412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Муакс » Орлеан » Текст книги (страница 4)
Орлеан
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 19:40

Текст книги "Орлеан"


Автор книги: Ян Муакс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

Лестницей в подъезде никто не пользовался; на верхние этажи, особенно на последний, седьмой, жильцы и владельцы квартир предпочитали подниматься на лифте. Я был спокоен: никто никогда не обнаружит следов моего преступления. Но напрасно я уверовал в свою счастливую звезду. По неудачному совпадению наш сторож, месье Тете, он же Бернар, знаменитый своей лысиной и очками со стеклами тройной толщины (он ненавидел детей, наводил на нас жуткий страх и выступал верным союзником моих родителей, которые с благодарностью выслушивали его доносы и считали его чуть ли не борцом Сопротивления или истинным праведником среди грешников), вдруг появился на площадке, собираясь починить неисправный выключатель.

Он застукал меня, когда я заканчивал превращать тетрадь в кучку конфетти. Инстинкт, никогда его не подводивший, немедленно подсказал ему, чем именно я занимаюсь. Он заставил меня собрать все, до последнего клочка. Я держал обрывки бумаги в раскрытой руке, как дети в провансальском городке, набравшие в ладошку воды из фонтанчика, чтобы напиться или брызнуть на приятелей.

Мой кишечник не выдержал шока. В лифте, который неотвратимо вез меня домой, под безжалостным взглядом Тете (его бутылочного цвета глаза казались мне стеклянными шариками в стакане) я неожиданно для него наложил в штаны.

Я знал, что меня ждет двойное наказание: за плохую отметку и за испачканные трусы. Что бы я ни предпринял, мне не спастись от кары, возведенной в квадрат.

Родители, занятые приготовлением ужина, вроде бы не обратили особого внимания на происшествие (хотя не забыли высказать своему бесценному информатору горячую благодарность). Но это была только видимость.

Я прокрался к себе в комнату и снял замаранные трусы и брюки, скатал их в шар и засунул под шкаф, после чего побежал принять душ.

Гости покидали гостиную, в которой проходил так называемый аперитив (это слово всегда вызывало у меня недоумение). Мать улыбалась загадочной и зловещей улыбкой. При виде предмета моей любви я чуть не потерял сознание – она была все так же прекрасна. Я не смел на нее посмотреть. Если она случайно бросала взгляд на мою ничтожную личность, я сгорал от стыда за то, что я такой, какой есть. Судя по всему, мать заметила мое волнение, о чем дала мне знать едва различимыми знаками, понятными мне одному.

Когда подали ужин, передо мной – на глазах у всех, включая ту, кого я решил любить всю свою жизнь, – поставили тарелку с моими экскрементами. Мать, обращаясь к моей богине, сказала (эти ее слова будут преследовать меня до конца моих дней): «А ты? Когда ты училась в девятом классе, ты тоже марала штаны?» – «Зато он издает бюллетень, посвященный де Голлю!» – тут же подхватил отец.

~~~

Десятый класс. В тот год состоялось мое знакомство с вселенной Сартра и с Вселенной как таковой; я решил, что, не оставляя увлечения литературой (исключительно в качестве читателя), стану астрофизиком. Вскоре я уже не мог думать ни о чем другом, кроме звездных скоплений, белых карликов, красных гигантов, пульсаров и квазаров. Если в Орлеане появлялись Эври Шацман или Жан-Клод Пекер, я бегом бежал на их лекции. Я был далеко не гением математики – куда мне! – зато влюбился в физику. Я читал все, что попадалось под руку, начиная с двухтомного курса механики Ричарда Фейнмана.

Во время войны Эври Шацман, спасаясь от гестапо, прятался в обсерватории Верхнего Прованса, где начал заниматься белыми карликами. Он умер в 2010 году. Этот человек стал одним из героев моего детства.

В день, когда я пишу эти строки (31 декабря 2018 года), Жан-Клод Пекер все еще жив; ему 95 лет. Он пришел на улицу Карм, в зал городских культурных мероприятий, чтобы рассказать орлеанцам о Большом взрыве. Я задал ему вопрос о теории стационарной Вселенной, предложенной еще одним моим кумиром, Фредом Хойлом (он скончался в 2001 году), ярым противником теории Большого взрыва. Я восхищался Хойлом потому, что он в одиночку, или почти в одиночку, осмелился выступить против практически поголовно принятой концепции. Теории, как и звезды, рождаются, живут и умирают; они изначально несут в себе зародыш будущего устаревания. Их принимают за истину, пока не появится новая теория, которая после краткого мига славы, в свою очередь, уступит место следующей, еще более новой, поражающей современников дерзостью мысли; на ее фоне предыдущие будут казаться пресными, неполными, наивными и обветшавшими.

Хойл был одновременно неудачником и смельчаком; неудачником – потому, что упорно цеплялся за свои идеи, опровергаемые результатами последних наблюдений; смельчаком – потому, что отказывался поддаться соблазнительному компромиссу, который, несмотря на красоту построения, рано или поздно окажется там же, где кончают свои дни все остальные, – в музее гипотез о происхождении Вселенной. Для меня Хойл воплощал бунтарский дух: он говорил то, что думал. Он был Эйнштейном, допустившим ошибку. Не исключено, что в конце концов выяснится, что он был прав: я не сомневаюсь, что настанет день, когда выводы общей теории относительности, удивительным образом устоявшие до нынешнего времени и выдержавшие все эксперименты, будут опровергнуты, исправлены и пересмотрены.

Фейнман (он умер в 1988 году) являл собой образец профессора физики, каким мечтал стать и я. Когда я читал изложение его лекций, меня не покидало ощущение, что я все понимаю, хотя используемый им математический аппарат (элементарный для студента-первокурсника) выходил далеко за пределы моих знаний. Материя, сила, ускорение, импульс, законы Ньютона – все это делалось не просто прозрачным, но и увлекательным; он не «учил», он рассказывал – и рассказывал гениально. На свете нет ничего важнее педагогики; именно она владеет секретом раскрывать будущие призвания. Она способствует рождению интеллекта. Рождение не сводится к физиологии; наше присутствие в этом мире требует того, чтобы мы соединились с ним и нашли в нем свое место. Педагогика в гораздо большей, нежели обучение тому или иному предмету, степени позволяет нам полюбить не только нашу жизнь, но и жизнь вообще. Увлечение чем-либо редко происходит в одиночку; учитель выступает нашим проводником, а может быть, и другом; он подводит нас к порогу нашей будущей страсти, успевая заронить в нашу душу зерно любопытства и возбуждения, привить вкус к упорному целенаправленному труду. Затем он может нас покинуть – мы больше никогда не будем чувствовать себя в одиночестве. Ничем не увлеченный человек – тот же мертвец; он напоминает мне карпа, выброшенного на каменистый берег и корчащегося от боли на августовском солнце.

Я взял напрокат маленький телескоп, раскинул у нас в садике палатку и провел там несколько ночей, наблюдая за звездной россыпью, припорошенной пылью городского освещения. Какое право они имели освещать небо? Это было святотатство. Благодаря этим ночным бдениям я даже стал терпимее к математике. Я твердил себе, что без помощи уравнений, функций и векторных пространств никогда не смогу ориентироваться в галактиках. Фред Хойл, Ричард Фейнман, Жан-Клод Пекер, Эври Шацман – каждый из них в свое время был выдающимся математиком; значит, и мне предстоит проделать тот же путь.

Интерес к точным наукам тем не менее не помешал мне вступить в ряды новообращенных почитателей религии Сартра; после Жида, после Пеги – первых из испытанных мной великих потрясений – я погрузился в чтение романов и новелл Кафки и Камю. Пройдет еще несколько лет, прежде чем Кафка окончательно подчинит меня себе; что касается Камю, то я прочитал «Постороннего», «Чуму» и все его театральные пьесы (в потрепанном томике «Плеяд»), но даже ему не удалось взорвать мой мозг так, как это сделал «Пулу»[2]. С тех пор я никогда не расставался с Пулу.

Начиная с десятого класса я пропутешествовал по всем странам этого необъятного континента. Отправной точкой стала для меня «Тошнота» – на мой взгляд, великая книга для юношества. Это больше, чем замаскированное под роман эссе о роли случайности, больше, чем яркая иллюстрация философских воззрений молодого Сартра, – на самом деле это второй том «Слов», хоть и написанный на двадцать пять лет раньше первого. «Слова» посвящены детству, ранним подземным толчкам, что являются предвестием будущего головокружительного призвания; «Тошнота» рассказывает о прощании с детством, об отвращении перед взрослой жизнью, поджидающей тебя за порогом, – готовенькой, уже прожитой другими, вечно повторяющейся, с ее неизбежными произвольными правилами, с гротескной серьезностью, с обязательным позерством, с абсурдными знакомствами и напрасно потраченным временем. «Тошнота» описывает процесс шаткого вступления в реальный мир. Нас выворачивает наизнанку при виде агрессивно наступающего уродства тех вещей, которые детство своей волшебной силой накрывало пеленой очарования: мы теряем устойчивость, потому что лишаемся детской способности видеть природу и город, будущее и людей. Все сущее внезапно перестает быть тем, чем было изначально; мы переживаем метаморфозу. Нас никто не предупредил, что мир в основном повернут к пустоте и смерти. Того, кто не находит в нем себе места, он постоянно отбрасывает прочь; остальные притворяются, что приносят пользу, лишь бы не исчезнуть. Остается последняя возможность – писать. Не ради того, чтобы сделать мир мягче, а ради того, чтобы жить полной жизнью. Ради экзистенции – то есть собственного существования.

Проглотив «Стену», «Дороги свободы» (первый том; два последующих ввергли меня в растерянность), «Грязными руками», «Мух», «За закрытыми дверями» и «Затворников Альтоны», я предпринял попытку одолеть еще более крутой склон его творчества и принялся за «В семье не без урода. Гюстав Флобер». Этот монументальный труд меня околдовал: я знал, что начиная с 1970-х он не давался самым воинственно настроенным, самым упертым поклонникам Сартра. Я нырнул в текст сломя голову, до того практически не читав Флобера, что нисколько меня не смутило и не помешало им насладиться, потому что эта книга полна теоретических рассуждений, оригинальных мыслей, бесконечных отступлений, философских пассажей, социологических предвидений, смелых сопоставлений и богословских откровений, и все это упаковано в такой стиль такой степени виртуозности, какой Сартр, возможно, не достиг ни в одном из других своих гениальных произведений.

Это увлечение, лишенное какого-либо позерства или педантизма (мне и в голову не приходило хвалиться им в лицее), жутко бесило моего отца. Стоило ему увидеть, что я валяюсь на диване или сижу в кресле, уткнувшись в книгу, как он разражался бранью, сопровождаемой бычьим пыхтением. Однажды он встал напротив меня и крикнул: «Прекрати корчить из себя умника! Тебе это не идет!» Я ничего не ответил и молча перевернул страницу, очарованный отрывком, в котором речь идет о собаках. Сартр пишет, что собаки – несчастные существа, потому что им не хватает интеллекта, чтобы разговаривать с нами, но его достаточно, чтобы понимать, когда мы говорим о них. Это промежуточное состояние обрекает их на вечную муку. Отцу не понравилась моя безмятежность, воспринятая им как оскорбление; отсутствие реакции на его замечания означало провокацию. Он вырвал у меня из рук величайшее творение всех времен и народов и, на манер диска фрисби, метнул томик в открытую балконную дверь; я услышал, как он стукнулся картонной обложкой о крышу автомобиля, отскочил и упал на асфальт. Когда я, весь в мыле, примчался выручать своего Пулу, по телу Гюстава Флобера уже успели проехаться десятка три машин, водители которых понятия не имели о совершенном ими невольном преступлении.

Отец, обозленный горячностью, с какой я бросился спасать (и, увы, не спас) свою тогдашнюю библию, потопал в мою комнату. Сартр, как несколькими месяцами раньше Жид, был без суда и следствия изъят из обращения. Отцовская ненависть смела его с полок моей библиотеки; так упившийся вдрызг посетитель бара смахивает со стойки стаканы, прежде чем затеять драку с хозяином. Сейчас, когда я пишу эти несчастные строки, на меня глядят, даря пьянящее чувство свободы – я могу в любой момент открыть любой из них, – тома почти полного собрания сочинений Сартра, пережившие все годы, отцов и безмозглые автомобильные шины.

~~~

Одиннадцатый класс. Весной нам предстояло сдавать первую часть экзамена на аттестат зрелости, и это был французский язык. Наша учительница, молившаяся на Жионо, ничего не смыслила в литературе; от нас требовалось строго придерживаться официально признанных мнений и устаревших комментариев, закрепленных в школьной программе. Например, Гюго, которого я с радостью открыл для себя много позже, был весь затянут паутиной, и от него больше нельзя было отщипнуть ни крошки. О нем все было сказано раз и навсегда. О том, чтобы сразиться с прекрасной наготой текста, как будто только вчера появившегося на книжных полках, не могло идти и речи; на экзамене следовало в точности воспроизвести наукообразные формулировки, выработанные довоенными толкователями.

Я старался держаться от этих готовых рецептов как можно дальше и потихоньку начал поглощать Селина. Девственность я утратил с «Лондонским мостом», изначально вышедшим под названием «Банда гиньолей II». Я совершил открытие, о котором меня предупреждали Кафка и Пеги, но ни в коем случае не Жид и не Сартр: литература способна заставить тебя помирать со смеху. Никогда еще я так не смеялся, никогда еще не сталкивался с настолько мощным, безумным, пронзительным литературным гением. Из этого я сделал вывод (вскоре ему предстояло получить теоретическое подтверждение со стороны Ницше), что на нашей несчастной планете нет ничего опаснее духа серьезности. Серьезность – наш главный враг; отсутствие чувства юмора действует на нас как сила притяжения, не давая оторваться от земли.

Одновременно с Селином, которого я прочел почти всего целиком, я восторгался пламенной силой Франсиса Понжа; он стал (и остался) моим любимым «поэтом» – он терпеть не мог, когда его называли поэтом, поэтому я ставлю это слово в кавычки. Его космос состоял из слов: он не выносил, когда вещь и слово не совпадали полностью. Он мечтал о точности, свойственной ивриту: davar на иврите означает и слово, и вещь. Бесконечно шлифуя каждое слово, обминая и обстругивая его, он стремился, чтобы оно не просто приняло форму мыла, но и стало самим мылом. Он хотел такие стертые до основания слова, как «дождь», «устрица», «окно», «стакан воды», «сосна», очистить от налета привычки, вернуть из небытия, спасти из тьмы забвения, извлечь из могилы и отряхнуть от налипшего песка. Именно этим неустанно занимался Франсис Понж за своим словесным верстаком. Мир, погрязший в прагматизме, перестал видеть вещи: он создан предметами и существует для предметов. Понж возвращал вещам достоинство. Его творчество, как и творчество близкого ему Хайдеггера, открывало возможность отойти от позитивизма и попытаться выразить вселенную иначе, через слово. Благодаря Понжу я понял: когда слово исчезает из словаря, вместе с ним умирает реальность, описываемая этим словом. Мир – это не пассивное, слепое, безмозглое вместилище, в котором спокойно и безнаказанно плещутся законы физики; мир – это ничто, пока он не высказан. Если бы не существовало слова «стул», нам не на чем было бы сидеть.

Я начал подражать Франсису Понжу. Как это случалось со мной уже не раз, он был не таким, как я, а совсем другим, но я хотел любой ценой стать им. Поочередно вообразив себя в роли Жида, Доде, Гитри, Пеги и Сартра, Эври Шацмана и Жан-Клода Пекера (я упоминаю далеко не всех), я, как рак-отшельник, забрался в шкуру автора «На стороне вещей» (одного из самых важных произведений XX века; годы спустя, на организованном мной семинаре, посвященном Понжу, я получил в подарок от его дочери Арманды первое издание этой книги, датируемое 1942 годом).

Я принялся сочинять тексты, в которых было больше Понжа, чем в написанных самим Понжем. И, раз уж мы договорились воздать должное авторам, называющим вещи своими именами, признаемся честно: я был жалким плагиатором. Ничто не могло меня остановить. «Туман», «Осень», «Чашка кофе», «Нож для разрезания бумаги», «Воскресенье», «Пони», «Дельфин», «Конец урока», «Заря»… Утром, днем, вечером – вместо того чтобы готовиться к экзамену, я строчил рассказы а-ля Понж. В одном из них – «И Понж», – долгое время служившем предметом моей особой гордости, я попытался обыграть говорящую фамилию моего кумира и сравнить писателя с губкой (eponde), даже не подозревая, что он сам давным-давно сделал это.

Однажды вечером, когда я с наслаждением предавался анализу стихотворения Жюля Сюпервьеля (Сюпервьель – незаслуженно забытый поэт; в скором времени он присоединится к безмерно разросшемуся кружку моих кумиров), я услышал доносящийся из столовой смех. Родители принимали гостей. Хохот не стихал, мешая мне сосредоточиться. Я подкрался к двери и чуть ее приоткрыл. Теперь я мог уловить отдельные реплики, в основном презрительно издевательские; похоже, выпитое за ужином вино внушило сидящей за столом компании общее отвратительное веселье. Я понятия не имел, кто тот бедолага, который стал мишенью их насмешек, но в одном не сомневался: они не испытывали к нему ни малейшей жалости.

То и дело один из гостей или кто-то из моих родителей подливал топлива в эту невидимую машину, работавшую на чистой желчи, вызывая у остальных очередной приступ хохота. Они смеялись до слез, до удушья. Их лица багровели. Женщины утирали потекшую тушь, прикладывая к глазам белые хлопковые салфетки, стоившие, если верить моей матери, «сумасшедших денег», – их доставали в исключительных случаях и всегда – в отсутствие за столом моей скромной персоны.

Когда я понял, над чем они ржут, что стало источником охватившего компанию эпилептического припадка, от которого трясся дубовый стол и звякали столовые приборы, сердце едва не выпрыгнуло у меня из груди. Меня трясло от стыда. Я ушел в ванную, где смех был не так слышен, заперся там и заплакал. Я чувствовал себя голым, хуже того – выпотрошенным. Меня лишили сокровенного, меня как будто изнасиловали. Тот самый бедолага, которого я пожалел, не зная ни кто он такой, ни какое преступление совершил; тот, кто невольно стал причиной этого дружного, мерзкого, пьяного безобразия; тот, кому я так сочувствовал и кого готов был защищать против этой своры, – этот бедолага был я сам. Они издевались надо мной. Их похабные уничижительные эпитеты относились ко мне. Это меня они хором бесчестили.

До меня донесся заглушаемый смехом голос отца. «А вот еще, слушайте! „Пони“!» – «Как-как? „Пони“? – перебил его кто-то из гостей. – Вот ведь мудак!» – «Подождите, сейчас зачитаю!» – И отец начал читать вслух: «Он ступает на луг. Его копыто утопает в последождевой грязи». Первая строка моего рассказа произвела мгновенный эффект, словно в музыкальный автомат опустили монету: снова раздался взрыв хохота. Чей-то мужской голос, задыхаясь, произнес: «В последождевой грязи!», повторив выражение, которым я так гордился; помню, я сидел у окна, согреваемый мягким весенним теплом; я записал его на листке бумаги, и меня мгновенно охватило ощущение счастья. Мужчина все повторял и повторял: «В последождевой грязи!» Женщины подхватили эти слова, и все снова в голос заржали.

Между сыром и десертом отец предложил им еще один мой текст, о булыжниках, небе, гвозде и море. В звуках, раздававшихся за столом, слышался медный гул. Беспощадные, неоспоримые фразы придавили меня к полу, заставив корчиться от боли. Один из гостей потребовал, чтобы ему дали зачитать «Дельфина». Другой попросил еще раз повторить «уморительную» концовку моего стихотворения, посвященного листве. Каждая их реплика причиняла мне невыносимую муку. Мои собственные слова, слова, рожденные в мастерской моей души, записанные только для меня и больше ни для кого, но дарившие мне мимолетную иллюзию приближения к гениальности, эти самые слова оборачивались против меня, ощетинившись колючками: вчерашние друзья, они превратились в моих врагов. Они жалили меня, как осы, ранили, как стрелы. То, что я считал величественным, оказалось смехотворным. Я был расплющен собственной прозой.

Меня убивало не столько их глумление, сколько сознание того, что написанное мной, будучи произнесенным вслух, на публику, то есть в каком-то смысле «опубликованным», производит впечатление серости и бездарности. Раз они надо мной потешались, значит, там было над чем потешаться. Я и правда неудачник. Первый – и последний – в моей жизни редакционный совет собрался, не поставив меня в известность и не ставя целью меня обидеть (ведь меня там не было), и единодушно высказался против меня и моих жалких попыток копировать Понжа. Интересно, эти люди так же насмехались бы и над самим Понжем? Я дорого дал бы, чтобы среди моих опусов затесался отрывок из «Ярости выражения». Если бы они оплевали «Гальку» или «Хлеб», я был бы спасен. Но сейчас я был мертв. Мне придется порвать все свои записные книжки, сжечь (на сей раз добровольно) все свои черновики и всерьез заняться математикой. К ней у меня тоже нет ни малейшего таланта, но над моими работами хотя бы не смеются. Если ты средне разбираешься в алгебре, ты просто становишься таким, как все; как тысячи и миллионы посредственностей, которые жили до нас и будут жить после. Но бездарный писатель – это нонсенс. Язык отказывался считать меня своим. Понж, Селин, Жид, Пеги, Доде, Гитри и Кафка отправились в стенной шкаф, составив компанию электрическому удлинителю, а их место на книжной полке заняли Фибоначчи, Уоллис, Риман, Гамильтон, Коши, Абель и Гаусс. Отныне моей реальностью станут таблицы, сложные числа, ядра, поля, последовательности, ряды, множества, определители, собственные значения, леммы, производные и интегралы. Иначе – смерть.

~~~

Выпускной класс. В год, когда я оканчивал школу, мать купила пианино. Мне было категорически запрещено прикасаться даже одним пальцем хоть к одной из клавиш. Но стоило родителям уйти из дома, я выдавал адские джазовые импровизации и композиции в модернизированном стиле Пьера Булеза. Я мстил за годы зубрежки сольфеджио, когда меня сажали перед инструментом, не позволяя трогать клавиши.

Мне удалось на слух воспроизвести некоторые фрагменты из сочинений моих идолов: пару тем Майлза Дэвиса, простенькие вступления моей любимой группы Who. Через несколько тактов, когда музыка становилась слишком сложной, я разрушал мелодию истерическими, безумными, режущими слух импровизациями. Мне хватало самомнения воображать себя одаренным пианистом.

В каталоге моих кумиров, среди мифических персонажей, составлявших пеструю галактику моей «индивидуальности», фигурировали не только писатели, но и музыканты. Возглавлял это семейство Билл Эванс. Никто лучше Билла Эванса не был способен вышибить из меня слезу; я мог часами наслаждаться его осенней аппликатурой – фаланги его пальцев падали на клавиши, как слетает с дерева мертвая листва, – мягкой меланхолией его аккордов, звуками, напоминавшими стук дождевых капель по заросшей мхом лужайке. Билл Эванс не исполнял музыку – он постоянно переживал собственную смерть; казалось, он спокойно, не оборачиваясь, движется навстречу ночи. В его манере было что-то туманное, неопределенное. Слушая его диски, я боялся ему помешать: вдруг он перестанет играть? Эванс производил впечатление хрупкости, уязвимости, неустойчивости – малейшая царапина на моей пластинке в 33 оборота запросто могла его убить. Поэтому я ставил ее на проигрыватель с величайшими предосторожностями.

Слушая Эванса, я нарушал сразу два запрета: включать проигрыватель (это было одно из самых страшных преступлений, в соответствии с семейным уголовным кодексом заслуживающим самого сурового наказания) и слушать джаз. Отец считал джаз телячьим мычанием, воем койота или визгом свиньи, которой режут горло. По его мнению, это была не музыка, а какофония, пригодная только для негров. Благодаря паре-тройке монет, подаренных бабушкой, я при первой возможности мчался на улицу Банье, в магазин «Музыка-2000», и пополнял свой запас сокровищ. Альберт Эйлер, Дюк Эллингтон, Джон Колтрейн, Гровер Вашингтон-младший, Сонни Роллинз, Уэйн Шортер – они ласкали мой слух, я слушал их по многу раз, вникал в каждую ноту, а потом тщательно прятал. Во время очередного родительского обыска все они подверглись тотальному уничтожению, после чего я перешел на кассеты, потому что найти для них тайник было проще.

Я бы с удовольствием серьезно занялся музыкой, в чем признался родителям. Они рассмеялись мне в лицо: они уже дали мне шанс, но я, как обычно, не сумел им воспользоваться; я дебил, тряпка и неудачник. «Ты ничего не умеешь. Ничего. За все хватаешься и ничего не доводишь до конца. Из тебя ничего не выйдет. В любом случае сразу после экзаменов ноги твоей здесь больше не будет, – заявил мне отец. – Мы не собираемся всю жизнь кормить лодыря. Получишь аттестат – и до свидания. Глаза бы мои тебя не видели». Действительность выглядела немного иначе. Я знал, что, если меня примут на подготовительные курсы математического профиля, я получу (надеяться на это было с моей стороны большой глупостью) отсрочку. Мои родители спали и видели, чтобы я стал студентом Высшей политехнической школы, но не потому, что их заботило мое будущее (на него им было плевать с высокой колокольни), а потому, что моя учеба в суперпрестижном элитном учебном заведении дала бы им повод для хвастовства перед знакомыми. Как будто это они сами поступили в Политех.

Одним дождливым октябрьским днем, устав сражаться с векторными пространствами, я решил – благо родителей дома не было – немного помучить наше несчастное пианино. Нотной грамоты я не знал и был вынужден без конца заново подбирать одну и ту же мелодию, но меня это не смущало. Извлекаемые мной звуки меня пьянили. Я закрывал глаза и как ненормальный колотил по клавишам, мечтая о грядущей славе. Я воображал себя не понятым толпой гениальным музыкантом, пока на меня не накатывало чувство стыда. Я вдруг понимал, что все мои мечты – это химера, а на самом деле я не более чем подражатель, паяц, обманщик. Что заставило меня поверить, что я смогу сочинять музыку, не имея ни малейших теоретических познаний, не получив ни одного урока? То, что в моем безумном сознании представлялось мне шедевром, достойным Билла Эванса, в реальности было мешаниной звуков и оглушительной какофонией.

Именно в этот момент буквально из ниоткуда возник отец, вооруженный огромным молотком. «Ах вот оно что! Тебе нравится стучать? Ну, мы сейчас постучим!» С налитыми кровью и ненавистью глазами (злоба вспыхивала в них фейерверками) он принялся с силой колотить по клавиатуре; клавиши искрами полетели по комнате. Одна из них чуть не попала ему в правый глаз. Он с какой-то звериной жестокостью обрушивал удар за ударом, словно исполнял сочиненную в аду сольную арию. Наверное, мне больше никогда в жизни не доведется увидеть, чтобы человеческое существо с подобной дикостью (правильнее сказать – с варварством) расправлялось с музыкальным инструментом. Для меня, почитателя Понжа, это пианино было не просто предметом – оно было вещью. Материализованной поэзией. Пианино – это не абы что. Оно способно порождать будущее, порождать целые вселенные, извлекая их из глубин человеческой души и воплощая наши сумасшедшие фантазии. Каждое пианино гипотетически, в виде потенциальной энергии, содержит в себе музыку Рахманинова и Шуберта, Моцарта и Конлона Нанкарроу.

Над ним витают все когда-либо написанные пьесы, божественные сонаты и сольные партии; там же, окутанные покровом тайны, ждут своего часа мелодии, которые будут сочинены завтра. В этом пианино обитала вся история – грядущая и минувшая – человеческого гения, а мой отец, чье лицо приобрело цвет вулканической лавы, уже крушил, потея и отплевываясь, корпус инструмента, его боковые стенки. Затем он переключился на его верхнюю часть и начал рвать молотом струны. Мне казалось, что пианино кричит от боли.

Вернулась мать. Я думал, что она – все-таки пианино принадлежало ей – остановит это святотатство. Ничуть не бывало. Напротив, она была счастлива одновременно со «Стейнвеем» избавиться от сознания собственной неспособности к музыке (она уже несколько месяцев безуспешно разучивала «К Элизе»). Радостно подпрыгнув, словно собачка, встречающая на пороге хозяина и возбужденно машущая хвостом, она заверещала: «Так и надо! Так и надо! Тебя предупреждали, говнюк!», подбрасывая пылающих углей своей жестокости в топку отцовского безумия. Эта женщина, моя мать, так откровенно наслаждалась зрелищем, аналога которому, возможно, не существует ни в истории семейных пар, ни в истории музыкальных инструментов, что ее вопли звучали почти как песня.

На шум пришел сосед с нижнего этажа, месье Сонье. Это был отставной военный, с которым отец не раз консультировался по поводу отправки меня в военное училище. Как и следовало ожидать, Сонье обрадовался при виде гибели агрегата, мешавшего ему спокойно смотреть телевизор. На его изрытом морщинами, в красных прожилках лице расцвела улыбка – полагаю, так же улыбались в нацистских концлагерях охранники, чья ненависть к искусству могла сравниться только с их ненавистью к человечеству. «Я больше не буду играть! – лучась счастьем, сказала ему мать. – И он тоже не будет!» – «Вот как?» – одобрил вояка и потопал к себе, торопясь сообщить благую весть своей унылой супруге.

На этом эпизод с пианино не закончился; мне пришлось помогать выносить из квартиры останки инструмента. Затем мне было приказано на неделю исчезнуть из дома: «Ночуй где хочешь, только не здесь!» Не смея беспокоить никого из лицейских товарищей, я предпочел временно поселиться у нас в гараже, практически пустовавшем: машина, как выражался отец, «спала на улице». Гараж по сравнению с подвалом представлялся мне менее враждебным и мрачным и более уютным местом – к тому же мне всегда нравился запах бензиновых паров. Я устроился там вдали от всех, соорудив себе стол из груды покрышек; ложем мне служило старое заднее сиденье, которое я застелил одеялами в пятнах машинного масла. Свет горел исправно, и я мог спокойно заниматься. Поскольку я учился на полупансионе, то обедал в школе и заодно набивал рюкзак кусками хлеба на вечер. В этом убежище я провел восхитительную неделю. Меня никто не дергал и не беспокоил; в узком тесном коридоре, которым никто никогда не пользовался, был чудесным образом оборудован туалет. Там, над раковиной, я мылся, правда, холодной водой. За все время своего пребывания в гараже я ни разу не сменил одежду, но никто в классе этого не заметил. Заниматься там было на удивление комфортно – меня убаюкивал шум подъезжавших и отъезжавших машин, рокот моторов, скрип шин и хлопанье дверей. В детстве я мечтал работать на автозаправке и сейчас как никогда близко подошел к осуществлению своей мечты. Рядом со мной стояло сломанное пианино, похожее на выпотрошенного кашалота; мне было больно на него смотреть. Какая горькая судьба – погибнуть от рук моего отца. Мне до сих пор везло больше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю