Текст книги "Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии."
Автор книги: Яков Харон
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
У каждого из нас была своя маркиза Л., у Юрки – даже с именем, начинавшимся на «Л»: Люся. Поэтому, вероятно, столько старания и страдания вкладывали мы в русские заменители французских клятв в любви и верности, поэтому, видимо, сонеты, посвященные маркизе Л., все же ближе к оригиналу, чем другие, хотя бы и трактующие тоску по родине, или жажду свободы, или ненависть к врагам, или иные человеческие страсти и страстишки: там больше элементарных четырнадцатистрочников, чем истинных сонетов. Вероятно, истинный сонет – это все же прежде всего любовь, тут И.-Р. Бехер прав…
La France. La liberte. Le vin. L’amour [45] – не случайно и дю Вентре венчает «четыре слова», воплощающие для него все ценности мира, этим всеобъемлющим словом: любовь.
– Уходя от нас, ты собирался шевельнуть мозгой насчет рамки для пятьдесят второго,– начинал я пилить Юрку спозаранку, когда мы, хронически невыспавшиеся, проклиная гудок и день грядущий, облачались в свои портянки и телогрейки. Намек касался неосторожного Юркиного полуобещания, полупрограммы на .ближайшее будущее, высказанных накануне вечером в порядке «мысли вслух»: надо будет, дескать, поискать рефренную свежинку для этой штуковины с тризной, не то засушим ее усмерть. В нашем содружестве я выполнял обязанности по преимуществу погонялы и редактора, первые – с большим, вторые – с меньшим или, во всяком случае, с переменным успехом. Ежедневное «давай-давай!» служит, если верить крупнейшим авторитетам в области расшифровки феномена «талант», не самым ничтожным компонентом последнего, так что в этой констатации нет с моей стороны ни капли ложной скромности, скорее наоборот. Юрка же был, вне всякого сомнения, основным, истинным, всамделишным талантом – хотя бы по такому неопровержимому признаку, как лень. Я говорю, разумеется, не о производственной его деятельности – там он горел, как дай бог каждому,– а о творческой: если нисходило на него вдохновенье, то, кажется, в виде чуть ли не самостийно возникающих поэтических образов, обычно сразу же в законченной, совершенной форме, а вот работать – над строкой ли, над рифмой – ему было лень. Он морщился и корчился, словно от физической боли, когда приходилось – когда я упрямо требовал – что-то доработать, переделать, уточнить, отшлифовать. Юрке случалось «родить» гениальную строчку, которая и меня немедленно зачаровывала, но через минуту оказывалась, как на грех… шестистопником. Я разражался проклятьями и тут же кидался прикидывать всякие усекновения, чтобы вогнать несуразную новорожденную в законные размеры. А Юрка все пытался как-нибудь увильнуть и о презренной поверке алгеброй гармонии вспоминал, и про «новаторство» дю Вентре – почему бы ему и не ввернуть, если уж на то пошло, хороший шестистопник, если он верно звучит? – но я оставался непреклонен, А злополучная строка оставалась недоделанной – и все из-за Юркиной лени! Впрочем, de mortuis aut bene, аut nihil [46] – да простятся мне придирки мои, как прощены Юрке и лень его, и любовные мимолетности…
– Прости, что я так холоден с тобой,– не совсем уверенно говорил Юрка, краем глаза следя за моей реакцией.
– Взяли,– коротко кивал я, прикинув строку и в начало, и в конец почти готового сонета, в котором до этого не пахло ни любовью, ни вообще чем-либо личным: там были пока еще «вообще ламентации», и даже искренние, горестные, горькие, но все же какие-то безличные, рассудочные, не по-вентревски холодные.
Мы бежали в столовую – лакать утреннюю баланду, потом бежали на завод – кто в механический, кто в инструментальный, смотря по тому, что накануне было роздано в работу. Созвонившись, встречались на отладке приспособления, ругались из-за какой-нибудь непредусмотренной втулки или шпильки, шайбы Гровера или контргайки, не желавших вписываться в габариты станка или пресса, искали и находили – обычно тут же, на месте – выход из положения, сдавали новое приспособление мастеру участка и снова разбегались: Юрка – вносить изменения в технологическую карту и остальную документацию, я – оформлять акт и прочие бумаги для премии рационализатору и для всякой отчетности… Чего греха таить, и у нас бумагомарания хватало, в этом отношении мы не отставали от порядков на воле.
В столовке встречались мы редко, завод обедал в три смены, каждый заскакивал туда, когда было сподручнее. Но после обеда, зарываясь в новую кучу эскизов, в которых сам черт ногу сломать мог. Юрка успевал все же бросить через стол:
– А первый-то катрен – тю-тю, летит к свиньям собачьим. Ты не знаешь, в какую смену работает этот Шурочкин? Надо с ним повидаться – пусть на кулаках покажет, как он себе представляет свою гениальную оправку.
– Во вторую, он Витьку Косого сменяет: третий станок в первом пролете. Чихал бы я на твой первый катрен, там пока голая демагогия и жалкие сопли-вопли. Теперь уж надо тащить от первой, от ключевой строки, понимаешь, что-нибудь такое: все тот же я, может, немного суше – или строже, уж это от рифмы пойдет.
– «Прожил»,– немедленно подхватывал Юрка.– Возьми пирожок с полки. Все тот же я, быть может – суше, строже… Та-та-там, а конец: я так много прожил. Пошел к Шурочкину.
И он убегал по нашим бризовским делам.
А первый катрен жил, вероятно, уже своей собственной жизнью, созревал где-то там, в глубинах подсознания, что ли, мы о нем больше не вспоминали до позднего вечера – до стихов ли тут, в нашей-то круговерти! – но только вечером он являлся во всей своей так называемой выношен-ности и наполненности, и режьте меня на части – не могу я, да и никогда ни я, ни Юрка не могли бы сказать, откуда в нем строка: гоним по свету мачехой-судьбой – самая, на мой. взгляд, полнокровная и дю-вентревская.
Завод работал круглосуточно, в три смены, и многим придуркам приходилось порой крутиться все три смены подряд, так что и не понять уже, когда же люди спали и спали ли они вообще. А уж две смены работать – сам бог велел:
мы знали, что Сталин работает далеко за полночь (с начала войны мы перешли в непосредственное подчинение Ставке Верховного Главнокомандующего, наш начальник то и дело докладывал кому-то «по прямому» – разумеется, не самому, но приказы и разносы передавались ему от имени самого, и тут, у нас, царила уверенность, что эти приказы и разносы вот только что были самим продиктованы тому, кто их передавал начальнику), да и все заводоуправление давно перешло на этакое круглосуточное бдение – совсем как на воле. Начальство после обеда уходило спать и вечерком являлось свеженьким и полным новых сил, но мы как-то не замечали – старались не замечать – этой привилегии: после войны отоспимся! Что ты сделал сегодня для фронта? А как же наши бойцы в окопах? А как же наши братья и сестры на воле да и не на воле – разве спят они?
Работягам было немного полегче: двадцать четыре часа, деленные на три, это восемь часов. Ни в горячих цехах, ни в механическом, за станком на поточной линии, больше восьми и не выдержишь, начнешь пороть брак, сбиваться с ритма. Заготовительные, столярно-кузовной и еще несколько участков работали, правда, по-прежнему, в две смены по десять часов, час на обед и час на пересменку. Ну, а придурки – как начальство, круглосуточно, только без послеобеденной siesta.
…Еще одна заноза в памяти. В шестьдесят четвертом в Италии я в первые дни все не мог понять, почему в два часа дня город словно весь вымирает. Мне охотно объяснили, что в эти часы все итальянцы должны fare un po’ di siesta – поспать после обеда. Долго я не мог вспомнить, откуда знаком мне этот обычай…
Когда спишь урывками, когда день и ночь – особенно зимой – незаметно переползают друг в друга и только по гудкам и по отсчету смен (сорок первая смена сдала на шестьсот двадцать три молотка сверх плана… сорок вторая недодала полсотни отливок запальника…) отмеряешь течение времени, работа, еда, стихи и любовь или ее заменители тоже выходят из графика, вернее, подчиняются иному, необычному графику. Дорвавшись со слипающимися глазами до душевого отсека в котельной и кое-как освободившись от копоти и пота и выйдя в морозную звездную тишь, нарушаемую только уханьем большого молота Бэше где-то вдали, ты непременно прикинешь, какой голод сильнее, и пойдешь не в столовку и не в барак, а в какой-нибудь закуток, где встретишь такую же усталую и такую же голодную душу – были у нас в лагере женщины, целых два барака. Работали и вольнонаемные.
– Прости, что я так холоден с тобой,– скажешь ты ей, или скажет ей Юрка (один скажет, другой будет стоять на вассере): – все тот же я. Быть может, суше, строже. Гоним по свету мачехой-судьбой, я столько видел, я так много прожил…
На тебя будут смотреть широко раскрытые глаза, и голодная душа, быть может, подумает, а если это любовь?
Ты ей ничего не скажешь. И ничего не дашь: ты нищ.
И что такое любовь?
61
ПЕПЕЛИЩЕ
Неубранное поле под дождем,
Вдали – ветряк с недвижными крылами.
Сгоревший дом с разбитыми глазами,
Ребенок мертвый во дворе пустом…
Ни звука, ни души. Один лишь ворон
Кружит над трубами. Бродячий пес
Меж мокрых кирпичей крадется вором.
Забытый аркебуз травой зарос…
Все выжжено. Все пусто. Все мертво.
Чей путь руинами села украшен?
Кто здесь прошел – паписты? Или наши?
Как страшен вид несчастья твоего,
О Франция! Ты вся в дыму развалин.
Твои же сыновья тебя распяли…
62
ЖИВОЙ РУЧЕЙ
Маркизе Л.
В сухих песках, в безжизненной пустыне
Из недр земли чудесный бьет родник.
Как счастлив тот, кто жадным ртом приник
К его струе, к его прохладе синей!
И смерти нет, и старости не знают,
Где трав ковер волшебный ключ ласкает…
Песком тоски, пустынею без края,
Извечной Агасферовой тропой
Бреду, гоним ветрами и судьбой.
К твоим губам прильну – и воскресаю.
Но горе мне! Испив нектар бессмертных,
Я, как Тантал, не знаю забытья:
Живой ручей. Любви источник светлый!
Чем больше пью, тем больше жажду я!
63
DUM SPIRO… [47]
То lady T.V.L.
Пока из рук не выбито оружье,
Пока дышать и мыслить суждено,
Я не разбавлю влагой равнодушья
Моих сонетов терпкое вино.
Не для того гранил я рифмы гневом
И в сердца кровь макал свое перо,
Чтоб луврским модным львам и старым девам
Ласкали слух рулады сладких строф!
В дни пыток и костров, в глухие годы,
Мой гневный стих был совестью народа,
Был петушиным криком на заре.
Плачу векам ценой мятежной жизни
За счастье – быть певцом своей Отчизны,
За право – быть Гийомом дю Вентре.
64
КРЕСТЬЯНСКИЙ БОГ
Французов приучают к двум богам.
Один подлаживается к богатым:
Он любит власть и блеск, парчу и злато,
Ему аббаты курят фимиам.
Другой потрафить тщится беднякам:
Вставать с зарей, трудиться до заката,
Блюсти посты велит голодным свято,
Привыкнуть к хамству, к нищете, к пинкам…
Есть третий – вспыльчивый, но добрый Бог,
Не слишком строгий к прегрешеньям нашим.
Сам винодел. Он сам и землю пашет,
Идя за плугом в золотых сабо;
В вине и девках понимает вкус…
Parole d’honneur [48] – вот истинный француз!
65
СТАРЫЙ ВОРЧУН
Люблю тайком прохожих наблюдать я
И выносить им желчный приговор…
Вот эта дама, скромно пряча взор, Куда спешит? —
К любовнику в объятья!
Ханжа-монах, прижав к груди распятье,
В кабак идет, а вовсе не в собор.
Проворно улепетывает вор,
И вслед ему торговка шлет проклятья.
Вон девушка с повадкою весталки
Спешит за справкой к своднице-гадалке:
«Мадонна! Отчего растет живот?!»
А вот несчастный юноша бредет —
Так нехотя, ну словно из-под палки:
Не то к венцу, не то на эшафот.
66
В ПОХОДЕ
Проклятый зной!.. Ругаясь по привычке,
Взметая башмаками пыль дорог,
Идем, идем… Ни выстрела, ни стычки.
Я б отдал пять пистолей за глоток!
Торчат ограды выжженных селений —
Картина, надоевшая давно.
Кто написал здесь: «Шатильон [49] – изменник»?
Давай исправим: «Генрих Гиз – …дерьмо!»
Хоть бы колодец! Чертова жара…
Сюда б Ронсара: сочинил бы оду —
Не про божественный нектар, про воду!
А мне сейчас, клянусь, не до пера:
Пишу пока свинцом. Чернила – порох.
Да временами – мелом на заборах!
67
ОТПУЩЕНИЕ ГРЕХОВ
Нотр-Дам де Шартр! Услышав твой набат,
Склонив колено в набожном смиренье,
Целую перст аббату. Но аббат
Глаголет: «Сын мой, нет тебе прощенья!
В твоих глазах я вижу Сатану,
Твой рот – немая проповедь разврата,
И весь твой лик – хвалебный гимн вину.
Нет, этот лоб не целовать аббату!»
О горе мне! Неужто не смогу я
Святейшего добиться поцелуя
И, грешник непрощенный, ввергнусь в ад?!
Но, слава Господу, есть выход дивный:
Когда тебе лицо мое противно,
Святой отец,– целуй мой чистый зад!
68
БРОДЯЧИЙ ШАРЛАТАН
Спешите, люди добрые, купить-с!
Ученый лекарь я, не чернокнижник:
На дне бутылки вижу счастье ближних,
Узнать могу я по глазам – девиц.
Каков товар! Он исцеляет горе!
Вот от дурного взора амулет,
Вот для влюбленных – приворотный корень.
Купи, пастух,– всего-то пять монет!
Вот мушки шпанские – мужьям ленивым;
Бальзам, настойки, эликсиры, сок!
Вот мазь целебная – от жен сварливых!
От блох и попрошаек порошок!
Кому чего? От всех недугов лечим:
Больных – добьем, здоровых – искалечим!
69
ЖИЖКА [50] НАШЕГО ПОЛКА
До берега мне суждено доплыть:
Долготерпенье исчерпавши, боги
Пошлют Агриппе смерть на полдороге,
Обрежут Парки трепетную нить.
Покроет олимпийца пыль и плесень…
Ну что ж, друзья! Не надо лишних слов,
Ни залпов пушечных, ни скорбных песен.
Взамен бессмертья символов, венков
Попросим нашего мажортамбура
Благоговейно снять с поэта шкуру
И ею барабан свой обтянуть.
Заслышит враг в пронзительной шагрени
Трескучий бред Агриппиных творений —
Его сразит смертельный страх и жуть!
70
НИНОН
Печален перезвон колоколов.
Прелестную Нинон несут в могилу…
Сто человек рыдают. Все село,
Идя на кладбище, скорбит о милой.
Сказал кюре: «О дочь моя, прощай!
Ты долг свой выполнила перед нами..
Прими, Господь, святую душу в рай
За доброту к нам, грешным. Аmen!»
Сто человек рыдали над могилой,
И каждый бормотал себе под нос:
«Ни разу мне Нинон не изменила.
За что ж ты, Господи, ее унес?!»
А муж сказал, наваливая камень:
«За сто ослов, украшенных рогами».
71
АЛХИМИЯ СТИХА
Моря и горы, свадьбы и сраженья,
Улыбки женщин – и галерный ад,
Цветов пьянящий запах, трупный смрад,
Экстаз побед – и горечь поражений…
Как изготовить эликсир стиха?
К двум унциям тоски – три драхмы смеха;
Досыпь стеклянным шарантонским эхом,
На угли ставь – и раздувай меха.
Весь божий мир сейчас в твоем владенье:
Одним поэтам свойственно уменье
Влить в грани рифм бессонный жар души.
Плесни в огонь кипящим маслом злобы.
Свинец иль золото получишь? – Пробуй!
Боишься неудачи? – Не пиши.
72
ПОПОЛНЕНИЕ
Нет, друг,– ты для убийства молод слишком.
Хотя, признаться, в прежние года
Встречались мне ребята – хоть куда!
Вот помню случай: был такой мальчишка,
Не зря прозвали Петушком его!
Когда в Париже «ересь истребляли»,
Паркет покрылся кровью в луврском зале…
Папистов было три на одного.
Пьер ле Шатле был там… Он был так молод
Тринадцать лет! Ведь он еще не жил!
Пять негодяев мальчик уложил,
Пока ударом в спину был заколот…
Ты сжал кулак… не плачешь? Значит, понял.
Дай пять: ты принят в эскадрон.– По коням!
73
КУЗНЕЦЫ
Агриппе дОбинье
На площади, где кумушка судачат,
А я торчу в харчевне день за днем,
Циклоп-кузнец подковывает клячу
У горна с добрым золотым огнем.
Пыхтит над мехом юркий подмастерье,
Кобылу держит под уздцы солдат…
Сдается мне (иль это суеверье?) —
Я видел это сто веков назад:
Вот так Вулкан ковал оружье богу,
Персей Пегаса снаряжал в дорогу,
И фавн-чертенок раздувал меха,
А фавн-поэт, любимец Аполлона,
В такт молота по наковальне звона
Ковал катрены своего стиха…
74
ВМЕСТО ПРИЧАСТИЯ
Когда червям на праздничный обед
Добычей лакомой достанусь я —
О, как вздохнет обрадованный свет —
Мои враги, завистники, друзья!
В ход пустят пальцы, когти и клыки:
С кем спал, где крал, каким богам служил.
Испакостят их злые языки
Все, чем поэт дышал, страдал и жил.
Лягнет любая сволочь. Всякий шут
На прах мой выльет ругани ушат.
Пожалуй, лишь ростовщики вздохнут:
Из мертвого не выжмешь ни гроша!
Я вам мешаю? Смерть моя – к добру?
Так я – назло! – возьму и не умру.
75
УРОК ФЕХТОВАНИЯ
По счету «раз!» готовь рапиру в бой.
На «два» – нога вперед, клинки скрестились.
Парируй: «три!» – рука над головой.
Держись прямей, не забывай о стиле!
Пти-Жан когда-то увлекался квартой,
Вот так: удар, скольженье, взмах, укол.
Ого! Видать, и ты боец азартный!
Отлично, мальчик,– значит, будет толк.
Теперь смотри – так дрался Поль Родар:
Шаг в сторону, отвод, прямой удар!
Но сей прием всегда держи в секрете…
Еще одно: коль хочешь бить, как лев,
Придать руке уверенность и гнев —
Представь, что твой противник – Генрих Третий.
76
ПО СТОПАМ ЭНДИМИОНА [51]
Застыло утро в нежном забытьи…
Склонившись над водою, с удивленьем
Ты любовалась двойником своим —
Кокетливым, лучистым отраженьем.
Какое колдовство таит вода!
То – младшая сестра твоя, наяда!
Твое лицо пытаясь увидать,
Я бросил в воду камень из засады.
Пошли круги, и замутилась гладь.
Скорее – вплавь, в погоню за прекрасной!
Стыдливые мольбы твои напрасны —
О нежная, моей должна ты стать!
…Кой черт! Я – перед мраморной Дианой.
Довольно! Больше пить с утра не стану.
77
АГРАРНЫЕ РЕФОРМЫ
С врагами справится любой дурак —
От благодетелей избавь нас, Боже! —
Гласит пословица. И впрямь, похоже,
Что добрый – бедному опасный враг.
Купив ослу зеленые очки,
Мякиной Жак кормил его досыта,
Осел чуть не вылизывал корыто.
Жак ликовал: любуйтесь, мужички!
На сене Жак немало сэкономил:
Осел привык к опилкам и соломе.
Но через месяц почему-то сдох.
…Горя любовью к ближнему, сеньоры
Ввели оброки, отменив поборы.
Ликуй, крестьянин!.. но ищи подвох.
78
СТРАННАЯ ЛЮБОВЬ
Ты встречи ждешь, как в первый раз, волнуясь,
Мгновенья, как перчатки, теребя,
Предчувствуя: холодным поцелуем —
Как в первый раз – я оскорблю тебя.
Лобзание коснется жадных губ
Небрежно-ироническою тенью.
Один лишь яд, тревожный яд сомненья
В восторженность твою я влить могу…
Чего ж ты ждешь? Ужель, чтоб я растаял
В огне любви, как в тигле тает сталь?
Скорей застынет влага золотая
И раздробит души твоей хрусталь…
Что ж за магнит друг к другу нас влечет?
С чем нас сравнить? Шампанское – и лед?
79
ОТЦУ СЕМЕЙСТВА
С тех пор, как ты оставил эскадрон,
Я не писал еще тебе, приятель.
И если б не стеченье обстоятельств,
Еще сто лет не брался б за перо.
Но видишь ли… Не знаю, как начать я…
Ты помнишь Непорочное зачатье?
Так вот: такой евангельский курьез
И нас постиг. Мы тронуты до слез!
Прими, Агриппа, наши поздравленья:
Ты стал отцом по Божьему веленью,
И я – твой кум (к чему я не пригож!).
Ты думаешь – смеюсь? Помилуй, что ты!
У нашей маркитантки, у Шарлотты,
Родился сын… Он на тебя похож.
80
ВЪЕЗД ГЕНРИХА IV В ПАРИЖ
Со всех церквей колокола гремят.
Победный легион изображая,
Идут солдаты по двенадцать в ряд:
Наш доблестный король в Париж въезжает!
Как дешев нынче стал триумф такой:
«Король – католик! Отворяй ворота!»
Черт с ними, с сотней тысяч гугенотов.
Расставшихся в сраженьях с головой!..
Соборы. Башни. Скаты острых крыш…
«Ты что, опять извлек перо, повеса?»
– Да, государь: я воспеваю… мессу!
…Цветы, Девчонки… Здравствуй, мой Париж!
А из толпы кричат: «Пошла потеха!
Соседи, прячьте жен – Анри приехал!»
ГЛАВА 4
Недавно я ужасно расстроился. Мне это обычно не свойственно, никакой единичный факт, пусть даже драматический или трагедийный, неспособен, кажется, всерьез и надолго вывести меня из относительного равновесия. Близкие мои про себя приписывают это, вероятно, толстокожей бесчувственности, а вслух именуют завидной выдержкой. Я понимаю подобную характеристику так: моя невозмутимость приемлется окружающими при некоем априорном условии, что где-то там внутри у меня все же что-то такое шевелится, реагирует и сочувствует. Они ошибаются и напрасно надеются, я, пожалуй, действительно обладаю врожденным или, скорее, благоприобретенным иммунитетом, отнюдь меня не красящим, но от меня и не зависящим.
Однако на сей раз столкнулся я не с единичным фактом, а с какой-то полосой или серией, будто нарочно их кто-то подбирал и подсовывал мне – не без тайного умысла. Едва отмахнувшись от одного пренеприятного открытия, я тут же напарывался на второе, а там и на третье, пока наконец количество не перешло в качество и не испортило мне, как сказано, настроение. Будто забрали у ребенка любимую игрушку и разломали ее, а другой такой на свете нет. Ну, у меня-то забрали не игрушку, а идею или некий комплекс идей, образующих весьма существенную грань мировоззрения,– и превратили этот комплекс в игрушку, в нонсенс, в ничто.
Началось все, если быть честным, уже давно – где-то на стадии моего (чисто любительского, обывательского) знакомства с понятием бесконечно малой величины и квантовой теории света. Говоря и коротко, и упрощенно, меня неприятно поразило, что минимальная доза света – квант – обладает гигантскими параметрами по сравнению с целой кучей достоверных элементарных частиц, не говоря уже о частицах гипотетических – еще не обнаруженных, но более чем вероятных. Эта диспропорция исключает «освещение» элементарной частицы: квант света попросту прихлопывает ее своей громадой, и мы ее никогда – понимаете, никогда! – не «увидим» в житейском смысле слова. Ну разве не обидно?
В какой-то мере утешило меня, что знакомство с микромиром может все же продолжаться дальше и вглубь – пусть не путем прямого визуального наблюдения, так путем добычи отраженных, косвенных признаков и доказательств. И все равно – обидно!
Потом – совсем в другой области – меня ожидал новый удар под вздох. На старости лет я вынужден был признать, что мы в конечном счете не можем членораздельно определить сущность музыкального произведения, если от стасовских восторженных воплей перейти на деловую прозу. У польского теоретика Романа Ингардена, например, в его «Исследованиях по эстетике» есть стройное, неопровержимое изложение вот какого парадокса: оставаясь на материалистической платформе мировосприятия, невозможно классифицировать вальс Шопена или симфонию Брукнера как нечто объективно существующее на свете. Ведь мы, материалисты, признаем существоваиие чего бы то ни было, если это что-то относится к одному из четырех возможных и объективно доказуемых явлений реальности. Вот эта четверка: предмет, процесс, событие, интенциальное представление. Вальс Шопена – самый вальс, а не его запись (нотная или механическая),– конечно, никакой не предмет, ибо предметы вещны. Он и не процесс, хотя любое его исполнение (или копирование) будет несомненным процессом. Он и не событие, хотя стадию его сочинения, зарождения в мозгу композитора и можно отнести к разряду событийного; но когда Шопен его впервые исполнил (или записал), вальс вышел из событийной стадии и стал чем-то другим; но чем же? Остается допустить, что он стал интенциальным представлением – то есть относится к области тех объективно существующих мировых законов (в широком диапазоне от формулы дважды два – четыре до еще не познанных нами, но несомненно наличествующих формул теории общего поля и т. д.), которыми шаг за шагом овладевает человеческое знание. Но тогда получается, что никакой «новой» музыки сочинить нельзя, да и вообще вся только мыслимая музыка «уже существует» где-то во вселенских просторах, и мы ее только выуживаем оттуда кусок за куском, подобно тому как ученые шаг за шагом добывают все новые крупицы и глыбы научного знания.
Это, очевидно, не так. Но тогда – как же?! Следующий удар пришел из астрономии, до которой мне, честно говоря, никакого дела не было. Я просто читаю газеты и журналы, как все мы, и так же равнодушно пропускаю сквозь свое инертное сознание достаточно могучий поток информации, лишь изредка на чем-то задерживаясь и уж совсем редко выходя из себя. Однажды я прочел что-то популяризаторское насчет расширяющейся Вселенной. Меня не слишком смутил сам факт постоянного разбегания галактик в разные стороны друг от друга – я им вполне сочувствовал, и сам бы иной раз охотно разбежался… Споткнулся я только на такой малости, как прогрессирующая скорость этого разбегания: чем дальше от нас, тем быстрее они удаляются. И где-то – как выяснилось, не так уж и далеко – они достигают огромной скорости. Скорости света. Относительно скорости света мне издревле внушено, что выше нее ничего быть не может. Оставляя за скобками криминальный вопрос, как происходит дело с увеличением скорости разбегания галактик за пределами черты, достигнув которой они движутся со скоростью света, я остановился мыслью на самой этой черте – с меня и этого достаточно. В душу стали закрадываться нехорошие подозрения и кощунственные догадки, обретшие вскоре весьма грустные подтверждения.
Вместо собственного дилетантского лепета я снова сошлюсь на авторитетного исследователя. Вышла у нас, к примеру, книжка Виктора Ф. Вайскопфа «Наука и удивительное», автор которой запросто, безо всяких содроганий и ламентаций, констатирует, что «если даже и существует гораздо больше галактик, удаленных на расстояние, превышающее 10 миллиардов световых лет (расстояние, на котором соотношение Хаббла дает скорость удаления, равную скорости света), даже если их и бесконечно много, нам не удастся увидеть их; они удаляются от нас настолько быстро, что их свет никогда не сможет достичь нас». Хорошенькое дело, а?
Вот так мне окончательно испортили настроение. Живешь-живешь себе в полной уверенности, что нет никаких границ человеческому познанию действительности, и каждая крупица узнавания наполняет тебя гордым и радостным чувством: постигаю, братцы, cogito ergo sum! [52] – а туг вдруг, здорово живешь, тычут тебя носом в какие-то границы и пределы, заборы, глухие стены и проволочные заграждения, успевшие уже и в малом напортить тебе нервов и надоесть до тошноты. Как тут не расстроиться?
Можно бы, конечно, успокоиться на том, что и в пределах радиуса в каких-нибудь 10 миллиардов световых лет есть еще немало неизведанного, непознанного, неразгаданного и по меньшей мере тебе-то лично неизвестного, так что и впредь каждый день и час сулит тебе все новые открытия – все новое счастье. Но разве сравнить это строгое ограничение, запертое в крохотный мирок с эпицентром в районе твоего пупа поле деятельности твоего жадного, ненасытного интеллекта с теми просторами, какие рисовались тебе на заре туманной юности, когда ты впервые услышал заверения в безграничности возможностей познания мира?!
Мне очень трудно объяснить суть моего расстройства – не столько другим, сколько самому себе. Будучи полным профаном и невеждой в слишком многих областях науки и философии, я все же лыцу себя уверенностью в достаточно широких, глубоких и многократно выверенных познаниях – пусть в очень скромных, локальных, ограниченных сферах своей профессии. Речь в моем случае идет, видимо, не о грандиозных конфликтах, решаемых на уровне Эйнштейнов, а о сугубо житейских, повседневных микродрамах, возникающих на каждом шагу – когда, к примеру, ты открываешь партитуру 8-й симфонии Брукнера, чтобы глазами сыграть себе перед сном ее первую часть (прежде это так помогало!), или объясняешь Юрке-маленькому устройство понижающего трансформатора, через который он черпает энергию для своих крохотных моторчиков – прямо из розетки осветительной сети (раньше это казалось таким полезным!), или тщетно пытаешься растолковать очередному режиссеру, что две страницы пустейшего диалога в нашем сценарии можно и нужно заменить таким-то элементарным монтажным ходом, с привлечением таких-то примитивных, но действенных звуковых средств выражения (некогда это представлялось таким важным!)…
Сейчас я делаю все то же, что и раньше делал, а многое, говорят, делаю даже еще лучше прежнего… но только сам-то я знаю, что тут больше инерции и привычки, нежели прежнего «горения», и если что-то удается мне лучше, чем другим, то в этом повинны другие, еще не научившиеся (или не полюбившие) хорошо работать, а не моя заслуга, скажите так, что роща золотая отговорила милым языком, или – короче и жестче – что я попросту состарился, выхожу в тираж. Никаких особых радостей от наступающей старости я не испытываю – что бы там ни толковали прежние и нынешние старцы любых верований и областей умственной деятельности.
Помимо неприятных новшеств в сфере чисто научного познания (которого, впрочем, на свете едва ли не больше, чем «чистого» искусства: тоже блеф, уж мы-то с вами знаем, что никакого пульса нет…) появились в последние годы тревожные сдвиги и в мирной области познания нравственности, всякие там этические интроспекции с весьма, я бы сказал, далеко идущими выводами. От традиционного, безвредного обличения зла вовне, в его очевидных носителях, некоторые не в меру дотошные товарищи перешли к поиску первопричин и предпосылок зла в самих себе, прозрачно намекая и на более широко приложимую подозрительность к субстанции нонешнего человека. Сама идея не так уж и нова. Gnothi seauton [53] было начертано, помнится, еще на дельфийском храме Аполлона, вот только вопрос: до какой черты, на сколько, так сказать, пунктов анкеты?
На Западе и на Востоке сегодняшние пристрастные самовопрошания вызваны благим намерением как-то осмыслить возможность возникновения фашизма. У нас – стремлением понять первоистоки культа личности. Все правильно. Люди, будьте бдительны, давайте стараться жить так, чтобы все было хорошо и ничего не было плохо. Казалось бы, чего же проще?
Мне, признаться, уже и в пионерах именно так и казалось. Недостаточность добра в мире мне представлялась прямым следствием неведения какой-то темной части человечества, в чем, собственно, добро, а в чем – зло. Нас довольно рано убедили, что мы-то уж точно разбираемся в этом деле, поэтому я всю дорогу и старался просвещать современников, которые еще не охваченные, – то расклеивая прокламации, то посвятив себя без остатка служению самому важному из искусств, то еще чего-нибудь по мелочам: статейка там какая, или лекция, или кружковая работа, или педагогика.
Ни лагерь, ни ссылка ничего во мне и в моем отношении к миру и к методике его переустройства не изменили, я так и помер бы (неисправимым оптимистом), если б, как сказано, в последнюю минуту не стали докучать мне всякие ревизии – то познаваемости мироздания, то дефиниций искусства, то уж даже самопознания. Позвольте-ка, я процитирую вам для наглядности абзац из дневника Макса Фриша, замечательного писателя, с которым наша широкая публика еще только начинает знакомиться. Размышляя о недавнем кошмаре, окутавшем его родину и принесшем такие бедствия всей Европе, Макс Фриш – спрашивает себя: «Если люди, получившие то же воспитание, что и я, произносящие те же слова, какими и я объясняюсь, любящие те же книги, ту же музыку и ту же живопись, какие я люблю,– если эти люди ни в коей мере не застрахованы от возможности стать нелюдями и совершать поступки, которых мы от человека наших дней – за исключением единичных патологических случаев – никогда прежде не могли бы ожидать,– где почерпнуть мне уверенность, что я от этого застрахован?» [54]