Текст книги "Орлеан"
Автор книги: Ян Муакс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Мадам Гужон – близорукая женщина с морщинистым лицом, недавно овдовевшая, – порой у нас на глазах без сил опускалась на стул возле учительского стола в приступе какого-то неведомого недомогания и с мертвенно-бледным лицом встряхивала курчавыми волосами. Она преклонялась перед Михаилом Строговым – я не ставлю это имя в кавычки, потому что мне кажется, что она восторгалась не столько литературным произведением, сколько этим мужчиной, его героем. И сегодня, слыша это словосочетание, я невольно вздрагиваю – оно само собой сливается с силуэтом моей бывшей учительницы, навечно прикнопленным к той части моего прошлого, в котором я все еще учусь читать.
Чтобы оживить воспоминания, мне придется прогуляться по своей библиотеке – так историк прохаживается по коридорам архива; иногда под действием неожиданного толчка во мне пробуждается школьник: толчком может послужить название сказки, легенды, романа, саги. Я открываю книгу и снова вижу себя продирающимся сквозь непролазные дебри французского языка. Я опять сижу за маленькой партой в подготовительном классе; в желтом свете раннего утра ямочки у меня на щеках выступают резче; я, словно заклинание, повторяю имена – Нед Ленд, Мальчик-с-пальчик, Гарун Тазиев (в моем восприятии все они – коллеги), – и на глаза наворачиваются слезы, а в нос бьет кисловатый запах школьной рекреации; я вижу, как летают по классу шарики из жеваной бумаги, и слышу, как скрипят доски пола, когда мадам Гужон подходит к доске и под нашими восхищенными взглядами одним махом чертит на ней мелом идеально ровный круг.
У моего соседа по парте были вши, и от него пахло уксусом. Про него говорили, что он «бедный». Звали его Эмманюэль Дюссютур. По слухам, он вместе с кучей младших братьев и сестер жил в какой-то лачуге, кишащей крысами. Как сейчас вижу уродливые очки, за которыми его глаза казались двумя подвижными мячиками для пинг-понга. Он ходил в грязной и рваной одежде, отчетливо вонявшей плесенью. Говорил он заикаясь и со страшной скоростью: слова у него во рту брали разбег, но в момент, когда полагалось выйти наружу, словно толкались локтями, мешая друг другу. За окном (я всегда исхитрялся занять место у окна) росли кусты боярышника. По листьям майорана ползали черные букашки с красными полосками.
Полузасохший каштан – на следующий год его срубят – накрывал своей тенью чуть ли не треть класса. Я смотрел на его круглые плоды; на перемене, когда нам в исключительных случаях разрешали зайти в этот лилипутский садик, я раскрывал их и размалывал в муку. Мы выращивали крупный, мясистый лук – такой же, как в Вавилоне, где его жгли на жертвенных треножниках, и луковицы подпрыгивали, словно в искристом танце. Еще там были густые заросли злого растения с колючими стеблями и завораживающим названием – чертополох. Лютый, опасный, вредоносный, он, как цербер, норовил вцепиться в тебя клыками; природа со свойственной ей жестокостью создала его, чтобы держать человека на расстоянии. Чертополох был кусачим; его побеги вылезали из земли, в центре которой спал Жюль Верн, и щелкали челюстями, готовые поглотить высокий забор Третьей республики, добраться до нас и покалечить.
Мандрагора (само ее название наводило на мысли о возникающих из тьмы драконах) с зелеными, как море в Греции, листьями и соцветиями цвета раздавленной красной смородины бесстыдно выставляла напоказ свои жирные корни. В некоторых сказках, навевавших мне страшные сны и вынуждавших спать с грудой плюшевых игрушек, говорилось, что это растение семейства пасленовых связано с отвратительно грязными ведьмами; наверное, от них Эмманюэль Дюссютур и нахватался вшей. В моих худших кошмарах несчастный полуслепой заика из невинного школьника превращался в тайного агента этих покрытых паршой мегер с крючковатыми пальцами, длинным кривым носом в бородавках и острыми, как колючки ежевики, зубами; этих жутких созданий, взлетающих в небо над Орлеаном в тот час, когда луна пробивает в его черной ткани отсвечивающую золотом дыру.
В садике – и в снег, и в жару, и в дождь – лежали инструменты: дурацкая бесполезная лопата, напрасно ждущая, чтобы рука человека, чьим продолжением ей полагалось быть, перевернула с ее помощью хотя бы один ком земли; посадочная вилка, такая же бессмысленная, такая же ненужная и забытая, – ближайшая родственница трезубца, она будила в воображении сцены из жизни подводного царства, где под взглядом капитана Немо сновали мускулистые тритоны, облепленные серо-зелеными водорослями: вооружившись приспособлением, предназначенным для рыхления почвы, они распугивали им армады рыб и прочей морской живности.
Весь этот инвентарь валялся без дела, не в силах противостоять разрушающему воздействию ветров. Мы им не пользовались и практически к нему не прикасались – наверное, ему казалось, что мы его презираем. Брошенный во тьму вечной праздности, он страдал от сознания собственной никчемности. Нелепый плоскорез с узким лезвием, созданным, чтобы выдергивать из земли корневища сорняков (те потешались над его параличом), целился неизвестно во что. Бесформенная садовая перчатка, давно потерявшая пару, пребывала в бесконечной летаргии, расставшись с надеждой, что чья-то случайная и одинокая, но умелая рука вернет ей утраченное достоинство. Но перчатка ошибалась: лишившись статуса предмета, она в полном соответствии с заветами Понжа могла претендовать на звание вещи; освобожденная от функционала, от отупляющей обреченности отвечать своему предназначению, избавленная от собственной сущности, она переносилась в прекрасный мир абсурда и обретала вторую жизнь – загадочную, бесполезную, но, возможно, исполненную эстетического смысла и уж точно волшебную, требующую, чтобы о ней рассказали при помощи слов.
Однажды я увидел на раковине в туалете очки близорукого Эмманюэля Дюссютура. Их стекла, забрызганные белесыми точками, смотрели в никуда, не видя никого и ничего. Я мыл руки (у нас был урок рисования, а я уже тогда имел обыкновение во время работы с красками перемазываться как свинья), когда вдруг увидел за большим, выходящим на школьный двор окном, на фоне подернутого оранжевым светом вечера, фигуру своего одноклассника в слишком большом для него халате, полы которого трепетали на ветру словно пламя свечи. За ним пришла мать. На следующий день он не явился в класс. Мы спросили учительницу, что с ним; она смахнула слезу, став еще больше, чем обычно, похожей на безутешную вдову, и произнесла загадочную фразу, которую я до сих пор слышу как наяву: «Когда-нибудь я вам все объясню. Но не сегодня».
Дюссютур все быстрее удалялся в страну забвения; его исчезновение меня огорчало. Я воображал, как он, умерший, парит в кобальтово-синем небе в компании пухлощеких ангелочков; возможно также, что он попал в другой, более строгий рай, списанный с полотен Фра Анджелико, где озаренные бледным светом ангелы производят более деловое и суровое впечатление. Заходя в церковь, я искал под сводами его имя; запах ладана мешался в моем восприятии с исходившим от него уксусным духом.
В этом было что-то ненормальное. Почему я решил, что мальчик, по причинам, связанным исключительно с логикой взрослых, переведенный в другое учебное заведение, обязательно умер? Эмманюэль Дюссютур покинул нашу школу, но кто сказал, что он покинул жизнь? И я стал думать о другом. Только запах уксуса время от времени напоминал мне, что когда-то за одной партой со мной сидел сосед, путавшийся в мыслях и не способный навести порядок в словах. К наступлению зимы я о нем забыл.
Тринадцать лет спустя я оказался на так называемом «новом» орлеанском кладбище. Мы хоронили отца моего товарища по подготовительным курсам в университет. Погода стояла дождливая. От могил, поросших мхом, исходил терпкий запах. Природа дышала осенней сыростью; каменные кресты переливались перламутром. Пока произносили надгробные речи, я машинально из-под накинутого капюшона худи водил глазами по сторонам, пока не наткнулся на небольшую могилку, на которой лежал насквозь промокший букет гладиолусов; с надгробной плиты мне спокойно и невозмутимо улыбался – и его улыбка, словно луч солнца, осветила ненастное утро – гипсовый ангел с треснувшим крылом. Меня как будто ударили топором:
ЭММАНЮЭЛЬ ДЮССЮТУР
1968–1974
НАШЕМУ ЛЮБИМОМУ СЫНУ, УНЕСЕННОМУ БОЛЕЗНЬЮ
НА СЕДЬМОМ ГОДУ ЖИЗНИ
~~~
Второй класс. У меня не было никаких доказательств того, что мои игрушки, одежда и тетради ночью находятся на тех же местах, что и днем, когда я мог их видеть и трогать. У меня родилась идея: потихоньку встать, стараясь не спугнуть вещи, уверенные, что я сплю, подкрасться к выключателю, зажечь свет и убедиться, что ночная обстановка в комнате отличается от дневной. Увы! Когда загорался свет, оказывалось, что игрушки, книжки сказок, цветные карандаши и носки лежат там, где им и полагалось лежать, то есть там, где я их оставил вечером. Напрашивалось два объяснения: либо вещи не двигались с места, демонстрируя свою принадлежность к космосу, отличному от нашего, – безжизненной, глухой, застывшей в вечном параличе вселенной, забетонированной галактике; либо они перемещались быстрее света, мгновенно возвращаясь туда (перед этим твердо запомнив свои координаты), где я должен был их найти, и делая вид, что без вмешательства человека не способны даже пошевелиться.
Из коридора под дверь моей комнаты просачивалась золотистая полоска света, как будто щель под дверью затянули куском желтой ткани. Этот свет разбавлял темноту, позволяя различить очертания игрушек, казавшихся более выпуклыми, чем днем, и обволакивая знакомые предметы дымкой тревожности. Друзья, призванные меня успокаивать, в полумраке ночи, похожей на умирающий день, превращались в беспощадных бессловесных тварей со злобными взглядами, которых бесполезно молить о снисхождении. В этом межеумочном сумраке мои слоны и мишки, оглохшие и неприступные, были готовы с потрохами сдать меня родителям. Погруженные на дно синеватого океана, мои игрушки приобретали безжалостное совершенство форм; падающие на них блики света подчеркивали их силуэты, словно припорошив их чистым снежком, и сообщали им божественное величие, поражавшее своей реалистичностью. Днем вещи тонут в сумбуре, хаосе, незавершенности; ночью, отшлифованные тишиной и пронизанные светом звезд, они обретают полную идентичность, ни на йоту не отступая от собственной сущности. Их неподвижность говорит сама за себя.
Вертлявые и неугомонные днем, вещи внушают нам, что они живые – только потому, что мы вертим их в руках и наделяем душой; веселые и игривые, резвые и легкие на подъем, днем они симулируют, чтобы нам понравиться, но их истинная натура проявляется ночью, когда стихает праздник и магия рассеивается; они впадают в столбняк, возвращаясь к своему немому, суровому, упрямому естеству.
Оскорбленный их цинизмом и сердитый на их лицемерие (я еще не открыл для себя Понжа, сумевшего, как я уже упоминал, реабилитировать их в моем сердце), я разлюбил вещи и полюбил чтение; очень скоро я стал самым завзятым книгочеем в классе. К сожалению, в классе мадам Фуко – веснушчатой дамы с полными икрами, обутой в мокасины с блестящими пряжками (помню также ее прямые юбки с подолом в пышных складках, с приходом весны сменявшиеся платьями в стиле ампир, похожими на те, что носила Жозефина, в свою очередь напоминавшими греческие туники) – имелся некто, кого я сразу невзлюбил. Это был родной сын мадам Фуко – рыжий хитрюга Даниэль, круглый отличник, вознамерившийся лишить меня славы первого ученика по французскому языку – и по чтению, и по письму.
Я уже сталкивался с ябедами, доносчиками, фискалами, но Даниэль Фуко отличался от всех остальных одной важной особенностью – он ябедничал, доносил и фискалил своей матери. Он поднимал руку, отвечая на вопросы той, кто его воспитывала и проверяла задания, которые сама же ему задала. Помимо всего прочего, этот рыжий, пухлый, розовощекий коротышка врал как опытный зубодер; я решил его проучить, заманив в пустынный угол двора; раньше там располагался кабинет медсестры, но потом его перенесли. Я наплел ему, что могу рассказать кое-что интересное про шашни между Натали Деморе и Эриком Дегро (я знал, что Даниэль неравнодушен к Натали). Он попался в мою ловушку. Во дворе я со всей силы, в точности копируя своего отца, влепил ему пощечину – его правая щека зарделась ярким румянцем. Этого мне показалось мало, и я несколько раз стукнул его по затылку. Он упал на землю. Его вселенная пошатнулась: он в жизни не слышал громовых раскатов вражды и понятия не имел о том, что значит быть битым. До сих пор он существовал в мягком коконе безопасного детства, не обращая внимания на реальность, надежно защищенный от ее грубости. Человечество в моем лице ворвалось в его наивный мирок, показав себя с худшей стороны; ошалевший, он извивался на холодном асфальте, как червяк, впервые столкнувшийся с неприглядной действительностью.
Я ждал санкций; этот мерзавец не замедлит помчаться к мамочке, воя, как тысяча обреченных на заклание телят, и тыча пальцем коллаборациониста в своего обидчика. Но мои опасения не подтвердились. Даниэль Фуко, весь в крови, слезах и соплях, спас меня от неизбежной кары, обвинив воображаемого хулигана, якобы перепрыгнувшего через школьный забор, чтобы отомстить мальчишке, посмевшему над ним посмеяться. Вначале мадам Фуко ему не поверила; она требовала, чтобы драчун сам признался в содеянном, и обещала, что эта история не выйдет за пределы школы, а наказание ограничится воспитательной беседой. Никто не ответил на ее призыв. В висках у меня стучала кровь; по затылку стекал холодный пот. К счастью, свидетелей жестокой драки не было – неслучайно я выбрал для осуществления своего замысла самый безлюдный уголок двора. Я почувствовал на себе взгляд Фуко-сына, посмотрел на него и тут же опустил глаза. Меня жег стыд. Подобно предметам, таким знакомым днем и таким чужим с наступлением ночи, с Даниэлем Фуко произошла метаморфоза: он проявил свою истинную натуру, натуру честного и смелого человека. Он был подлизой, но не доносчиком, и меня охватило желание пойти угостить его парой печенек, к сожалению, сломанных, которые завалялись у меня в ранце. После уроков я пулей помчался домой, ощущая себя грязным и мечтая, чтобы встречный ветер очистил меня от налипшей скверны.
В ту ночь я плохо спал. Я осмотрел все свои игрушки, ища, что бы такое подарить своей вчерашней жертве. Но вещи, затянутые в ночные мундиры, отвергали подобную возможность, в полной мере проявляя латентную неприязнь к людям; мне не хотелось усугублять свою вину, предлагая Фуко зловредный артефакт, способный причинить ему неисчислимые страдания. Может, подарить ему цыпленка? Их продавали на рынке; они пищали и толкались, кривя клювы в усмешке, совершенно не соответствовавшей ожидавшей их голгофе. Цыплята и дельфины – такова их особенность – несут на себе проклятие: со свойственным нам антропоцентризмом мы принимаем выражение их лиц за улыбку, готовые согласиться, что в них есть «что-то человеческое». Это чистая иллюзия: в мире животных улыбок не существует, как не существует тщеславия, серьезности и юмора. У животных нет будущего.
Я пришел в школу, понятия не имея, как себя повести. Прежде чем нас выстроили в ряд перед бетонным крыльцом, я бросился к потерпевшему и, немного фальшивя, шепнул ему на ухо, что хочу стать его лучшим другом; он посмотрел на меня трезвым, влажным, печальным взглядом, сжал мою руку и кивнул, принимая предложение. Я понимал, что ввести его в заблуждение мне не удалось; я сломал в его душе что-то очень важное. С его рукопожатием в меня проникло ужасное чувство боли. В сложившихся обстоятельствах мое предложение и правда выглядело неуместным.
С того дня моя школьная жизнь разделилась на две половины: по одну сторону находились все мои одноклассники, по другую – одинокий побитый Фуко. Фуко, наглухо заперший ставни своей души; Фуко, ставший непроницаемым для любого света. Я погасил Фуко, превратил его в нечто еще более унылое, чем отражение зимнего неба в уличной луже. Отныне он сам себя замкнул внутри квадрата печали. Я больше не осмеливался к нему обратиться. Одним июньским утром, когда солнце заливало все вокруг своим бледно-желтым светом, я заметил его возле водосточной трубы; в глазах у него стояли слезы. На нем была бейсболка, из-под которой торчали рыжеватые, как солома, волосы. Его лицо показалось мне прозрачным. Раздалось хлопанье крыльев, и на карниз, прямо над ним, сел голубь. Фуко резко махнул рукой, сгоняя птицу. Я решил к нему подойти. У него по руке текла струйка крови: Фуко пытался проткнуть себе вену английской булавкой. Я испугался, крикнул, чтобы он прекратил, и побежал к учительнице, его матери, – иначе говоря, выступил в роли доносчика. Пока все с ним возились (вокруг него собралась небольшая толпа), я, сам не знаю почему, обыскал его парту – наверное, надеялся найти причину его странного поведения. В парте я обнаружил только выцветшую наклейку с логотипом мотоциклетных гонок «Бель д’Ор» 1975 года и точилку, погребенную под кучей карандашных стружек. На следующий год Даниэль Фуко в классе не появился. Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит открытая книга Жюля Сюпервьеля. Закладкой ей служит та самая наклейка. Я использую ее так уже сорок три года.
~~~
Третий класс. В тот год началась моя карьера графомана. Я абсолютно из всего творил текст. Описывал каждый эпизод своей жизни, превращая его в химеру. Это был подлинный карнавал слов. В тонких тетрадях – они назывались «Геракл» – с пронумерованными моей рукой страницами я, стараясь писать без помарок, создавал целые миры без всякого присутствия родителей. Реальная действительность – с нелепыми обычаями, бессмысленной суетой и постоянной скукой – не представляла для меня никакого интереса. Люди с остекленевшим взглядом, которых я встречал каждый день, жили словно в бурой стоячей воде, бессильные перестать служить игрушкой в руках собственных маний.
Мне требовалось вырваться на воздух, подняться к небесам, где все наконец станет огромным, светлым, чрезмерным. Я придумал двух неправдоподобных персонажей отчасти вдохновленный моими товарищами. Первым был баварский Шерлок Холмс по имени Ганс Блюмер, обязанный своей фамилией двум загадочным точкам над буквой и в ее немецком написании: они как будто придавливали ее книзу, чем совершенно меня зачаровали. Ганс Блюмер, отличавшийся острым умом, был списан с Себастьена Кеваля – отпетого двоечника, однако наделенного невероятно живым темпераментом. Я снабдил его тупым и неуклюжим помощником, толстым и неповоротливым, которого звали Корнишоном (мне казалось, что заглавная К в начале фамилии выглядит очень по-немецки). Прототипом Корнишона послужил приятель Кеваля, Тьери Сержан; эти двое были неразлучны, как Лорел и Харди. Они никогда не расставались – ни на перемене, ни за партой, ни во дворе, ни по пути в школу, ни по пути из школы.
Кеваль часто показывал нам ободранные коленки в струпьях засохшей крови; его густая и вечно сальная грива отдавала в желтизну, как будто его разрисовали одним из фломастеров, которые мы брали из общей металлической коробки. Кеваль зимой и летом ходил в бриджах и грубых ботинках, надетых на толстые шерстяные носки синего цвета. Его родители принадлежали к «крупной орлеанской буржуазии»; он жил на улице Ксентрай, в богатом доме; в нем же располагались врачебные кабинеты его отца, психиатра, и матери, логопеда. Мы все ему завидовали, потому что после школы его ждал дома обильный полдник, приготовленный их кухаркой.
Сержан был попроще и носил клетчатые рубашки, смахивая на фермера. У него были жирные руки. Отец воспитывал его в одиночку. Они жили в постройке, похожей на сарай, где никто из нас никогда не был; говорили, что у них там склад автомобильных моторов. Он часто рассказывал о пустыне и мечтал уехать к бедуинам и жариться на белом песке. У него была собака, слепая такса по кличке Гектор, которая вскоре умерла, на много недель погрузив его в бездонную тоску.
В моих сочинениях Кеваль и Сержан, они же Блюмер и Корнишон, распутывали головоломки, перед которыми я сам пасовал; убийства обычно происходили в каких-нибудь лачугах, или посиневшие трупы с ледяными губами находили во влажной траве или на вспаханной земле. В ходе одного особенно сложного расследования (по этой причине так и не доведенного до завершения) Блюмеру пришлось живьем закопать себя в землю, чтобы поймать преступника, выдававшего себя за мертвеца. Помню одну главу, названную «А вот и конец света», в которой партнеры арестовали детеныша жирафа; в «Сумеречной лагуне» убийство было совершено в Венеции персонажем, удравшим с картины Тинторетто; в «Красно-кирпичном небе» преступника долго не могли обнаружить потому, что после очередного злодейства он мастерски превращался в ручей; в «Обмороке гения» аватары Кеваля и Сержана задержали слепую женщину, притворявшуюся еще и глухонемой; «Рот слегка кривится» излагала историю убийцы, не умеющего врать, поэтому окружающие ему не верили и считали, что он на себя наговаривает; «Любовь к волосам» описывала злодеяния фетишиста, снимавшего со своих жертв скальп, – так он мстил миру за то, что облысел.
Оба приятеля служили мне неиссякаемым источником вдохновения; они понятия не имели, что я пользуюсь ими для своих сочинений и что их будничные неприятности обретают на моих сумасшедших страницах новую жизнь – чудесную, приукрашенную, наполненную смыслом. Я наблюдал за ними, отмечал их привычки и причуды. Очень скоро мне стало казаться, что Кеваль и Сержан – не продолжение Блюмера и Корнишона, что на самом деле реальны не два орлеанских мальчишки, мои одноклассники, а выдуманные мной баварские детективы. Подобно Золя, о существовании которого я тогда не подозревал, я не проводил ни дня без строчки: на переменах я лишал себя игр и свежего воздуха и оставался сидеть за партой, собранный, серьезный – настоящий писатель; я творил эпопею о двух созданиях, порожденных моим безумным гением.
В понедельник вечером, когда на грязном небе собирались дождевые тучи, я решил по пути домой проследить за моими героями, направлявшимися в предместье Сен-Жан. Я хотел узнать, куда именно они идут, как себя ведут и о чем секретничают. Ту часть их души, что обитала в школе, я уже поймал в свои сети – теперь я охотился за другой частью, той, что разгуливала на свободе. Может быть, они меня удивят, может, сами того не желая, подкинут новую идею, новый захватывающий сюжет?
Шпионя за ними, я здорово дрейфил; я сам их выдумал, сам наделил фантастическими способностями и в конце концов сам в них поверил; в какой-то степени я чувствовал себя так, словно имел дело с «настоящим» Тарзаном или «настоящими» героями комикса «Никелированные пятки». Они стали для меня своего рода знаменитостями. Пусть их слава не выходила за пределы моего собственного восприятия, но она существовала: Кеваль и Сержан воплощали для меня Дон Кихота и Санчо Пансу, капитана Немо и Неда Ленда и множество других литературных персонажей.
В то время я считал «литературой» не то, что опубликовано, а то, что написано. Я не видел никакой разницы между своими тетрадками и оригинальным изданием «Пармской обители». Чтобы не просто ощущать себя писателем, но и иметь право им именоваться, полагал я, достаточно что-то писать; никто посторонний – ни взрослые, ни Жюль Верн – не может посвятить тебя в писатели, это должен сделать ты сам. Я заполнял тетрадные листы строчками, формулировал фразы, выстраивал интригу – и приходил к выводу, что я писатель. Это убеждение я сохранил по сей день.
Кеваль и Сержан не просто шли – они по дороге играли в салки. По примитивным правилам этой древней игры они по очереди касались друг друга рукой и отскакивали, пока тот, кого «осалили», не «осалит» первого. Обычно, если участников игры больше двух, действует строгий запрет «салить» того, кто «осалил» тебя, но, поскольку Блюмер и Корнишон играли вдвоем, они могли до бесконечности «салить» друг дружку. Я поразился, с каким проворством Кевалю удавалось увернуться от руки неповоротливого Сержана – тот тяжело дышал, и на лбу у него блестели крупные капли пота. Мальчишки носились, хохотали, обзывались, сталкивались, разбегались, толкали прохожих, отскакивали от детских колясок и заставляли домохозяек ронять сумки с продуктами.
Я отдал бы все на свете, чтобы присоединиться к моим персонажам и поиграть вместе с ними, но не чувствовал себя вправе вмешаться в их танец, пошатнуть их экосистему и нарушить прекрасную гармонию их дуэта. Я бы все только испортил – и их забаву, и свои собственные истории. Нельзя безнаказанно вламываться в «Желтую комнату» в надежде помочь Рультабию. Наши персонажи принадлежат другому измерению, несовместимому с нашим; там действуют другие физические законы, и нам нет хода в их вселенную. Или, возможно, мне вначале следовало бы благодаря магии пера присоединиться к их приключениям, познакомиться с ними на страницах моих сочинений, принять участие в их расследованиях; после этого я смог бы продолжить наше общение и завязать с ними дружбу уже не только в воображении, но и на улицах Орлеана.
Вдруг я увидел, как Сержан, уворачиваясь от ловкой руки Кеваля, спрыгнул с тротуара и побежал по проезжей части, целиком поглощенный игрой и озабоченный одним: не дать себя «осалить». Кеваль, которого, как магнитом, тянул к приятелю статус «салки» – от него надо было избавиться как можно скорее и любой ценой, – кинулся вслед за Сержаном. Откуда ни возьмись на дороге появилась машина. Обоих мальчишек подбросило вверх, и они, как два дервиша, распластались на фоне рыжеющего неба. Я наблюдал за этой картиной будто в замедленной съемке: как сломанные игрушечные обезьянки, они начали неспешно, спокойно, почти весело кружиться; все происходило до ужаса медленно, и я готов спорить, что они до сих пор все еще кружатся в том самом небе, что они обречены вечно повторять одно и то же движение, словно прикованные к тому оранжевому вечеру, словно им удалось остановить время.
Декорацией к их танцу служили редкие, окаймленные бахромой облака; «Блюмер» и «Корнишон» взлетели так высоко, что поднялись над деревьями и крышами; может даже, они достигли луны. Потом они упали. Их тела грохнулись на асфальт, издав звук, с каким выбивают хлопушкой ковры. Небо опустело; полет закончился, и занавес опустился. Они неподвижно лежали на земле. К ним подбежал уличный торговец фруктами, за ним – водитель сбившей их машины.
В рассказе «Это было вчера», написанном на следующий день, Блюмер и Корнишон попали под поезд, но не погибли. Выздоровление было долгим, но они вернулись к жизни: иначе было нельзя, потому что их ждало незаконченное расследование на Марсе. Спас их кусочек волшебного сахара. Что касается Кеваля и Сержана, то они тоже выжили, отделавшись легкими травмами: Кеваль два месяца ходил с рукой в гипсе. Пока он поправлялся, я играл с Сержаном в салки. Потом мы продолжили играть втроем, образовав неразлучное трио, о проказах которого не написано ни в одной тетради.
~~~
Четвертый класс. Даже самые пасмурные дни казались счастливыми, когда я смотрел на улицу из школьного окна; дождь заплевывал стекла своей сладкой слюной, и жизнь казалась бесконечной. Мы, дети, твердо знали, что никогда не умрем. Наверное, мы бессмертны.
Присутствие в классе других людей делало мое одиночество уютным: я был один, но в компании; я прижимался к группе, как кошка ластится к человеку (откровенно говоря, меня часто посещало чувство, что моя душа обитает в кошке). Я мог уйти в себя, мысленно перенестись в иные места и предаться иным занятиям; рисовать каракули, пытаться сочинять стихи, открывать неведомые континенты или, прищурив глаза, смотреть, как одноклассники превращаются в живые статуи. Постепенно мои мысли заполняли все пространство; я становился главным действующим лицом на сцене, где все остальные служили декорацией. Я был героем, все прочие – статистами, созданными исключительно для того, чтобы я благоденствовал.
Я запал на Наташу Спрат. Я ни разу не осмелился заговорить с ней один на один, но делал все, чтобы она обратила на меня внимание. При ее приближении я выпячивал грудь; ее присутствие меняло текстуру вещей. Когда мы играли в лапту, «колечко-колечко» или «раз-два-три, замри», я лез из кожи вон, рвался всеми командовать, задавал тон и менял (часто не по делу) правила. Я надеялся, что демонстрация моих совершенств и многочисленные доказательства моего авторитета заставят невидимого ангела с мерцающим нимбом сообщить ей на ухо касающийся ее великий секрет.
По дороге домой; ночью, в своей постели; в полдень, в школьной столовой; по средам, в центре досуга (играя в футбол на хлюпающем от грязи поле под уродливыми каштанами), я думал о Наташе и чувствовал трепет; моя жизнь, понимал я, никогда не будет прежней отныне в ней всегда будет Наташа. Мне казалось, что я впервые открываю для себя море или снег; раньше, влюбляясь, я ничего не терял, но теперь у меня пропал аппетит, я был в смятении и даже разучился ощущать горести – печаль, и та меня покинула. Отец лупил меня ремнем, мать грозила оторвать мне голову, но я все равно был счастлив; счастье поселилось во мне словно пересаженное сердце.
Я знал, что Наташа тоже ко мне неравнодушна, но вел себя так, как будто ничего не замечал. Ничто не вызывало во мне такой восторг, как тот относительно краткий период, который надо уметь потянуть, но не слишком – в этом смысле с годами для меня ничего не изменилось, – когда мы делаем вид, что нас совершенно не интересует то, что день и ночь занимает наши мысли; мы ждем, сгорая от желания, взаимности и догадываемся, что дождемся ее. Мы затеваем терпеливую игру, щекочем себе нервы, откладывая тот момент, когда сможем одним махом проглотить очевидную неотвратимость любви. Мы нарочно все переносим и переносим дату своего посвящения в рыцари, потому что в той зоне, где ничто не происходит на деле и все происходит на словах, наши сердца дрожат от искусственного напряжения: ощущая себя победителем, мы сжимаем в ладони чувства своей возлюбленной, словно стеклянный шарик, поигрывая им, – но не из жестокости, а ради того чтобы усилить радость свершения. Но если случится нечто непредвиденное и тончайшая нить, связывающая оба взволнованных сердца, порвется, один из двух голубков, охваченный паникой, разом выдаст себя и потратит (растранжирив все, что копил долгие дни и даже недели) все запасы своей страсти.








