Текст книги "Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии."
Автор книги: Яков Харон
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Из нашей полусотни советских ребят – детей сотрудников полпредства и торгпредства – к участию в политических делах немцев допускались очень немногие: те, кто немецким владел в совершенстве и в случае инцидента с полицией мог бы до конца выдавать себя за немца. Наше посольство категорически запрещало нам не только участвовать в каких-либо кампаниях, но даже общаться с немецкими комсомольцами. Мы делали вид, будто слушаемся, и научились со временем конспирации на два фронта. Немецкие товарищи, которым мы помогали, тоже опасались, как бы мы не навредили – себе и советскому посольству:
ведь любая осечка привела бы к весьма нежелательным дипломатическим инцидентам. Поэтому мы даже от самих немцев скрывали, кто мы на самом деле: об этом знали считанные товарищи в Берлине, а там, куда мы выезжали работать – например, распространять предвыборные листовки компартии,– все нас считали за чистокровных берлинцев.
Берлинцем считала меня и гамбургская комсомолка, моя напарница по ночной расклейке плакатов. После поражения гамбургского восстания двадцать третьего года свободолюбивый город-порт продолжал клокотать, обстановка в нем долго оставалась крайне напряженной. Полиция на словах «поддерживала общественный порядок», якобы беспрестанно пресекая любые политические акции, в действительности же преследовала только левые силы, коммунистов. Красных фронтовиков, Кимовскую молодежь. Ну, об этой странице немецкой истории имеется уже целая литература, так что я могу избавить читателя от моих дилетантских мемуаров на сей счет. Ни один из авторов не забыл описать и нехитрую технику ночной расклейки листовок, осуществлявшейся непременно «влюбленными парочками» – парнем и девушкой, которые при появлении полицейского или подозрительного прохожего замирали у стены в страстном объятье: любовь ведь не преследовалась. Даже напротив…
Моей напарнице было, вероятно, немногим больше, чем мне, а мне было целых четырнадцать. И вымахали мы оба достаточно длинными, поэтому нам и доверяли эту самую расклейку с объятьями. Не знаю, что испытывала моя партнерша, мне и в голову не приходило спросить ее об этом. Но хорошо помню, что я испытывал – нет, не в смысле риска и всяких там опасностей, это все чепуха,– а в минуты, когда нам приходилось согласно конспиративной технике изображать страстные объятья. Мы уже видели достаточно фильмов, да и в живой действительности успели подсмотреть достаточно сведений касательно, так сказать, пластического рисунка подобных живых картин. Так что в этом отношении мы, кажется, особых стилистических прегрешений не допускали. Хуже обстояло дело с губами, особенно с носами: у меня нос длинный, у нее он был тоже – дай боже, и они нам мешали, мы всякий раз сшибались носами и разражались непозволительным хохотом. Потом мы пробовали прятать носы где-то друг у друга под ухом, на шее, но это было щекотно и неприятно. Много позже узнал я, что подобная мизансцена может быть очень даже приятной – но только при известных предпосылках, о которых в нашем случае и помину не было. Каждый из нас предпочел бы, пожалуй, обниматься с собакой, с лошадью, только бы не друг с другом… Меж нами стоял злой, холодный запах – смесь тлеющих водорослей и карболки,– и, ни наша молодость, ни бесшабашность, ни презрение к ханжеским запретам, ни взаимное влечение,– если б оно случилось,– не дали бы нам перешагнуть через эту преграду. Так мне казалось. Очень долго.
А может, я все это позже придумал – себе в оправданье?
Не знаю. Не думаю. Карболку и водоросли, вместе и порознь, я потом нюхал несчетное количество раз, но никогда больше никакие ароматы не мешали мне – даже и в любви. Появились новые помехи и преграды, но это сюда не относится.
С детства люблю я порты, особливо морские. Группа матросов, фланирующих вдоль приморского бульвара, вызывает во мне умиленье и внутреннюю дрожь, объяснить или вообще анализировать которую я избегаю,– чтоб ее не лишиться. Она ведь так приятна! Морской пейзаж – пожалуй, единственный, обладающий для меня какой-то эмоциональной значимостью. Все остальные мне в лучшем случае безразличны, в худшем – скучны. В душе я урбанист, апологет асфальтовых просторов, и только море не противоречит этим моим наклонностям. Смешно сказать: я люблю маринистов, особенно Айвазовского… В молодости я это скрывал, чтоб не смеялись надо мной, а сейчас мне терять вроде бы нечего, никакое презрение мне не страшно, я могу признаться, что ко всяким дачам, лесочкам-поляночкам и прочей комариной стихии отношусь с той же неприязнью, что и Антон Павлович Чехов, а вот море – люблю.
Зная все это, ранние читатели и почитатели дю Вентре относили пейзажные «находки» в его сонетах на Юркин счет, полагая в моем друге бездну так называемой любви к природе, тогда как я, по их справедливому заключению, совершенно неспособен на убедительное «вчувствование» в гасконский, бретонский или дуврский пейзаж – раз уж я своего, отечественного, не чувствую.
Ладно, пусть оно так и останется. Хоть я-то лучше знаю насчет Юркиной любви к природе. Хулиганство с тополями, например, придумал ведь Юрка, а не я. И одно то, что он считал это за хулиганство и так блистательно фраернулся, служит мне достаточным показателем его отношения ко всякой там флоре и фауне. Зарубки на тех тополях еще и сейчас хорошо заметны: приезжая в отпуск, ребята с нашего завода каждый раз подтверждают мне это…
А дело было так.
В один прекрасный день пришел приказ: принять меры к маскировке завода с воздуха. Ну, выкрасили крыши в зеленый цвет, думали, на этом и кончится. ан нет, кто-то придумал еще возводить вокруг цехов зеленые насажденья. Послали за тридевять земель бригаду – вокруг нас не было ведь ни деревца, ни кустика,– и целую неделю эта бригада возила какие-то, как нам казалось, совершенно бесперспективные колья и палки наподобие тех, какими в деревнях в городки играют. Считалось, что это – тополиные саженцы, и нам после работы велено было размечать территорию, ковырять симметричные ямки и сажать в них эти, с позволения сказать, саженцы.
Подобное занятие не вызывало у нас по многим причинам никакого энтузиазма. Во-первых, мы все еще писали заявления об отправке на фронт и все еще не уставали надеяться, что нас, чем черт не шутит, послушаются: немец-то напирал, положение на всем фронте было – хуже некуда, мы оставляли все новые города, районы, области… и нам порой казалось, что у нас там просто недостает пушечного мяса – того, чем каждый из нас стал бы с великой готовностью. Во-вторых, в нашем представлении наш сверхдальний тыл как-то не вязался с воздушными налетами, светомаскировкой и иными прифронтовыми мерами предосторожности. Характерный штрих нашей всеобщей на сей счет уверенности: когда заводская территория расширилась чуть ли не вчетверо против первоначальной зоны лагеря и нужно было как-то оградить ее от внешнего мира, на элементарные деревянные столбики понабивали жестяную штамповку из-под заготовки для крыла стабилизатора «большого молотка». Штамповались эти заготовки из длинных жестяных полос, а отходы – выштамповки – выглядели ажурным кружевом, напоминавшим бумажные гардины, которыми, за неимением матерчатых, домовитые буфетчицы украшали оконца торговых точек на станциях.
Не надо было быть ни шпионом, ни даже просто наблюдательным человеком, чтобы по этим заборам, воздвигавшимся «хозяйственным способом» и украшавшим в годы войны весь Дальний Восток вдоль магистрали, определить основную продукцию предприятий, огороженных выштамповками; контуры изделий, образующие этот своеобразный орнамент, этот специфический трафарет времени, были слишком красноречивы, они сами лезли в глаза и твердили каждому прохожему все тот же главный вопрос: «Что ты сделал сегодня для фронта?»
В этих-то особых условиях идея о маскировочных лесопосадках вызывала у нас только досаду и раздражение, казалась нам не более чем очередной выдумкой воинствующего бюрократа. И Юрка решил, что если уж мы должны сажать эти проклятые колья, то надо бы сажать их вверх ногами: все равно ведь на нашей песчано-каменистой почве, где и трава-то не росла, никакое порядочное дерево прижиться не могло. Иначе, надо полагать, здесь была бы такая же дремучая тайга, какую мы знали по Уссури и по Комсомольску. Известная трудность реализации Юркиной затеи заключалась в том, что никто из нас не умел с уверенностью определить, где у этих кольев, собственно, верх, а где низ: на них не было ни сучков, ни хотя бы заметных почкообразований. Возникли горячие споры, как всегда меж дилетантами, не имеющими понятия о предмете спора. И тут, помнится. Юрка стал выдавать некие неопровержимые приметы: что-то насчет тоньше и толще, комля и вершка, коры с севера и коры с юга – и все это казалось мне весьма подозрительным уже в силу апломба, Юрке обычно не свойственного, с которым оно изрекалось. Так или иначе, положенный нам штабель кольев мы разметили карандашиком по Юркиным указаниям. Он стал сажать их, как ему представлялось, вверх тормашками, а я – из тех же намерений, но только с поправкой на то, что Юрка все перепутал,– наоборот по сравнению с Юркой. Чтобы позже проверить, кто из нас прав,– если, разумеется, хоть один из этих кольев привьется,– мы ножиком нанесли глубокие стрелки на нескольких палках (пардон: стволах) с той стороны, которая была обращена к окнам нашего техотдела; мы уже предвкушали возможность потом без отрыва от производства, одним кивком головы, напомнить товарищу, каким он оказался идиотом в ботанике.
К немалому нашему удивлению, никому из нас не пришлось воспользоваться этими стрелками. Все колья до единого, словно насмехаясь над нашими ухищрениями и нашим неверием, отлично принялись и через год были уже всамделишными деревцами с веточками и кокетливо шебуршащими листочками, а к нашему освобождению, к сорок седьмому году, весь завод был погружен в благодатную тополиную тень, и поздним дальневосточным бабьим летом аллеи вдоль цехов утопали в тополином пуху, так что даже самим нам не верилось, что когда-то никаких тополей здесь и в помине не было…
Техотдельские новички спрашивали обычно, что означают эти стрелки-зарубки на наших тополях – стрелка вверх, стрелка вниз, вперемешку, шесть раз подряд. Если было у Юрки время и настроение, он брал карандашик и начинал излагать неосторожному вопрошателю нескончаемую теорию о видах, свойствах и происхождении тополей, из которой я помню только, что тополя бывают серебристые, пирамидальные, бальзамические, душистые, лавролистные и еще какие-то, что осина и осокорь – тоже разновидности тополя, что все вместе они входят в семейство ивовых и водятся в Азии и Африке, Китае и Японии, обеих Америках, в Туркестане и в Новом Афоне. До этого места, впрочем, мало кто дослушивал. А если недосуг было Юрке плести наукообразную чушь, перемежаемую импровизационной псевдолатынью, он ограничивался кратким сообщением, что эти стрелки – древнеацтекского происхождения и означают примерно: «Мы не можем ждать милостей от природы».
Так у нас с Юркой обстояло дело с ботаникой и сухопутным пейзажем. В своей любви к морскому пейзажу, а тем паче к Айвазовскому, признался я Юрке очень поздно – и какова же была радость моя, когда выяснилось, что и тут мы с ним единомышленники! Юрка даже пытался приобщить меня к своему теоретическому, что ли, обоснованию любви к морю, он хорошо и убедительно говорил о лаконизме средств выражения, которым располагает море,– не служит ли эта ограниченность таким же манящим стимулом художнику, как аскетизм формы – поэту? [41]
Если и дальше тянуть эту ниточку, сразу же за образом моря возникает новая молекулярная цепочка: Бах, Моцарт, Шопен, Брукнер, Глазунов… А Моцарт – это же снова ЕО-07-31, и все встанет на место. Да, странная штука – память.
Моцарта играть сегодня очень трудно. Я говорю о его фортепианном наследии. Дело в том, что во времена Моцарта не было нынешних – молоточковых, ударных – рояля и пианино, а были клавишно-щипковые: клавесин, чембало, клавикорд, спинет. В зависимости от положения мануала [42] или педали нажатие клавиши вело к «щипанию» либо одной струны, либо двух, трех, а иногда и четырех, настроенных в унисон. Моцартовские клавиры содержат указания: «Una chorda» – одна струна, или «тихо», и «Tre chorde» – три струны, или «громко». Никаких промежуточных градаций, а главное – никаких нарастаний и затуханий в процессе игры, никаких крещендо и диминуэндо, поскольку такие нарастания и затухания исключались конструкцией и акустическими данными инструмента.
А сегодняшний рояль в этом отношении прямо противоположен клавесину, труднее всего играть на нем ровным звуком, чтобы каждая нотка по силе равнялась соседней, не нарастая и не угасая. Поэтому-то Моцарта сыграть по-моцартовски на нынешнем инструменте невероятно трудно, почти немыслимо. Профаны, любители и халтурщики ублажают невзыскательную публику, играя Моцарта «с чувством», то есть с цыганским завыванием. Истинного музыканта знатоки узнают по умению играть Моцарта так, как если б под пальцами была у него клавиатура спинета или клавесина…
«Мне бы сейчас твои тогдашние заботы»,– думал я, вспоминая бесконечные часы, проведенные мной в лучшие годы юности за роялем, свое честолюбивое упорство в борьбе с клавиатурой, свой чуть ли не фанатизм в стремлении играть Баха и Моцарта по-клавесинному – особенно Моцарта. В день облигатного [43] фортепиано я мчался в консерваторию спозаранку, чтобы еще до первых лекций проникнуть в пустую аудиторию, припасть к «стейнвею», «блютнеру» или «бехштейну» – смотря по тому, какая аудитория свободна,– и начисто выключиться из окружающей действительности. Подсчитано, что струны концертного рояля в сумме своей создают на деке тяговое напряжение порядка двадцати – двадцати пяти тысяч килограммов. Не поддается измерению напряжение нервных волокон – или что там еще бывает – у пианиста, вцепившегося в клавиатуру, но пианисты-то знают, что еще неизвестно, какое напряжение выше. На общепонятном языке такое состояние называется, кажется, «уйти с головой».
Ушел я, стало быть, однажды с головой в своего Моцарта – ничего вокруг не замечаю, играю себе, останавливаюсь, двадцать раз повторяю какой-нибудь неподдающийся двойной мордент, этакий украшательский завиток никак не хочет, подлюка, лечь ровненько, равномерным бисером, нет-нет да выскочит вперед нотка, норовящая во что бы то ни стало прозвучать повыразительнее, поярче. Я те дам поярче, паскуда, а ну – брысь на место! Еще раз. Еще раз. Еще раз. Вот так. А теперь – все от доминантного изложения и до конца, и смотри у меня: не сметь высовываться!
Фантазия и Соната до-минор – я ее готовил к курсовому концерту – казалась мне заоблачной вершиной, о достижении которой и мечтать бы не следовало: чем больше погружаешься в такую вещь, тем яснее становится разрыв между гениальным замыслом Моцарта и твоим бездарным исполнением. К кошу сонаты я приходил выпотрошенный, потный, измочаленный, будто таскал мешки с цементом. На этот раз финал был, вероятно, таким же, и со стороны это могло сойти за некое высшее вдохновенье, что ли.
– Вундерфоль… (чудесно) – услышал я позади себя глубокий вздох. Он прозвучал вполне искренно, и все же я подумал: шла бы ты, милая, подальше… Но пришлось все же обернуться, и тут я мгновенно подумал нечто совсем-совсем другое,– если вообще что-нибудь способен был подумать: Дора была чертовски хороша, о знакомстве с ней я даже и мечтать не смел – куда уж мне! Вокруг нее такие могикане увивались, доложу я вам…
Не помню подробностей начала нашего знакомства: похоже, я был как будто под легким наркозом. Помню, как провожал ее после лекций до станции электрички – жила она в пригороде, в Карлсхорсте. Помню, что должен был обещать ей помочь «освоить» Моцарта: ей он тоже плохо давался, ее специальностью были Шопен и Рахманинов. Помогал ей больше по телефону – созвонившись, мы часами играли друг другу на рояле, и воспитательное значение таких упражнений вскоре стало мне настолько очевидно, что я и сейчас убежден в их исключительной пользе. Дай бог, чтобы Юрке-маленькому поскорее довелось встретиться со своей Дульцинеей, и чтобы она играла на рояле, и чтобы у них дома был телефон: а то ведь нашего бандита никакими веревками к инструменту не привяжешь!..
Ну, это – в скобках. Мне-то ведь мои фортепианные экзерсисы, если трезво смотреть на вещи, так и не понадобились,– может, и Юрке-маленькому они ни к чему?
…Провожал я Дору по аллее, ведущей к Тиргартену, и была эта аллея тополиная, и я, конечно, как всякий порядочный бурш, запечатлел на одном из этих тополей ножиком наши инициалы и сердце, пронзенное стрелой, – все как полагается. А чем же было заниматься между поцелуями? Умными разговорами? Разговоры тоже были, и даже в меру умные… Но всерьез говорить с Дорой я избегал, просто боялся. Отшучивался. Бравировал. Кокетничал. В общем, как ни верти, вел себя, кажется, просто по-хамски. А может, это было сплошное благородство?
Не знаю. До сих пор не знаю.
Дора была года на три старше меня – соответственно, немного и опытнее. До нашей встречи у нее был роман – всамделишный, не платонический, вроде нашего,– она его прекратила весьма решительно у меня на глазах, когда мы еще не были знакомы: я видел, как ее прежний друг домогался встречи, передавал записки через гардеробщиц, ожидал ее на своем мотоцикле – все тщетно.
У меня романа еще не было, хотя и было уже то, что отличает мальчика от мужчины: была женщина, и даже не мимолетно, а довольно долго.
Идиотизм состоял в следующем. Доре казалось, что она любит меня. Я точно знал, что люблю Дору, но ни за что не хотел сближения. Не потому ли, что я был советский, русский, а она – немка?
Нет: ведь та, первая женщина, тоже была немкой… Но только та была коммунисткой, нашей… А Дора, золотокудрая Дора, была дочерью знаменитого Шмидта, конструктора электрохирургических инструментов, владельца виллы в Карлсхорсте…
Ах, как все это было бы смешно – животики надорвешь!
Тем более, что и, так сказать, в малом мне предстояло еще не один раз оказываться в форменных дураках.
Однажды выходим мы с Дорой из консерватории, она протягивает мне ключи и кивает на белоснежный спортивный «крайслер», стоящий у обочины: это, видите ли, па-почкин подарок дочке к дню рожденья. Сегодня я бы, пожалуй, не растерялся, а тогда, в тридцать втором,– просто сдрейфил. Передача мне ключей означала, что я должен – что мне оказана честь, черт возьми! – отвезти Дору домой. Все это было бы прелестно и восхитительно, если б не одна малость: если б я умел водить машину. Надо бы сказать об этом прямо, но это значило бы, как мне казалось тогда, очень уж уронить свой престиж, наш, советский престиж: немецкий-то парень моих лет мог быть лопухом и тупицей, невеждой в музыке и в тысяче других вещей, но одно-то он уж верняком умел – водить машину, мотоцикл, катер. Этому немцы учили желающих еще в школе; только я, осел, не пожелал стать таким желающим – все спешил к роялю, заниматься мне надо было…
Можно бы сделать неплохой комедийный эпизод, который украсил бы молодежный фильм, если б разыграть в лицах сценку, сыгранную тогда мной и Дорой. Когда мы уселись, я сунул ключ зажигания в надлежащее гнездо – вероятно потому, что других подходящих углублений, слава богу, на щитке не имелось. Потом я стал открывать и закрывать ветровые стекла, вертеть рукоятки и переводить рычаги, о которых я более или менее был уверен, что они не связаны непосредственно с двигателем, так что машина с места не тронется. Каждую манипуляцию я сопровождал восхищенными возгласами и вообще изображал ценителя и знатока.
– Либлинг, мне очень некогда нынче,– пыталась Дора вернуть меня на почву реальности.– Поехали, прошу тебя. Отвези меня, забирай машину хоть на неделю и любуйся ей, пока не надоест. А сейчас едем.
Но я был непреклонен, я отмахивался от Доры, как от назойливой мухи. Пока она чуть не расплакалась. Тогда и я надул губы, буркнул что-то насчет неистребимых частнособственнических инстинктов, выскочил из машины и, демонстративно хлопнув дверцей, зашагал прочь. Дора покричала мне вслед, но я не обернулся. Она укатила на своем белоснежном «крайслере», а я помчался в посольство к шоферу дяде Паше: добрый человек сделал из меня к вечеру, вернее, к поздней ночи водителя-любителя, и с той поры я уже не опасаюсь девушек с собственными машинами.
А с Дорой мы некоторое время были в ссоре, которую я, обогащенный шоферскими познаниями, всячески стремился прекратить, а Дора прекратить не спешила. Правда, мы снова общались в консерватории, но не было больше длинных вечерних провожаний к станции по тополиной аллее, не было и поцелуев.
В конце апреля, сдав последний экзамен, я сказал Доре, что уезжаю – навсегда домой, в Москву.
Она заплакала. «Если бы ты любил меня, ты взял бы меня с собой»,– я не утверждаю, что она сказала такие слова: я их просто слышал в ее тихом плаче. Успокоившись, уняв слезы, напудрясь и тронув губки карандашом, она сказала:
– Ты все же звони мне. Хоть изредка, ладно? Я ведь долго буду скучать. Телефон все тот же: Карлсхорст, ЕО-07-31…
Но я так ни разу и не позвонил.
Перед самой войной в газетах промелькнуло сообщение, что на Женевском конкурсе пианистов Клаудио Аррау завоевал наконец давным-давно установленную, но до тех пор никем еще не завоеванную уникальную премию: премию Парижской академии искусств за исполнение «Исламея» Балакирева «в предписанном автором темпе». Второе место присудили Доре, и я за нее очень порадовался…
В нашем бараке серьезная музыка популярностью не пользовалась, и стоило трансляционному репродуктору только начать что-либо симфоническое или камерное, как раздавалось непререкаемое требование – заткнуть его: «обратно завели енту муру собачью!»
И впрямь: мура собачья, пустой брех, одна только видимость чего-то духовного, возвышенного, человеческого. Велика ли цена этой нашей так называемой великой сокровищнице, если ни Бах, ни Моцарт, ни кто иной, ни все они вместе взятые не смогли ни на йоту улучшить человека и человечество, не смогли отучить его воевать и уничтожать, строить тюрьмы и лагеря, преследовать друг друга за любую разность: цвета кожи или цвета знамени, веры или неверия в какого-нибудь бога на земле или на небе, убежденности в той или иной конфигурации Земли, той или иной системе мироздания, или правопорядка, или социального устройства, или хотя бы устройства коммунальной квартиры!
Тут нет ни капли горечи, пессимизма или – как бы это поточнее выразиться? – неверия в силы и роль эстетики в формировании этики. Напротив: глубокая убежденность в могуществе искусства – особливо национального по форме и социалистического по содержанию – была, пожалуй, главенствующим стимулом нашей с Юркой работы над поэтическим наследием дю Вентре,– если говорить об эвентуальном значении и назначении этой работы для современников и потомков.
Но протекала эта работа в условиях не совсем обычных, и наша психика была, видимо, начисто свободна от каких бы то ни было иллюзий касательно способности искусства – любого искусства! – воздействовать на человечество, внушать ему что-либо или, наоборот, в чем-либо разубеждать. Мы успели уже пройти все круги искушения, познания добра и зла, оценки и переоценки многих абсолютов, идей и верований, так что относились уже достаточно терпимо к любым определениям и свободно могли выслушать категорическое утверждение о белизне предмета и столь же не терпящее возражений утверждение о его черноте: мы уже знали, что предмет-то скорее всего голубой или оранжевый, и то лишь из-за света, им отражаемого, а по сути, как вещь в себе, и вовсе лишен собственной окраски.
Мы уже поняли, что поэзия или музыка способны потрясти человеческую душу, если только эта душа умеет сотрясаться, но неспособны вызвать резонанс в торричеллиевой пустоте или в субстанции, гасящей любые колебания,– например, в вазелине или повидле. Мы знали, что слово поэта, или песня, или труба могут поднять людей на новый штурм, на отчаянную атаку, пусть даже обреченную на поражение,– но только относится это к людям, которые уже оказались на этой стороне баррикады. Для той стороны, для противника, ни наши стихи, ни наши песни подобными чарами не обладают.
На той стороне действуют иные стихи и иные песни. И действуют, надо полагать, не менее эффективно, чем на нашей. Если обратиться к художникам каждой данной современности, вопрос о партийности их искусства, о том, на чьей стороне эти художники и их творчество, как-то сам собой разрешается – во всяком случае, в глазах и в представлении их современников. Но уже через пятьдесят лет их творчество почему-то начинает с равным успехом (или с одинаково малым успехом) служить и вашим и нашим,– что нельзя, разумеется, ставить в вину самим художникам, успевшим уже отойти в мир иной, но что не мешает нам все же хотя бы усомниться в истинности и незыблемости первоначальной классификации. Музыка Вагнера, к примеру, – кому она только не «служила»!
Мы с Юркой не часто пускались в подобные бесплодные философствования, мы будто слышали уже нравоучительный глас ментора, изобличающего нас в «невероятной путанице», царящей в наших головах, в непонимании неких элементарных «законов марксистско-ленинской эстетики» и прочих грехах; мы, впрочем, никогда и не притязали на полное понимание функций искусства – ни наших дней, ни далекого прошлого, ни тем более светлого будущего. Мы только сомневались,– сомневались все больше и, если можно так выразиться, все более убежденно в правомерности самого нашего сомнения. Мы тогда еще не знали многих глубокомысленных изречений, характерных для этаких сомнений нынешних, уже послевоенных художников,– например, столь емкого определения Карлоса Фуэнтеса [44] , согласно которому в современном обществе, похожем на двуликого Януса, всегда сочетаются два времени – очень далекое от того, что было, и очень далекое от того, что должно быть… Но наше, как многие считали, «бегство в шестнадцатый век» (которое было не бегством вовсе – то есть не уходом от чего-то, а скорее устремлением куда-то – к ренессансу) выражало, по сути, все ту же неудовлетворенность временем – слишком далеким от прошлого, успевшего обрести прекрасные черты классицизма, и еще более далеким от того, что когда-нибудь настанет.
Моцарта играл я Юрке один или от силы два раза – в том особом смысле, о котором у Пастернака сказано: «мне Брамса сыграют – тоской изойду», нам ведь нечасто доводилось уединяться у рояля, мы были не в доме отдыха. Оба, кажется, раза Юрка реагировал одной и той же категорической строкой дю Вентре: Одна любовь! Все прочее – химера! И хотя он при этом улыбался, и хотя ироничность такого резюме была ясна и без его улыбки, мне все же кажется, что даже и эта моя игра, игра уже порядком растренированными, одеревенелыми, дисквалифицированными пальцами была, возможно, еще озарена любовью, и не только моцартовской.
Тут надо бы мне слезть с котурн и привести несколько доказательств нашей с Юркой обыкновеннейшей человечности и нечуждости ничему человеческому – хотя бы в отношении той же любви,– чтобы пресечь любые подозрения в параллелях и аналогиях меж поэтическим отношением дю Вентре к своей далекой маркизе Л.– и нашими собственными отношениями с прекрасным полом. О себе я откровенничагь не хочу, ибо это неинтересно. О Юрке сплетничагь – не могу тем более, да и это едва ли нужно. Мне хотелось только сказать, что время от времени мы друг для друга стояли на вассере, как гласит соответствующий жаргонизм, и поделиться некоторыми соображениями на сей счет.
Пристрастие к лингвистическим изысканиям, вполне, впрочем, дилетантски-эмпирическим, приводит меня к подчас совершенно фантастическим толкованиям подобных терминов. Многие из них на поверку оказываются одесского происхождения, относятся ко временам Бени Крика и даже более ранним, восходят к иноземным – больше немецким и французским – корням и обнаруживают весьма любопытные и неожиданные ассоциативные связи. Детская игра в «горячо – холодно», бытующая во всем мире, одесскими гувернантками могла, к примеру, проводиться и на немецком языке: играючи, детишки лучше усваивают грамматические правила. А по-немецки эта игра называется «Вода – огонь». Вода же по-немецки «вассер». Можно только подивиться остроумию одесских биндюжников, перекрестивших исконно русское «стоять на стреме» в изысканное «стоять на вассере»…
В нашем случае мне выпадало, впрочем, не столько стоять, сколько сидеть, притом за роялем. В нарушение академических предписаний насчет клавесинного, лишенного динамических нюансов исполнения Моцарта, я соблюдал ровненькое меццо-пиано лишь при том условии, что обстановка была спокойной, однако прибегал к тревожному крещендо, как только на горизонте появлялся дежурный или иной непрошеный пришелец, которому могло бы вдруг взбрести на ум заглянуть под сцену, в холодный подвал, вместилище механизма поворотного круга – нашей гордости, построенного с таким энтузиазмом,– в подвал неуютный и темный, но имевший целых три выхода…
Если сегодня случается мне слушать Моцарта в жлобском, или наивном, или невежественном исполнении, я живо вспоминаю игру в «горячо – холодно», игру на вассере, и не могу удержаться от скабрезной улыбки, совершенно непонятной окружающим и даже вызывающей их негодование и возмущение.
И еще: не люблю я с тех давних пор слушать серьезную музыку по радио. Я тотчас вспоминаю ее беспомощность и слепоту, ее безадресность – этакое «на деревню дедушке» – в лагерном бараке, или в любой иной казарме, или вообще в мировом эфире. Я убежден, что люди должны как-то приходить слушать музыку, прийти, так сказать, на какую-то сторону баррикады, чтобы определенные музыкальные (или поэтические, или вообще какие-либо художнические) мысли могли найти у них элементарный отклик.
Но это все – так, между прочим.
По сути же вопроса мне остается засвидетельствовать, что наши с Юркой мимолетности, и даже более или менее длительные увлечения, обладавшие иногда и достаточной глубиной, и всеми прочими признаками настоящего чувства, были, видимо, при всей их пылкости и полноте, исключавших даже самую мысль о поверхностности или циничном потребительстве,– все же неким заменителем идеала, очередным поиском – и, рано или поздно, разочарованием. «Дон Жуан, или Любовь к геометрии» Макса Фриша – при верном его прочтении – скажет читателю больше и более внятно, что я имею в виду. Мы с Юркой тогда не знали и не могли еще знать фришевской трактовки древней темы Дон Жуана, но мы нашли некий эквивалент – в жизнелюбии и даже, пожалуй, известной неразборчивости дю Вентре, не только не противоречивших его единственной большой любви к далекой маркизе Л., но даже как бы возвышавших эту идеальную любовь в наших глазах.