355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Харон » Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии. » Текст книги (страница 12)
Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии.
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:15

Текст книги "Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии."


Автор книги: Яков Харон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Да, братцы, как ни верти – и я, и еще многие, ох, сколь многие сверстники мои объективно поддерживали декорум. Поддерживали искренне, истово, самозабвенно. Я слышал о людях, кричавших перед расстрелом: «Да здравствует партия, да здравствует Сталин!» – и не думаю, что в этом было на йоту больше расчетливости (а вдруг помилуют?), чем в возгласе точно такого же содержания, с которым боец из штрафбата грудью кидался на вражеский дзот или, опоясавшись бутылками с горючей смесью, бросался под фашистский танк. Ему вы верите? А почему не верите нам – мне, например? Только потому, что мы выжили? Тогда простите мне, что я выжил. Я больше не буду.

Всю жизнь, и особенно тот ее отрезок, который я провел по ту сторону решетки, я завидовал людям твердых убеждений. Мне казалось, это должно быть прекрасно – жить и умереть в твердой вере и нерушимой уверенности в какой-нибудь абсолютной правде, единой, неизменной, безо всяких там диалектических эволюции и виляний туды-сюды. Что может быть завиднее судьбы, увенчанной смертью за идею, борьбе за которую отдана вся предшествующая жизнь! Идеалом мне видится, скажем, судьба Джордано Бруно…

Если отрешиться от дешевой демагогии, необходимо признать, что Джордано сожгла на костре не какая-то «кучка фанатиков и церковных мракобесов» – тут линчеванием даже и не пахло. Джордано противостояло, если угодно, целое общество, все общество, во всяком случае, для своего времени «самая передовая», во всяком случае – самая образованная, следовательно и самая прогрессивная часть нации: духовенство, философы, юристы, государственные мужи и политические деятели европейского масштаба – поборники просвещения и прогресса, как им, вероятно, представлялось. И это общество всего лишь защищало свои устои, свой прогрессивный, гуманный, высоконравственный и высоконаучный правопорядок от опасной ереси бунтаря-одиночки… На это единоборство общество расходовало нешуточные средства и силы, чуть ли не целое десятилетие длились философские, теологические и юридические диспуты. Это еще раз подтверждает, что ни о какой скоропалительной, односторонней, случайной расправе каких-либо своекорыстных злоумышленников над неугодным конкурентом говорить нельзя.

Наконец, сама казнь осуществлялась публично, при неограниченном стечении народа, взиравшего, судя по всему, вполне одобрительно на эту справедливейшую акцию, а может, даже и ликовавшего по поводу столь очевидного торжества справедливости, законности и прочих доказательств «правильности» устоев и принципов жизни в этом лучшем из миров. Не знаю точно, я там не был.

Вернее, я был там, но несколько позже, так что самого сожжения уже не застал и никого из очевидцев расспросить не мог. Подняв голову и окинув дотошным взглядом каре домов, образующих некогда столь знаменитую, а ныне даже не включаемую в число обязательных (для туристов) достопримечательностей Вечного города площадь Цветов, я безошибочно остановился на минимум трех домах с причудливыми над– и пристройками, изобличающими архитектуру конца шестнадцатого века. Вот, стало быть, из этих окон, и вон из этого, и уж непременно вон с того балкончика, и – как пить дать! – с этих двух крыш друг над другом, а возможно, даже с той многогранной башенки глазели римляне – мужчины, женщины, дети, главным образом дети – на факел справедливости, пылавший здесь, вот на этом самом месте, может, на тех же булыжниках, семнадцатого февраля 1600 года. Сейчас, через триста шестьдесят четыре года, восемь месяцев, четыре дня и примерно шестнадцать часов после достопамятного события, нельзя уже с полной уверенностью утверждать, что в черных швах меж гранитными брусками отчетливо различимы следы запекшейся крови и крупицы пепла – слишком много воды и грязи пролилось здесь с той поры, да и продолжает литься ежедневно, ежечасно.

Сейчас, в полночь, тут течет, правда, только вода: льет непрекращающийся дождь, изредка подкрепляемый вспышками молнии и раскатами оперного грома,– для нашего брата, признаться, в октябре все это довольно непривычно и несерьезно. Площадь почти пустынна, только в ее центре, у подножья седого памятника, ничем не освещенного, если не считать слабого света от нескольких случайно еще бодрствующих окон, толпится кучка мужчин – остатки проходившего здесь предвыборного митинга левых социалистов. Двое парней взобрались на постамент и снимают с него знамя, служившее, видимо, фоном для ораторов. Это красное полотнище с белой эмблемой – серп и молот в привычном для нашего глаза скрещении. Должно быть, для нынешних римлян привычно и сочетание этого знамени с памятником великому Джордано; странно только, что знамя было прикреплено не к лицевой, а к тыльной стороне памятника, да и весь митинг проходил сзади него, а не перед ним. Мне – странно, а им, вероятно, совсем безразлично. Как, впрочем, и большинству моих товарищей по туристической поездке: почти все остались в отеле, только трое ненасытных упросили нашего гида провести нас на Кампо ди Фиори: в программу, как сказано, это не входит.

На следующее утро я спозаранку прибежал сюда уже сам: еще раз взглянуть на все при свете дня. И решил, что заблудился: площадь кишела людьми и продуктами, такого столпотворения мне больше нигде видеть не довелось. Тут только я понял, откуда ночью мне все мерещился запах рыбы… Да, сейчас здесь торгуют рыбой, не только рыбой, разумеется, но главным образом – свежей рыбой. Она навалена кучами и горами – на льду и просто на лотках, и даже прямо на земле, на соломенной подстилке или на куске грязного брезента, и крикливые торговки расхваливают ее не менее крикливым покупательницам, а еще кричат – не по существу, а просто так, от избытка энергии и радости бытия – многочисленные детишки в своих колясках, которых мамы, бабушки и тетушки непременно таскают с собой на рынок. Кричат, расхваливая свой товар, торговцы галантереей и всем тем, что мы именуем промтоварами, от женских платьев до ночных горшков, от соломенных шляп до порнографических открыток. По краям рынка, заполнившего всю без остатка площадь и даже прилегающие устья улиц и переулков, прямо на земле ютятся старьевщики. Тут выстроились в ряд рваные башмаки и кастрюли, ветхозаветные альбомы с картинками и марками, новейшие зажигалки со всех, пожалуй, континентов и обломки мрамора, подобранные так, что их смело можно выдать дома за «собственную находку» на каких-нибудь древних развалинах…

Над площадью густо висит рыбный и вообще рыночный запах и носятся большими стаями нахальные голуби. Пролетая над лотками и палатками, они присаживаются отдохнуть и пообщаться на единственной возвышенности – на голове и плечах Джордано Бруно. Их помет прилипчив и дождю неподвластен, и этим объясняется, оказывается, впечатление, которое производит памятник ночью – ну, в общем, эта его величественная седина, этот светлый ореол. Как просто все – и как грустно!

Быть может, минорные тона моего восприятия – всего лишь результат субъективных предпосылок. Путь мой на Кампо ди Фиори был, вероятно, и без того не слишком гладким, а последние дни были просто перенасыщены внутренними и внешними психическими атаками. Из Москвы мы вылетели 14-го утром и о важнейших событиях на родине, свершившихся накануне, узнали только из итальянской прессы и телевидения – не в самом вразумительном виде, с невероятными наслоениями, домыслами и попросту клеветой, усугубляемыми тем, что Италия находилась в предвыборной горячке. Шестнадцатого китайцы взорвали свою атомную бомбу, а я потерял на минутку сознание в лифте отеля Альберго дельи Амедёи – разумеется, вне всякой связи с китайцами, а лишь из-за того, что отправился в поездку в переутомленном состоянии. Я просто перечисляю, что во мне накапливалось. По утрам мы заседали на нашем конгрессе, а потом допоздна бегали глотать культуру, которой и в самом Милане, и в его окрестностях – всяких там Чертозе де Павиа – собрано в избытке. Прибавьте к этому, что мне, как всегда, «больше всех надо», и вам нетрудно будет поверить в элементарную перегрузку каналов информации, как это называется у связистов. Если нормальному туристу достаточен, так сказать, самый факт, что перед ним – оперный театр по имени Ла Скала, то ненормальному не возбраняется взобраться внутрь, в музей, и насыщаться созерцанием волнующих реликвий: клавесины Верди и его автографы; партитуры. Скрипки Паганини. Слепок руки Шопена, сделанный посмертно Листом. Портреты всех – от Амелиты Галли-Курчи до Шаляпина и Собинова, от Беллини до Тосканини. А снизу, откуда-то из-за сцены, тем временем несется могучий перезвон явно российских колоколов… Как же не полюбопытствовать? Ну да, конечно же: это ж наши, московские, приехавшие на гастроли, готовят машинерию и звукооформление для «Годунова»! Мир тесен…

Чинаколо Винчиано – «Тайная вечеря» Леонардо. В скромной трапезной доминиканцев. Кое-как отреставрировано после прямого попадания американской бомбы. Тут же, на стенде – две фотографии: как это выглядело сразу же после бомбежки… Но это ведь вовсе не начало разрушения, начало было малость раньше. Вот поглядите на роспись: в самом ее центре, в том месте, где находятся ноги Христа, часть картины как бы вырублена полукружием. Сейчас оно заделано, но все же отчетливо видно. Спрашиваем у гида: нешто здесь дверь была? Отвечает: когда писалась картина, в 1495-м, никакой двери не было. Появилась позже, с пришествием Наполеона: помещение понадобилось императору для конюшни, ну и пришлось прорубить ворота в «Тайной вечере» – а ля гер ком а ля гер, и это всегда так было и будет.

Впрочем, император «зато» понасаждал тут очагов культуры – пожалуй, даже с лихвой. Перестроил, например, монастырь в музей – «Пинакотека ли Брера» называется эта Академия художеств. Понавезли сюда с тысчонку образцов живописи XIV—XIX веков и теперь вот показывают за 150 лир всем желающим. Хавайте, люди: Берго-ньоне, Брамантино, Луини, Веронезе, Савольдо, Бонвичино, Марони, Лоренцо Лотто, Бордоне, Питати, Кальяри, Якопо Робусто (это который Тинторетто), Мигеле де Верона, Кри-веляи, Беллини, Андреа Мантенья, Тициан, Амброзио да Фоссано (это все тот же Бергоньоне) Прокачини, Нуво-лони, Рондинелли, Никола Пизано, Рафаэль (под пулеустойчивым стеклом и за оградкой и под неусыпным присмотром специального стража – после того, как какой-то псих исполосовал эту картину кинжалом. Хорошо, что нам кинжалов не выдали,– пожалуй, не он один утратит тут психическое равновесие, у всех голова кругом идет…), Рубенс (в том числе и его «Тайная вечеря», эту тему все они рано или поздно принимались трактовать. Почему, интересно? «Не успеет петух пропеть, как один из вас предаст меня» – не по этому ли мотиву? Неужто и эта тема извечна?), Эль Греко, фламандцы, Рембрандт (великолепный портрет сестры, которого мы почему-то не знали даже по слухам), Орланди, Тьеполо, Сальватор Роза, Чезаре Таллоне, а из самых поздних – Филиппе Карканр, умерший только что, в 1914 году.

Потом был замок Сфорца (Кастелло Сфорцеско – по-итальянски все это звучит как-то иначе, верно?) с таким же необозримым набором чудес, с плафоном, расписанным Леонардо и тоже реставрированным после военных разрушений, с потрясающей Pieta Rondarini Микеланджело,– все еще спорит весь мир: окончена эта «Пиета» или не окончена? Ведь он работал над ней до последней минуты… Юрке она бы понравилась – именно этой своей мучительной незавершенностью. Но Юрки нет, я смотрю и запоминаю за двоих. Зачем? Разве воспоминания можно унести, передать, вообще как-либо «использовать»?

Потом была Венеция, о которой я знал, что там полно каналов, но как-то не представлял себе, что там еще больше узеньких улочек, таких узеньких, что если двое встречаются с открытыми зонтиками, им приходится проделывать специальную манипуляцию, чтобы разминуться без членовредительства. Да-да, и гондолы были, и Площадь Св. Марка (окно моего номера даже выходило на эту площадь, и голуби сидели на подоконнике, я даже Юрке-маленькому привез оброненное ими перышко – ох, уж эти мне сантименты!), и дворец с очередной Биеннале, на которой много любопытнейшей современной живописи, на сей раз и советской, пользовавшейся широким интересом,– и поездка на остров с собором Di Santa Maria (там Тициан оставил немало шедевров). Потом была Флоренция – все сначала! Галерея Уффици. Главный собор. Еще всякие неглавные – например, Santa Croce. Усыпальница Медичи – окосеть можно: в одном месте могилы Данте, Микеланджело, Россини, Галилея, Керубини, Макиавелли (со знаменитой эпитафией: «Нет таких слов, чтобы восхвалить достойно имя…») и доброй сотни не менее знаменитых покойников. Дом, в котором Чайковский писал «Пиковую даму». Дом, где жил Достоевский. Вообще, что ни дом – кто-нибудь да жил и что-нибудь да создавал,– один Давид чего стоит!.. Потом поездка в Fiesole – уйма всякого пейзажа: это Юрке тоже понравилось бы. Обитель Стендаля. Дачи Медичи. Монастыри. Галерея в замке Питти: Рафаэль и его многочисленные мадонны, Бартоломео, Бордоне, Кассана, Мурильо, Ван Дейк, и снова Тициан, и Тинторетто (опять же он же Якопо Робусто, пора бы вам уже запомнить), Россо, Джиголи, Дольчи, Россели, и снова Сальватор Роза, и Джакомо Стелла, и Сустерманс, и Джоваккино, и Содома, и Фурини, и Гасперо, и Чиголи (поразителен его «Ecce Homo», я прежде о нем не слыхивал), и Андреа дель Сарто…

В общем, пока мы добрались до Рима, мы – я, по крайней мере – до краев уже были полны. Сверх всякой программы мы ведь еще занимались «делами»: киностудии и копировальные фабрики. Экспериментальный киноцентр и беседа с руководителем киношколы профессором Фьораванти, несколько просмотренных фильмов… Так что традиционную процедуру с бросанием монеток в фонтан Треви («чтобы снова сюда вернуться») я совершал уже по инерции, без истинной веры, даже и не знаю теперь: может, в этом случае заклинание и не сбудется? Очень жаль будет – я ведь задумал побывать здесь вдвоем со Светой, посидеть с ней у этого фонтана, побродить по кишащим кошками и американцами развалинам Колизея.

Очень хотелось бы знать, что подумает Света насчет нескончаемых «Тайных вечерь» – вспомнит про петуха или найдет другой мотив?.. Очень хотелось бы дожить до того, как Юрка-маленький сюда съездит – хотя бы для той же цели: будет ли еще и в его дни волновать людей – пусть хотя бы отдельных психов – петушиная проблема, или все позабудется и травой порастет?.. Очень хотелось бы понаблюдать, как шло бы накопление культурных ценностей в условиях ничем не нарушаемого всемирного мира – без бомбежек и разрушений: по тем же классическим законам отбора или, может, по каким-то новым? Сейчас – я это понимаю, я же грамотный! – отбор приходится вести с оглядкой, с примеркой, со всяческой выверкой. Разбудите меня ночью – я вам отрапортую: Джойс, Пруст и Кафка – не литература, Хиндемит, Онеггер, Шёнберг – не музыка, Кандинский, Шагал и Пикассо – не живопись; а про кино я вам даже всех соотечественников перечислю, которые «не кино».

…Я вполне понимаю Климента Альдобрандино (был в свое время такой папа римский): он просто не мог не сжечь Джордано Бруно. Долго сопротивлялся этой необходимости, восемь лет пытался переубедить его – уговорами, пытками, подкупом, лестью, угрозами. Наконец, отчаявшись, отправил упрямца на костер. Я завидую Джордано Бруно, но я прекрасно понимаю Климента Восьмого. Доведись мне, допустим, встать на место Джордано – не ручаюсь, что сыграл бы эту роль так же безупречно. Ну, а если б на место папы? А вы бы как себя повели?

Объяснение вроде «мы трагически заблуждались» лично мне ничего не объясняет. Человечество только и делает, что заблуждается, этим оно выгодно отличается от животных, и нечего так уж сокрушаться и делать вид, будто с завтрашнего дня всё станет совсем-совсем иным. Чтобы все постигли всё, что необходимо для всемирного счастья,– ох, как много еще поработать надо. Поразузнать всякой всячины, поразведать.

…Вот, собственно, почему я давеча так расстроился, узнав, что с безграничностью познания приключились очередные неприятности: еще один декорум лопнул, пожалуй, самый для меня дорогой.

А с Восьмой Брукнера, если говорить просто, безо всякого тумана,– дело не такое уж хитрое. Надо только уметь это делать. Вы поднимаете руки – с палочкой или без, это зависит от привычки – и выжидаете, пока оркестр и слушатели приготовятся. Оркестр приготовится быстро, а публика будет долго шебуршить задами и туфлями, покашливать, шелестеть программками, дошептывать недосказанные кухонные или парламентские сплетни,– в общем, так начинать Восьмую нельзя. Вы отмахнете и опустите руки и голову, покорно ожидая тишины. Если вам повезет, она наступит скоро. Если вы родились под моей звездой, вам придется поднимать руки трижды. И вот наконец в относительной, почти идеальной тишине вы можете дать вступление – в Восьмой вступают поначалу первые и вторые скрипки и первые две валторны (капризнейшие по атаке инструменты!), причем пианиссимо, когда атаковать звук особенно трудно. Вся хитрость тут в том, что левой рукой вы даете валторнам вступление на долю секунды раньше, чем правой – струнным. Если вы спросите об этом у дирижера-профессионала да еще педагога, он возмутится и запротестует,– вы можете мне поверить: сам-то он именно так и поступает, иного выхода просто нет.

Если вам удастся зародить «из ничего» это легчайшее тремоло, считайте, что первую тему вы можете сыграть вразумительно. Сама-то тема начинается в басах и виолончелях в самом конце второго такта, на последней шестнадцатой. Она проста, строга, ясна, но и тут специфика инструмента – я имею в виду виолончели – несет в себе опасность: уж так им хочется сыграть «с чювством»! А этого никак нельзя, все пойдет насмарку, это будет сразу же не Брукнер, а Брамс или Чайковский. Тема должна прозвучать предельно сухо – тогда ее дальнейшая «судьба» может представить немалый интерес для слушателей. В противном случае она самоисчерпается, не успев прозвучать и войти в сознание. Очень скоро – на двадцать четвертом такте – та же тема прозвучит уже фортиссимо в меди, и истинное ее качество раскроется во всю мощь; если же первое проведение будет слюнтяйским, педалированным,– второе прозвучит просто пародией, издевкой.

Ну, это всё – специальные дебри, шут с ними, кому это интересно? Я только хотел сказать, что железная, чуть ли не механистическая ансамблевость – первый и самый существенный критерий игры исполнительского коллектива и дирижера. «В руках» большого дирижера талантливый оркестр всегда звучит как единый инструмент. Не знаю, имеет ли смысл распространять это за пределы оркестра – скажем, на талантливый народ… но знаю, что принадлежность к такому коллективу дает чувство радости и счастья,– если ты играешь «в ногу» со всеми и мало-мальски правильные ноты. Это – чисто субъективное, упаси меня бог от рецептов. Я лишь о себе рассказываю: не люблю играть поперек всех и вообще расстраиваюсь от всяких «киксов», как говорят лабухи.

Другое дело, что исполняемая партитура может быть мурой собачьей,– ну, это уж дело реперткома, мы – люди маленькие, рядовые оркестранты. Партитуры – особь статья, мы этого не проходили.

Вру, конечно: мы и это проходили – во всяком случае, в буквальном смысле слова. Еще мы проходили скальные разработки (заделку лунок под взрывчатку – знаете, это когда вас подвешивают на канате, пропущенном хитрым узлом вокруг одной ляжки и пояса, над вертикальной скалой, дают вам с собой ломик и кувалду, и вы ударяете кувалдой – желательно по ломику, а не по руке,– пока в скале не образуется полуметровая лунка, или шурф, диаметром в вашу кисть. Вас раскачивает ветер, раскачивают и собственные удары кувалдой, но прохлаждаться нельзя – мороз под пятьдесят, надо шевелиться, искать упора и равновесия ногами и чем хотите – в общем, любопытная работенка, чтоб ей пусто было!), проходили и путеукладку с последующей балластировкой (состав платформ, груженных щебенкой, притормаживает на вашем участке, вы на ходу вскакиваете на платформу и на ходу же ее разгружаете прямо под колеса, а потом трамбовками и прочим нехитрым инструментом загоняете щебенку под шпалы), проходили и бытовое строительство. Оно мне особенно запомнилось – опять же благодаря учителю, умевшему это делать.

Он был высок и строен, в любую погоду ходил с непокрытой слегка седеющей головой, в ладно пригнанном комбинезоне и легких сапожках. Носил усики а-ля Адольф Менжу, был так же изящен и – как только открыл рот – оказался действительно французом. Взмахнув игрушечным топориком, он показал нам, как окантовать бревно, предпослав показу устное уведомление, которое письменно надо бы передать примерно так: Aucantoffqua breuvin pro-yze-veau-dite-ca slaid’uschime aubrasom… Мы разинули рты, словно не предполагали, что и среди французов могут встретиться виртуозы-плотники. Кола Брюньоны деревянной архитектуры.

Еще проходили мы – уже на заводе – хромирование и вообще технологию любых металлопокрытий. Занятно, что на хромировке впервые подумал я о бесконечно многообразном переплетении знаний – любых знаний! – в каких-то причудливых взаимозависимостях. Чем больше знаешь, тем, должно быть, сложнее и вместе с тем органичнее это переплетение – это и я, недоучка и верхогляд, тогда ощутил. Позже и Юрка подтвердил мое наблюдение своими собственными – на добром десятке примеров из самых неожиданных областей, о которых я и не слыхал, признаться, ничего ровным счетом. Так что сейчас я на них ссылаться не буду – боюсь напутать и наврать. А насчет хромировки – пожалуйста, это мое родное, сам придумал или, во всяком случае, продумал, нигде не вычитал и не подслушал.

И будет это уж самым последним отступлением – дальше отступать просто некуда.

Вы, вероятно, слышали, что перед погружением в электролит хромируемые поверхности «обезжиривают». Это значит, что их протирают мокрой ваткой или тряпицей, обмакнутой в венскую известь, а затем тщательно промывают проточной водой. Но вот чего вы, наверное, не слышали: если после этого самого обезжиривания продержать деталь минут пять-шесть на воздухе, даже не прикасаясь к ней,– хром на нее ложиться не станет, покрытие пойдет разводами и пятнами, будто кто-то нарочно замарал деталь вазелином.

Любому хромировщику знаком этот каприз, это чудо природы, но едва ли многие специалисты объяснят вам толком, в чем собака зарыта. Для этого надо знать совсем другие вещи – ну, хоть немного заняться акустикой музыкальных инструментов… или хоть краем уха услышать что-то про полировку пропеллеров.

Не обязательно для этого садиться в тюрьму, но можно, как видите, и в тюрьме накапливать разумное, вечное и вообще гожее на всякий пожарный случай.

Я лично в данной области накопил вот что: полированный пропеллер, скрипка Гра и хромируемая (зеркально гладкая) поверхность детали имеют меж собой, оказывается, нечто общее. К их идеально ровной поверхности присасывается, прилипает тончайший – молекулярный – слой воздуха. Трение скольжения – слышали про такое? Да, вы правильно вспомнили: скользят друг по другу лучше всего разнородные материалы (лыжи по снегу, нож по маслу, ось и втулку всегда делают из разных материалов, из одного и того же они мгновенно стираются). А однородные материалы шибко сопротивляются скольжению, у них – как у всяких близких родичей – весьма высокий коэффициент трения. Вот почему полированный пропеллер лучше «цепляется» за воздух и обладает лучшей «тягой»: молекулярный слой воздуха на нем образует с окружающим воздухом куда более сильно трущуюся пару, чем «голый», неполированный пропеллер – то есть просто дерево – с тем же воздухом.

Звуковые колебания, колебания струны – колебания воздуха – «раскачивают» деку скрипки в поперечном направлении, о чем непосвященному просто невозможно догадаться: казалось бы, дека «должна» раскачиваться вверх-вниз, подобно вытряхиваемому одеялу. Ничего подобного! Она колеблется – должна для хорошей акустики колебаться – параллельно собственной плоскости. Если хорошо отполирована и на ней благодаря этому закрепился молекулярный воздушный панцирь, поперечные колебания воздуха, вызванные колебаниями струны, «имеют за что схватиться» и раскачивают деку как следует. Если им не за что хвататься, они преспокойно скользят себе по деке-деревяшке туды-сюды, и звук у такой зауряд-музтрестовской скрипки за семнадцать тридцать примерно той же цены.

Как сказано, до этих ассоциативных связей я сам додумался, ей-богу! А в поисках новых связей и пикантных аналогий я ненароком напоролся на страшную мысль: а что, если и человеческий материал… человеческий характер… Ну, если долго тереть предмет, он станет гладким, отшлифуется – даже камни на морском берегу подтверждают это. А если долго тереть и молотить человека – небось тоже отшлифуется и даже отполируется? Может, и молекулярным панцирем покроется – панцирем, тысячекратно повышающим трение. С другими характерами. Со всем миром. А?

Ведь любые колебания будут раскачивать его сильнее, чем менее полированных – более толстокожих. Это произойдет помимо его воли, если даже он от природы будет скорее инертен и флегматичен, нежели импульсивен и холеричен. Даже если он будет внешне пассивен и немного ленив,– как многие талантливые люди.

Например, как поэты. Как Юрка.

И тогда он может просто не выдержать: постоянные колебания ему непосильны – в таких сверхдозах. Он ведь слишком хорошо резонирует для нашей жизни – для нашей тогдашней жизни.

Он, пожалуй, еще узнает, например, как производится «окантоффка бревэн на шетире канта», и для чего сигимицы хромируют заднюю бабку, и кучу других любопытных истин, способных наполнить тебя чувством радости и даже счастья, а порой и заставить забыть – кто ты, что ты, где ты, за что и зачем. Он еще может погрузиться в сонеты дю Вентре. И острить. И писать нежные письма далекой маркизе Л. И дожить до конца первого срока. И вернуться с тобой вместе на минутку в Москву – не во сне, а взаправду, пусть нелегально, пусть фуксом, но все же вернуться,– о, какое это счастье!

Но для второго захода его может не хватить – слишком высок класс выпавшей ему полировки, слишком велик резонанс. Впрочем, что касается Юрки – он ведь и так был счастлив…

И что такое счастье?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю