Текст книги "Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии."
Автор книги: Яков Харон
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Харон Я. Е.
Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии.
М. : Книга, 1989. – 240 с. : портр.
ТРЕТЬЯ БИОГРАФИЯ ГИЙОМА ДЮ ВЕНТРЕ
Пишу и сам себе не верю. Неужели сбылось? Неужели правда мне оказана честь вывести и представить вам, читатель, этого бретера и гуляку, друга моей юности, дравшегося в Варфоломеевскую ночь на стороне избиваемых гугенотов, еретика и атеиста, осужденного по 58-й с несколькими пунктами, гасконца, потому что им был д'Артаньян, и друга Генриха Наваррца, потому что мы все читали «Королеву Марго», великого и никому не известного зека Гийома дю Вентре?
Сорок лет назад я впервые запомнил его строки. Мне было тогда восемь лет, и он, похожий на другого моего кумира, Сирано де Бержерака, участвовал в наших мальчишеских ристалищах. «Свой фетр снимая грациозно, на землю плащ спускаю я» соседствовало в моем рыцарском лексиконе со строками: «Пустить вам кварту крови квартой шпаги поклялся тот, кто вами оскорблен». Но, в отличие от Сирано, который жил только в моем воображении да в старой серовато-чернильной книжке Ростана, Гийом (это я уже тогда знал) существовал в реальности – в городе Абан за Уральским хребтом. У меня было даже доказательство его присутствия на земле – часы, подаренные мне, часы, на золотом корпусе которых стояли мои инициалы АКС, сплетенные в причудливый вензель.
Нет, нет, читатель, это не бред воспаленного воображения—это наша жизнь, умеющая сплести из нитей чистой, неприкрашенной правды ковер-самолет, или шапку-невидимку, или судьбу Гийома дю Вентре.
Извольте, оставим романтическую часть этой истории, возьмем ее вполне реальные очертания, которые можно подтвердить документами из личного дела, досье, переписки или метрикой, ратентом, справкой о реабилитации.
Жил-был человек по фамилии Харон, хромировал бабки и преподавал во ВГИКе, дирижировал оркестром и валил двуручной пилой кедры, изобретал многоканальную систему звукозаписи и карусельный станок по непрерывной разливке чугуна, присутствовал на премьере «Броненосца „Потемкин"» в Берлине и при убийстве царевича Димитрия в Угличе, бил ломом лунки под взрывчатку и учил сына произносить букву «р» непременно в слове «синхрофазотрон». Был поэтом и педантом, вольнодумцем и ортодоксом, болел всеми болезнями своего времени и имел к ним пожизненный иммунитет. Был похож на птицу и вообще, и в смысле «мы вольные птицы; пора, брат, пора». И умер в благополучной Москве от лагерного туберкулезного удушья, перехватившего вздох легких.
Вам уже стало понятнее, читатель? Значит, мы на верном пути. Но, поскольку история, о которой я хочу вам поведать, не имеет прямого, логического, однолинейного измерения, начну с третьего конца.
Когда-нибудь, ну, не при нашей с вами жизни, несмотря на ее пробуждающий надежду поворот, при жизни наших внуков и правнуков человечество преодолеет распри и в новом, удивительном единстве своем захочет заново прочесть историю, избрав в качестве оглавления не хронологическую цепь войн и монархов, катаклизмов и классовых битв, а последовательную, никогда не прерывавшуюся череду вершин – деяний человеческого духа, которая одна только и способна привести человечество к осознанию себя как единства. И построит это будущее человечество музей, в который со всех концов земли, из всех стран и континентов, будут привозить детей. Здесь, в залах этого музея, человечество выставит самые памятные, самые гордые свидетельства того, как вопреки всем мерзостям зла и вражды, сытой тупости и голодного отупения, сквозь все ночи мира светил людям бережно сохраняемый огонь добра, братства и творческой воли. Тут будут чертежи ракеты Кибальчича и нотные листы глухого Бетховена, сложенные крестом палочки, которые протянул английский солдат горящей на костре Жанне д'Арк, и записка Ленина, его охранная грамота Мартову, бегущему из России. В разделе рукописей, между дневниками Анны Франк и обгорелыми листами «Мастера и Маргариты», будет лежать небольшая, отпечатанная на розоватой синьке книжка «Злые песни Гильома дю Вентре».
«Сбившись с поэтического тона», должен признать, что задача у меня как у автора предисловия нелегкая. Мне необходимо очертить перед вами, читатель, четыре биографии трех авторов этой книги. И поскольку, как уже сказано, я и сам причастен к некоторым событиям этих биографий и потому едва ли смогу удержаться от лирических отступлений, хочу сначала сухой протокольной прозой изложить здесь несколько необходимых фактов, прежде чем они вновь взвихрятся и сольются в то неразрывное единство, которое представляет собой открытая вами книга.
Яков Евгеньевич Харон, чье имя стоит на книге,– известный советский звукооператор, начинавший работу в кино фильмами «Поколение победителей» и «Мы из Кронштадта». Он автор «Прозаического комментария» (так сам Харон назвал свою автобиографическую прозу) к пяти поэтическим тетрадям, принадлежащим перу Гийома дю Вентре – поэта, которого не было. Этого поэта придумали два молодых человека, сидя в лагере под названием «Свободное» на трассе нынешнего БАМа. Один из них – Харон, второй – Юрий Николаевич Вейнерт – потомственный интеллигент, профессию которого назвать довольно трудно, ибо академий он не кончал и главные свои знания и умения приобрел в ссылках и лагерях, где с небольшими перерывами провел свою жизнь с шестнадцати лет до трагического дня 1951 года, когда его не стало.
Таковы три автора.
Теперь о биографиях.
Жизнь Харона в какой-то мере станет вам известна из его собственного повествования, написанного по настоянию друзей и близких в 1965 году. Тогда все мы считали, что оно может быть и будет опубликовано. Мне только придется кое в чем его дополнить и расшифровать.
О жизни Юрия Вейнерта вы узнаете частично от Харона, а отчасти из воспоминаний его матери – Ядвиги Адольфовны Вейнерт, которые мы поместили в приложение.
Остаются биографии Гийома дю Вентре. Пока их две.
«…Вот она,– писал об одной из них Харон,– заветная коробка из-под какой-то подписной книжки – хранилище полулистков, перепечатанных в самом конце сорок седьмого. Мы были не только суеверны, но и предусмотрительны. Поэтому мы «уточнили» дату рождения дю Вентре, далеко не достоверную,– 1553; мы надеялись приурочить издание к четырехсотлетию. В какой-то мере – с поправкой на эти четыреста лет – мы, сами того не подозревая, оказались пророками: уж раньше пятьдесят третьего эта публикация никак не могла состояться. Но в пятьдесят третьем Юрки уже не было, да и я распрощался со всеми надеждами давным-давно, еще в сорок восьмом… Это – единственная наша с Юркой совместная проза, и уж по одному этому я ее обязан сохранить в неприкосновенности. Писалась она уже под конец, когда чувство исполненного долга наполняло нас радостью, и была это уже не работа, а веселая игра – мы резвились и валяли дурака, давали волю своей фантазии и хохотали, представляя себе возмущение ученых мужей – наших будущих читателей – «непростительными прегрешениями» против истории, лингвистики, стилистики и прочая, каковые прегрешения непременно ими будут обнаружены… Тем лучше!» [1]
Эту первую биографию дю Вентре, которую сочинили ему авторы, мы тоже печатаем в приложении к книге, и она полностью принадлежит, с одной стороны, шестнадцатому веку, а с другой – весьма сомнительной вульгарной традиции отечественного литературоведения, которую авторы в ней пародируют весьма искусно. И если не знать, что такого поэта вообще не существовало в природе, можно вполне принять его жизнеописание за старомодный, но добросовестный экскурс в историю Франции и ее литературы.
Со времени предполагаемого четырехсотлетия дю Вентре прошло уже немало лет, но оно так и осталось неотпразднованным. Даже имя героя стали писать иначе: не Гильом, как это было в сорок седьмом, а Гийом, как это принято теперь, сорок с лишним лет спустя, а за пределами узкого круга поклонников его имя по-прежнему неизвестно, да и сам круг стал эа эти годы не шире, а уже: выбывали по возрасту те, кто слышал первые сонеты Гийома в «Свободном», в Москве, в Воркуте, в Ленинграде,– свидетели и участники другой биографии дю Вентре, той, которая началась в 1943 году, когда, разлив в кокили жидкий чугун из рогача и опустившись без сил на пол литейного цеха, построенного за месяц в заводе-лагере, двадцатидевятилетний Юрий Вейнерт сказал своему напарнику и ровеснику Якову Харону, глядя на льющийся чугун и красноватую окалину:
– Вот так Вулкан ковал оружье богу…
– Персей Пегаса собирал в дорогу,– отозвался Харон, от усталости с трудом ворочая языком.
Это начало второй биографии дю Вентре. Впрочем, ее можно назвать биографией сонетов, и продолжалась она до того дня, когда из печати вышел первый сигнальный экземпляр книги, которую вы держите в руках. Много лет назад, когда эта книга была еще скромной рукописью, в ней были такие строки:
«…теперь я познакомлю вас с самими сонетами – тетрадь за тетрадью, этап за этапом. Грешен: я тут малость подправлял, переставлял, шлифовал (всё хотелось – как лучше… Стало ли лучше, или я только напортил – не мне судить), кое-что отбросил, забраковав бесповоротно, а кое-что из прежде нами недоделанного доработал, «доведя до кондиции»,– как мне кажется. По правилам этикета времен дю Вентре мне следовало бы тут заявить, что все хорошее, талантливое, яркое в этих стихах – от Юрки, а все грехи и промахи – на моей совести. Но Юрка, я знаю, мне этого не позволил бы и никогда не простил. Я вам потом еще подробно расскажу, как мы с ним работали (помните ответ Ильфа и Петрова?..), и вы меня поймете. Поскольку же и сейчас Юрка неизменно присутствует рядом со мной – это касается, впрочем, не только сонетов, но и всего остального в моей жизни и работе: он – моя совесть,– я смело выдаю вам эти 1400 зарифмованных строчек как итог нашего совместного с ним труда.
В антрактах между тетрадями я буду развлекать (или раздражать) вас прозаическим комментарием. Его можно и не читать: сонеты дю Вентре в нем не нуждаются, да и Юрка не давал мне никаких полномочий на подобные откровения… Тут уж я один несу ответственность» [2].
***
На этом можно было бы поставить не три звездочки, а точку и дать читателю самому разобраться в литературных и исторических хитросплетениях этой книги. Потому что я лично уверен: дочитает он книгу до конца и все поймет сам – надо больше доверять читателю, тем более что Козьму Пруткова он читал, о театре Клары Гасуль тоже слышал, а если ничего не знает про Черубину де Габриак, то и беда невелика – в ликбез это не входит. Но берешь в руки прекрасные издания сочинений директора Пробирной палаты и видишь, что в каждом какой-нибудь почтенный ученый муж непременно излагает в предисловии, в послесловии ли историю того, как веселились в достославное время Алексей Константинович Толстой и братья Жемчужниковы. Равно как про Клару Гасуль обязательно сообщат, что настоящее ее имя вовсе Проспер Мериме. Даже про Черубину в литэнциклопедии дотошный читатель прочесть может, что появлением своим обязана она свободной фантазии Максимилиана Волошина. И непременно будет там написано, как от избытка сил, литературного веселья и мастерства рождались на свет литературные мистификации – плоды свободных занятий свободного ума в свободное время. И, следовательно, ничего особенного нет ни в Гийоме дю Вентре, ни в его сонетах. Просто еще один литературный факт.
Тут-то и явится тебе мысль странная, даже не мысль, а так, фантазия или страшный сон. А взять бы этих свободных фантазеров и посадить в лагерь или шарашку какую-нибудь. И после шестнадцатичасового рабочего дня дать им возможность сочинять веселые афоризмы, пьесы или стихи?!
«Такой эксперимент некорректен»,– скажет ученый муж из тех, кому положено писать предисловия, отвечать за странные мысли или являться нам в страшных снах.
И ведь прав он, прав. Но что поделать, если жизнь время от времени сама ставит сей некорректный эксперимент, и не в страшном сне, а на самом что ни на есть яву. Помните, где писал «Дон Кихота» Сервантес? «Что делать?» – Чернышевский? Эксперимент, побочным результатом которого явился на свет Гийом дю Вентре, был поставлен в нашем отечестве с большим размахом и занял более полутора десятилетий. С различными подробностями его проведения вам не раз придется столкнуться на страницах этой книги. Поэтому не знаю, как там было бы с Алексеем Толстым или Проспером Мериме, а насчет дю Вентре позволю себе сделать один предварительный вывод: свободная фантазия свободного ума, видимо, может осуществить себя в стихах и в прозе даже в Свободном. Как я уже говорил, именно так назывался завод-лагерь – место рождения Гийома дю Вентре и его стихов.
Чтоб в рай попасть мне – множество помех:
Лень, гордость, ненависть, чревоугодье,
Любовь к тебе и самый тяжкий грех —
Неутолимая любовь к свободе.
***
Яков Евгеньевич Харон родился в 1914 году в Москве в семье служащего. Родители его вскоре разошлись, и мама поступила работать машинисткой в советское торгпредство в городе Берлине – в те времена, как мы видим, посылка советских граждан за границу была еще не столь ритуальна, как в более поздние годы, и даже разведенная женщина с ребенком и незалеченным пятым пунктом могла уехать туда на работу в советское учреждение.
Там, в Берлине, в гимназии Харон выучил немецкий язык, которым до конца дней владел как русским, вступил в пионеры. Там в консерватории он встретил первую любовь, о чем вы прочтете в его книге, там же его осенила и любовь на всю жизнь, о чем вы тоже, вероятно, сумеете догадаться, но, коль скоро это не имеет отношения к главной теме книги, Харон говорит об этом вскользь, и я позволю себе его дополнить, ссылаясь на классиков.
Итак, 1926 год. Встреча Харона и его вечной и верной любви.
Берлин. Кинотеатр, где идет премьера советского фильма «Броненосец „Потемкин"». Правда, Лион Фейхтвангер, описавший это событие в романе «Успех», больше интересовался тогда баварским министром, а не еврейским мальчиком из советского торгпредства,– но в данном случае это значения не имеет.
«…Приговоренный к смерти корабль начинает подавать сигналы. Поднимаются, опускаются, веют в воздухе маленькие пестрые флажки. «Орлов» (так в романе назван «Потемкин»,– А. С.) сигнализирует: «Не стреляйте, братья!» Медленно плывет по направлению к своим преследователям, сигнализируя: «Не стреляйте!» Слышно, как тяжело дышат люди перед экраном. Напряженное ожидание почти нестерпимо. «Не стреляйте!» – надеются, молят, жаждут всей силой своей души восемьсот зрителей берлинского кинотеатра. Неужели министр Кленк – кроткий миролюбивый человек? Вряд ли оно так. Он здорово посмеялся бы, узнав, что о нем можно даже предположить что-либо подобное. Он грубый, дикий, воинственный человек, не склонный к нежности. О чем же думает он, в то время как мятежный корабль плывет навстречу заряженным пушечным дулам? И он тоже всей силой своего бурного сердца жаждет: „Не стреляйте!"»
А вот как вспоминает об этом историческом эпизоде старший преподаватель ВГИКа Яков Харон в письме, адресованном своей аспирантке: «…фильм Эйзена [3] был в Германии разрешен к демонстрации, а музыка Майзеля, специально к нему сочиненная, была запрещена! Если не верите мне, прочтите об этом «историческом курьезе» у столь любимого вами Линдгрена на стр. 145 его книги «Искусство кино»…
…Штука-то вся в том, что «тапер» был немец. И если всякие там восстания по поводу червивого мяса («У нас такое невозможно!») в далеком 1905 году, в еще более далекой России с ее медвежьими шкурами и нравами и т. д. не вызывали особых опасений со стороны немецких цензоров, то уж музыка Майзеля, опиравшаяся на немецкую традицию и на столь живые еще в памяти зрителей 1926 года революционно-песенные мотивы и ритмы, только что – в 1923 году – расстрелянные в упор во время подавления памятного Гамбургского восстания,– эта музыка была отнюдь не такой уж безопасной, особенно в сочетании с фильмом «Потемкин». И об этом именно сочетании, о звукозрительной ударной силе фильма уже впрямую пишет Эйзенштейн с присущим ему «без ложной скромности».
Вот так-то, голубушка. Рассказываю вам об этом не как теоретизирующий «старший преподаватель», а просто как очевидец – я ведь был на той знаменательной берлинской премьере «Потемкина». А Линдгрен не был; ему вы верите, а мне – нет. Почему?»
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, именно с этого дня любовь к советскому кинематографу, личная пристрастность к его судьбе, гордость за его вершины и ответственность за его ошибки стали доминантой в жизни Харона. Помните, у Тютчева:
«и заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил». Это насчет того, кто посетил сей мир в его роковые минуты. Не проходит даром. Пригубить напиток высочайшего искусства в минуты его высшего признанья – это не прошло для Харона даром, и я тотчас вернусь к этой теме, если вы позволите мне нарушить ход рассказа одним небольшим лирическим отступлением.
Пятнадцать лет назад, поменяв незадолго до того литературную ниву на кинематографическую, я пришел к Харону за благословением. Я хотел написать сценарий о Гийоме дю Вентре. Харон сидел на постели с заложенными за спину подушками, на удивление небритый – это помню отчетливо, потому что до того вообще никогда не видел его небритым, а «после» не было – через несколько дней его не стало. Время от времени его душил кашель. Полученный в лагере туберкулез успешно побеждал наше всеобщее бесплатное медицинское. Яков Евгеньевич никак не склонен был всерьез разговаривать на тему о Гийоме – как и все уже сделанное, это его мало интересовало.
– Если ты считаешь, что это еще кому-то интересно – бог помощь,– пользуй,– вот, пожалуй, и все, чем он позволил себе прервать прочитанную мне в ту последнюю нашу встречу лекцию. Лекция, которую читал Харон, знавший свою судьбу и спокойно к ней готовый, была о способах предупреждения зачатья с привлечением японских гороскопов, немецких научных выкладок, биологии парнокопытных и ссылок на персонально им, Хароном, изобретенную систему подсчетов, позволяющую математически точно предсказать пол будущего младенца, чем на моей памяти с неизменным успехом пользовались многочисленные потенциальные мамаши киностудии «Мосфильм» и ВГИКа. Кстати, Харон не был бы Хароном, если, изобретя этот персональный компьютер, не попробовал бы применить его к чему-нибудь классическому. Он, например, утверждал, что, согласно его не дающей сбоя системе, у героев Льва Николаевича Толстого дети рождались в точном соответствии с генетическим кодом родителей, а у персонажей Ивана Сергеевича Тургенева всякий раз там, где должно было родиться дитю определенного пола, все наврано, и дите рождается, вопреки логике жизни, пола противоположного. Хотя мне и тогда, и позже теория представлялась жизненно важной, запомнил я ее плохо и так и не научился применять. Не то чтобы я его плохо слушал, скорее – плохо слышал, я ведь знал, что он умирает.
Харон всегда иронизировал над теми, кто считал его неисправимым оптимистом. Я был и остался одним из них. Все дело в том, что оптимизм Харона не был свойством его ума, оптимизм был скорее присущ всему его существу, его способу жить, какими бы малоприятными гранями жизнь к Харону ни оборачивалась. Мне больше не довелось встретиться в жизни с человеком, который восемнадцать лет тюрьмы, лагеря, ссылки считал бы затянувшейся нелетной погодой и сетовал на то, что эти годы можно было употребить с большей пользой для дела. Да, да, и карусельный станок, и Гийом дю Вентре, и все прочее, сделанное в этих условиях и вполне достойное именоваться чудом человеческой, почти – а собственно, почему «почти»? – воистину возрожденческой отдачи, он считал отлучением от той – самой главной – своей любви, отлучением от звукового кинематографа. Жизнь дважды испытывала его профкомпетентность, и оба раза он выдержал это испытание. В сорок седьмом, вернувшись после первых 10 лет, он вошел в свой звуковой кинематограф, как входит в родной дом человек, вышедший на полчаса прогуляться,– ему было в нем все ведомо и профессионально подвластно. Вернувшись второй раз еще через восемь лет (на свободе он не провел и года), он снова оказался профессионалом первой руки, способным и к совершенствованию своего дела (о чем говорит медаль ВДНХ за изобретение новой четырехканальной системы звукозаписи), и к передаче своего опыта—лекции во ВГИКе, беседы о звуке на 4-й программе ТВ и прочая, и прочая.
Что это – застой в теории и практике звукооператорской профессии или счастливое умение не отстать от времени? Или, может быть, это, вопреки всякой технике, вневременное свойство человека искусства оставаться им, если искусство это ты носишь в самом себе? И в этом смысле строки дю Вентре, напоминающие шумовую композицию:
Ночь. Тишина. Бой башенных часов…
Их ржавый стон так нестерпимо резок:
В нем слышен труб нетерпеливый зов
И злобный лязг железа о железо,—
это не только стихи, но еще и упражнения пианиста, лишенного рояля,– дробь пальцами по лагерной доске, профессиональная тренировка звукооператора? Или просто доказательство невозможности сломить человеческий дух ничем, кроме прямого убийства?
Так вот, благословение Харона я получил, но ни сценария, ни пьесы не написал. А ведь все было так хорошо придумано: два ироничных циника изобретают себе поэта, а поэт – порождение их фантазии – вдруг оказывается романтиком, выдавая тем самым потаенную возвышенность их душ. Само по себе это было и драматично, и парадоксально. Но сколько я ни думал, сколько ни рассказывал «замысел» друзьям в надежде с ходу, импровизационно вскочить в ускользающий от меня поезд решения,– не мог преодолеть одной родовой особенности этой истории: она должна была происходить в лагере – и нигде больше.
А лагерь – это было нельзя и в том семьдесят третьем, и вплоть до недавнего времени. Все мыслимые ситуации, доступные моему воображению, я перебрал – все, кроме лагеря, было вранье, история переставала «работать».
Что за проклятье такое этот архипелаг Гулаг – нерасторжимая часть душевной смуты и моего поколения, и поколения моих сыновей – грозный фантом генной нашей памяти?
Человеку, чтобы изжить свой страх, необходимо сначала решиться и назвать его. Может быть, это характерно и для человечества? И в конце 50-х вместе с поднявшимся из небытия архипелагом потому и возникла «лагерная литература»? В моем представлении это понятие имеет никак не меньшее право на существование, чем «деревенская проза» или «городской фольклор». Она начиналась для нас, читателей, с «Одного дня Ивана Денисовича» и стихов Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана», она была предуготовлена песнями про Ванинский порт и про то, как мы бежали по тундре, по широкой дороге… Она, наконец, уже не для всех, но все же в те времена для многих, продолжалась «Крутым маршрутом» Евгении Гинзбург и рассказами Варлама Шаламова, написанными тогда же, но не напечатанными нигде кроме Самиздата и только сейчас приходящими к читателю через журнальные публикации. Когда зарождавшемуся потоку была поставлена официальная плотина, он ушел под землю и, поддерживаемый неутоленной болью читательской совести и беззаветной смелостью безымянных машинисток, бурлил в укромных ящиках письменных столов. В него вливались новые и новые ручьи, и, в конце концов, стоило времени открыть шлюзы, он снова выплеснулся на поверхность в наши дни. Однако ни в первую оттепель, ни нынче поток этот внутренне не был един. Наряду с названными мною появлялись и другие книги, тоже свидетельства очевидцев, кем лагерь был воспринят или, по крайней мере, описан не как всечеловеческое общенациональное бедствие, а как некое специфическое испытание партийной совести и партийной нравственности, побуждавшее героев (не только в смысле героев книг, но и в прямом, словарном смысле этого слова) совершать там, в лагере, поступки с особым значением. Я не имею права быть кому бы то ни было судьей. В конце концов, абсолютное большинство книг о лагере написано людьми, там побывавшими, и дело их взгляда, и дело их совести писать о том, что они пережили там, как они считают нужным. «Так наз. лагерная тема,– пишет Варлам Шаламов,– это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, и пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Просто в повседневной жизни мне доводилось видеть, что, как только нравственность и совесть начинают подразделяться по ведомствам, это приводит ко лжи, к безнравственности и бессовестности. И едва ли лагерный опыт, сколь бы ни был он отличен от нашего повседневного, может изменить эту закономерность. Поэтому мне кажется важным в этом очевидном и, видимо, принципиальном разногласии прояснить позицию Харона.
«…Ну разве не жаль будет, если из обширной уже мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена,– цитирую это письмо Якова Евгеньевича, и меня так и подмывает (это уже в наши-то дни!) вставить перед «безвозвратными временами» хотя бы сдерживающее «надеюсь», но хароновский оптимизм бескомпромиссен,– ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих стойких» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» – этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби,– словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные… И будто стойкие занимались изнурительным трудом – принципиально! – и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящести, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними – и не с ними одними – приключилось, равно как непричастны они к появлению на свет божий блатарей и прочих исчадий ада…
…Дело, конечно, не в урках, не в стойкости, не в «подписанье», хотя и об этом я мог бы спеть тебе арию. Хочешь, я тебе сразу все выложу, зайду с козырей? Изволь. Юрке было что подписывать – он ничего не подписал. Мне было нечего подписывать – я подписывал всё что угодно. Там мы оба начинали на общих – я тебе как-нибудь расскажу, с чем это едят,– а потом оба были придурками – да еще какими! – но только одно я могу пожелать моему сыну: пусть он хоть к концу своей жизни научится так вкалывать, как нам довелось; но только избави его Аллах от доставшихся нам мозолей, ожогов, ссадин и кровоподтеков» [4].
В возражение Харону, объективности ради, процитирую еще раз Шаламова, его опубликованные в «Новом мире» фрагменты «О прозе». «Автор «КР» (Колымских рассказов) считает лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь – отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех – для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики».
Где же среди этих координат сама книга Харона, его лагерь, его опыт, такой, каким он его помнил и написал? Собственно, ради этого и затеян весь разговор о лагерной литературе. И это не праздный вопрос: когда время позволило извлечь хароновскую рукопись вместе со стихами из-под спуда, я показал ее нескольким очень уважаемым мною «редакторам литературных журналов. Но они отказались от такой публикации. Я был удивлен и разочарован их незаинтересованной сдержанностью. И только рассмотрев это их решение в оси названных мною координат, я, кажется, понял: хотя рукопись «Злых песен» несомненно принадлежала к общечеловеческому, а не ведомственному руслу лагерной литературы, она имела слишком необычный, нерастворимый цвет. Рядом с теми же «Колымскими рассказами» Шаламова лагерь, через призму хароновской памяти, может показаться забавным, нестрашным и уж по меньшей мере кощунственно легкомысленным.
Если не знать, что любимым литературным героем Харона был Иосиф Швейк, если не прислушаться к его предупреждению, что сходство свое с бравым героем Гашека он объяснял «…сходством если не самих наших приключений, то уж характера нашего восприятия таковых… Отличительная черта подобного восприятия – непреоборимая потребность обобщать, стремление уйти от угрозы уникальности, избежать исключительности, беспрецедентности, постигшей тебя, пусть даже редкостной, неприятности или хоть смертельной опасности…» [5] Или уже в тексте самой книги не обратить внимания на такое признание: «От трагического до смешного, как известно,– один шаг, и я, кажется, так устроен, что делаю этот шаг с особой радостью, хотя бы самому мне и пришлось быть объектом осмеяния – какая разница?!» – то можно и вправду подумать, что либо лагерная ноша, доставшаяся Харону, оказалась легче прочих, либо наружная легкомысленность его манеры изложения свидетельствует о недостаточной серьезности самого автора.
Мы вообще если уж беремся вскрывать темные стороны жизни, то непременно с помощью тяжелых предметов вроде булыжника или метательных орудий типа гаубицы; вы не замечали, как тяжелеют басни Лафонтена в крыловских переложениях? «Печаль моя светла» – на это во всей русской литературе отважился только Пушкин. Вот и уважаемым редакторам не хватило, как мне кажется, этой, всю, целиком, жизнь принимающей мудрости. И еще – отчасти – чувства юмора. Да и стихи дю Вентре им, видимо, хотелось бы видеть вооруженными не только французской легкомысленностью, но и серьезными социальными аллюзиями… впрочем, о стихах чуть позже. А пока, чтобы вы могли оценить всю бестрепетность хароновского юмора, могу добавить, что официальное заявление свое о приеме в Союз композиторов Харон назвал «Челобитная для пишущей машинки соло», назвать иначе не захотел и в Союз композиторов принят, разумеется, не был.
Яков Евгеньевич Харон и Юрий Николаевич Вейнерт – настоящие российские интеллигенты. Нет этому слову никакого разумного объяснения в словарях, где интеллигентность пожизненно связана с умственным трудом, а тем самым (утверждается или подразумевается) – с высшим образованием и им же и стреножена по рукам и ногам. Коль скоро ни у того, ни у другого этого вожделенного законченного высшего не было и в интеллигентности им словарь отказывает, я вынужден сделать попытку предложить здесь свою, не словарную формулировку этого понятия, ну, скажем, как рабочую гипотезу.