же игрушки, как умершей сестре. Ее любили, но не ради нее самой, а ради другой. Это выглядело странно: как будто единственным законным ребенком мог считаться тот, кто родился первым, как будто хронология появления на свет подразумевала некую иерархию. То же самое наблюдается в любовных отношениях, когда нас влечет к замужней женщине; мы понимаем, что ее муж или спутник заполучил ее только потому, что ему повезло познакомиться с ней раньше нас. В подобных случаях не следует опускать руки; надо, несмотря ни на что, испытать удачу и ликвидировать искажение; может, я и не первый по времени, но я точно знаю, что я первый по праву. Даты не значат ничего, для любовных отношений они не представляют никакой ценности. У чувств своя логика, и она не имеет ничего общего с историей. Никто не смеет присваивать себе женщину только по причине того, что сумел опередить других; она свободна, и тот, кому удастся отбить ее у предыдущего любовника, докажет ей, что ее судьба – быть не с тем, с кем она была вчера, а с тем, кто с ней сейчас и будет завтра утром.
Жизнь не радовала Амели; она страдала от несовпадения с собой, от необходимости постоянно угадывать, что сделала бы на ее месте сестра. Вообще-то говоря, ее существование длилось уже пятнадцать лет, и она вполне могла бы претендовать на статус старшей. Амели-1 оставалась старшей в смерти; Амели-2 воплощала старшинство в жизни. Родители заваливали ее подарками, которых недополучила другая. По воскресеньям они неизменно ходили на кладбище: участок В, аллея 24. Прототип Амели покоилась, словно под куполом, в тени пурпурного бука с искривленным стволом, ветки которого даже зимой были покрыты мертвыми листьями.
На маленьком надгробии были выбиты две даты, не означавшие ничего: кладбищенская Амели родилась, но не умерла, потому что ее эстафету подхватила моя Амели. Амели из плоти и крови крестилась на могилу закопанной Амели, давно превратившейся в химеру; эти регулярные посещения должны были напоминать моей подруге, от кого она ведет свое происхождение.
Она часто плакала у меня на груди. Я гладил ее по волосам, стараясь не слишком прижимать ладонь, чтобы она не подумала, что у меня на уме что-то не то. На субботней барахолке возле парка я за два франка купил странную книжонку, и уже в понедельник мы начали ее читать. Книжка называлась «Внутренний опыт». Мне уже приходилось слышать имя автора – Жорж Батай: в муниципальной библиотеке, расположенной неподалеку от собора, в саду резиденции епископа, ему был посвящен отдельный зал – довольно мрачное помещение, пропахшее мастикой для паркета. Незадолго до смерти Батай возглавил это заведение, из высоких окон которого открывался вид на тополя, ивы и каштаны – три самых печальных дерева в истории Творения.
Книжка привлекла мое внимание не только именем автора, но и своей обложкой – пожелтевшей, с обтрепанными углами, с немного выцветшими буквами и штампом «Университетская библиотека – филологический факультет – Орлеан». Все в ней казалось «аномальным» и обещало трудности чтения; с моей тогдашней любовью к зауми лучшего и желать было нельзя. Под фамилией автора красивым красным шрифтом были напечатаны загадочные слова «Сумма атеологии», а под ними – римская цифра I, означавшая, что помимо этого первого тома должны существовать и другие. Еще там стояла пометка «дополненное и исправленное издание»; и правда, оно включало «Метод медитации» и «Послесловие 1953 года». Наконец, я обнаружил три волшебные буквы NRF[6] – бесспорный знак высокого престижа. Подобное количество сложностей и неясностей меня пленило; из всех книг, прочитанных мною к тому времени, название этой было самым непонятным, самым таинственным и в каком-то смысле самым отталкивающим.
Я никогда не отличался склонностью к медитации; судя по всему, это измерение человеческого существования останется для меня недоступным до конца моих дней. Очевидно, я что-то упускаю – если только под «внутренним опытом» не подразумевать саму литературу. Она, и только она оправдывает мое бытие.
На первых же страницах Батай пишет: «Не люблю узких определений». Благодаря ему, вскоре пополнившему список моих кумиров (чтение его текстов требовало неимоверных усилий, каких позже потребует от меня изучение трудов по математике), я понял, что божественное слово может быть произнесено и атеистом: сказанное Кафкой есть продолжение Глагола, реченного на Синае; фраза Пруста есть продолжение первородного Слова. Если Бог существует, то он явлен не в исповеди и не в гостии, вернее, не только в них; мы находим Его не на кресте, вернее, не только там, но и на порыжевшей от времени странице литературного шедевра. Там селится вера; здесь живет истина.
Амели взяла у меня книгу и проглотила ее за неделю; потом она сделала с нее фотокопию и отдала в переплетную мастерскую. Одна фраза на странице 59 растрогала ее до слез: «Никто, думаю, не может дойти до края бытия в одиночку». Эта глубокая и яркая, как вспышка молнии, мысль, достойная нескольких курсовых работ студента философского факультета, девочке-подростку с раздвоенным сознанием показалась не более сложной для понимания, чем детская загадка, какие печатали на вкладышах к ирискам «Карамбар». Дело в том, что Амели предстояло идти к краю бытия за двоих, точнее говоря (не уверен, что выражаюсь ясно), ей предстояло одной двигаться к краю чужого бытия. Это не имеющее решения уравнение толкало ее к психозу, что проявилось в нескольких приступах эпилепсии; сегодня я сознаю, что увлечение математикой, позволявшее ей отвлечься от реальности и полностью погрузиться в абстракции, стало для нее выходом и дало возможность жить дальше.
В спальне ее родителей висела только фотография покойной Амели в черешневой рамке; однажды вечером, воспользовавшись тем, что их не было дома, она разбила антибликовое стекло и порвала ее. Позже она отказалась зваться Амели и превратилась в Шарлотту. Свои книги по математики она подписывает этим именем. Она не то два, не то три раза пыталась покончить с собой. Во время пасхальных каникул я ходил навещать ее в клинику «Добрая забота», расположенную неподалеку от площади Сен-Лоран, где она жила. Она открыла газ; домработница обнаружила ее лежащей без сознания на кухне и вызвала неотложку. Еще чуть-чуть, и было бы поздно. С того дня мы все были обязаны называть ее Шарлоттой. Если кто-нибудь из одноклассников или учителей ошибался, у нее начинали течь слезы. Она утирала их своими длинными пальцами с розовыми ногтями, а потом улыбалась, и мы могли видеть ее зубы с щербинками между ними.
~~~
Десятый класс. Детство истончалось. У меня изменился голос – я говорил как в бочку. Глядя в зеркало, я больше не узнавал себя. Я вырос – это стыдливое выражение употребляют, чтобы сказать, что дети тоже старятся, пока не превратятся в отвратительных созданий, именуемых взрослыми.
Аманда Эббель никогда на меня не смотрела; она меня попросту не замечала. Мне нравились ее щеки цвета сливы. Мы с ней лучше всех в классе писали сочинения. Когда я обращался к ней, слова выходили у меня какими-то искореженными; я жутко боялся ее разочаровать и сам стыдился того, что говорил. Стоя в ванной перед зеркалом, я приказывал себе стать привлекательным. Строил гримасы: хмурил брови, напуская на себя серьезность, и щурил глаза, надеясь выглядеть загадочным. Мне хотелось видеть в себе человеческое воплощение обложки книги Батая. Увы! Сталкиваясь с ней, я ощущал себя гномом, лилипутом, клопом.
С вечера или рано утром я заново изобретал себя, но стоило мне увидеться с этой потрясающей красавицей (ее вьющиеся волосы напоминали мне нотный стан, изображенный на трепещущем на ветру флаге), как все мои изобретения обращались в прах. Я каждый раз клялся себе, что буду на высоте, и каждый раз мне не хватало смелости. Я был не просто трусом – я был образцом трусости. Словечко «ничтожество», которым я так охотно пользовался в своих сочинениях и в набросках своих вдохновленных Джойсом романах, на самом деле было как будто придумано лично для меня. Моя сметанная на живую нитку решимость разваливалась, едва я попадал в критическую ситуацию.
В любви бессмысленно устраивать себе тренировки или репетиции; все, что создано в лаборатории, по определению отрезано от реальной жизни, следовательно, бесполезно. Мы слишком зацикливаемся на себе и слишком мало думаем о другом человеке. К сожалению, любимая женщина – это не дерево и не стена; она произносит слова; она испытывает свои желания; у нее есть свои вкусы, свой характер и собственная индивидуальность; когда мы стоим у себя в ванной, мы просто не в состоянии постичь всю совокупность этих элементов. Господи, я был неотразим, когда вчера вечером мыл над раковиной руки или совсем недавно ловил свое отражение в автобусном окне; жалко, что ее не было рядом со мной и она не могла насладиться тем редким моментом, когда я выглядел действительно красивым. Она упустила этот шанс, за что я был на нее сердит. К тому времени, когда мы наконец увиделись, тяготевшее надо мной проклятие вернулось, а моя красота осталась где-то там, в зеркале над раковиной или в оконном стекле автобуса.
Аманда Эббель жила у тетки; эта бедная женщина, косая на один глаз и покрытая фурункулами, вдовела уже тридцать лет. Она была феноменально уродлива, и первое время мы над ней смеялись, но потом полюбили ее за сердечность и вкусные пироги с ревенем, которыми она угощала нас, когда в среду или в субботу Аманда приглашала часть класса к себе в гости. Их светлый дом на бульваре Александра Мартена выходил в засаженный цветами сад, где ржавела рама от качелей. Никто не знал, зачем она там стоит – забытая, бесполезная, никому не нужная. В восхищении и страстной любви к прекрасной Аманде со мной соперничал Иван Мозек. Он был выше всех парней из нашего потока и одевался как киноактер 1930-х годов – костюм-тройка с нагрудным кармашком и галстуком-бабочкой. В дни самостоятельных занятий в классе он щеголял нарядом, бросавшим вызов моде и эпохе, и вызывал всеобщее изумление. На экзамен по математике он пришел во фраке и сорочке с воротником-шалькой – ни дать ни взять персонаж фильма Жана Ренуара; сзади у него свисали похожие на хвост трески прямоугольные фалды, щекотавшие его подколенные ямки. На уроках физики и химии он, повинуясь какому-то суеверному ритуалу, появлялся в ливрее, как будто позаимствованной у портье нью-йоркского отеля.
Он гордился своими жабо в пышных складках и своими знаменитыми слаксами. «Я – последователь Барреса», – объяснял он, хотя никто из нас не понимал, что он имеет в виду. Лично я знал, кто такой Морис Баррес, благодаря знакомству с жизнью и творчеством Жида (в молодости Жид считал автора «Вдохновенного холма» своим учителем), но не сообразил, что речь идет именно о нем. Родители бросили Ивана Мозека в пятилетием возрасте, и его воспитывала бабка, дружившая с теткой Аманды. Отсюда вытекало, что он пользовался преимущественным доступом к моей музе. Он с раздражающей частотой повторял мне, что у меня нет «никаких шансов» и что красавица предпочитает высоких парней.
Я сочинял стихи и немедленно рвал их в клочья. Это были плохие стихи. Потом я открыл томик Гюго, переписал оттуда несколько самых лучших стихотворений и выдал их Аманде за свои. Меня разоблачил Иван Мозек – несмотря на юный возраст, он хорошо знал поэзию. Моя чаровница показала ему стихи, очень ей понравившиеся, и этот хлыщ раскрыл мой обман. Создание, на котором я мечтал как можно скорее жениться, осыпало меня градом жестоких оскорблений. Еще долгие недели я не смел на нее и взглянуть, а она перестала приглашать меня на свои замечательные полдники. Я погрузился в Жида и Сартра, надеясь утопить в них свою печаль (они к этому привыкли); книги идеальное (гораздо лучше церкви) место, чтобы поплакать.
Мозек, явно живший не в своем времени, решил вызвать меня на дуэль. К середине 1980-х эта практика не пользовалась широкой популярностью и давным-давно вышла из употребления. Он выбрал шпаги – свое любимое оружие, поскольку, по его словам, его дед был чемпионом Франции по фехтованию. Я отказался наотрез. Вскоре он начал нарочно попадаться мне на глаза под ручку с Амандой; он обнимал ее и целовал у меня под носом; на уроках они блаженно улыбались друг другу, на переменах лучились счастьем, а после школы и вовсе демонстрировали любовный экстаз. Меня это мучило. Она предпочла мне кого-то более яркого, но менее глубокого, иначе говоря, подделку. Меня всегда злило, что женщины не в состоянии разглядеть во мне мою истинную суть, не способную лгать; ту сияющую точку жгучей правды, где сходятся невыразимые страдания; тот перекресток путей, где встречаются мои жалкие аватары и молчат, не в силах вымолвить ни слова. Мозек был фальшивкой. Сталкиваясь со мной, они с Амандой издевательски смеялись; они меня убивали. Чтобы исцелиться от нанесенных мне ран, я постарался стать лучшим по всем предметам, и это мне удалось. Я слушал печальную музыку, смотрел на дождь и в десятый раз перечитывал «Яства земные». В зале Жоржа Батая я заказывал самые сложные эссе и забытые романы – так я им мстил. Потом Мозек незаметно изменился; он стал медленнее двигаться и ходить с трудом. Его поразила орфанная болезнь, повлекшая за собой атрофию мышц. Мы с ним сблизились; он больше не смотрел на меня сверху вниз. Но главное, прекрасная Аманда, роковая красавица Аманда, бросила его, едва проявились первые симптомы. Он ссутулился, сморщился и побледнел; перестал заниматься спортом и почти не выходил из дома. Он совсем пал духом, хотя старался этого не показывать и постоянно отпускал шуточки насчет своей болезни, наших учителей и одноклассников. Нельзя сказать, чтобы он слишком долго переживал из-за разрыва с Амандой; перед ним стояли другие, гораздо более серьезные проблемы. Его бабушка, кутавшаяся в старое пальто, заботилась о нем как могла; когда Мозек засыпал после обеда, мы с ней сидели на кухне, и она плакала, одновременно полируя полотенцем и без того сияющую посуду. «Неизвестно, что с ним будет через год, – повторяла она. – Может, его уже не будет в живых. Но я знаю моего мальчика. Он сильный. Он будет бороться». По ее взгляду я понимал, что это не столько утверждения, сколько вопросы; я отвечал: «Да, конечно» – и в жутком расстройстве шел домой.
Аманда меня больше не интересовала. Отныне я избегал смотреть на нее – из презрения. Она увлеклась дзюдоистом Тьерри Мольро – накачанным парнем, приехавшим из провинции Бос. Здоровье Мозека стремительно ухудшалось, и вскоре он уже не мог держаться на ногах. Он целыми днями сидел перед телевизором; по средам этот пятнадцатилетний мальчишка (он пошел в школу на год раньше) напряженно следил по третьему каналу за дебатами в Национальной ассамблее. Как-то раз, когда я обедал у них, на светлой кухне, где витали ароматы чеснока, он беззвучно постучал ложкой по флану, приготовленному бабушкой, перевел взгляд на меня и с горькой иронией в голосе сказал: «Вот, Муакс, чем теперь наполнены мои дни…»








