Текст книги "Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии."
Автор книги: Яков Харон
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
И вот солидный дядя, вконец задуренный предшествующими допросами, перевозками в «черном вороне» (иначе: в «белой вороне», как мы называли машины, закамуфлированные надписью: «Хлеб»), теснотищей наших общих камер и неотступными мыслями о семье, о сослуживцах, да мало ли о чем еще… этот дядя решает, что не мешало бы, действительно, на часок отвлечься, забыться, уйти в царство киношной жизни – раз уж реальная жизнь оставлена в недосягаемых далях… Раз положено, значит, начальство, видимо, считает эту порцию духовной культуры минимально необходимой для сохранения заключенного в человеческой норме. А начальство лучше знает, ему виднее. Убедив самого себя такими рассуждениями, солидный дядя надевает пиджак, кепку, собирает в импровизированный «сидор» свои нехитрые пожитки (зубную щетку, полотенце, махорку, пару сухарей… Зачем, собственно, надо брать с собой «вещи» в кино, об этом он даже не задумывается: он уж привык ко многим тюремным несуразностям, удивляться и переспрашивать – моветон, простительный «свеженькому» только что «с воли», но совершенно неприличный для старожила) и, подойдя к обитой железом двери, энергично колотит в нее кулаком. На первый зов никто, конечно, не отзывается: это ему тоже известно, поэтому через минуту он повторяет свой стук, а еще через минуту, повернувшись к двери спиной, колошматит в нее каблуком. Вскоре слышен лязг волчка: дежурный смотрит в глазок. Отскочив, как положено, шага на два от двери, чтобы дежурному всего его видно было, новичок поднимает свой узелок и кричит: «Готов!». Дежурный опускает заслонку волчка, бросает через дверь что-то вроде: «Погоди малость» – и уходит. Уходит надолго. Минут через десять в углу камеры начинается тихий диспут – тихий, чтобы новичок его не услышал, но не настолько тихий, разумеется, чтобы он совсем уж ничего не уловил. И новичок улавливает: спорят о том, придет ли дежурный за ним или же забудет. Кто-то говорит, что надо бы, дескать, напомнить о себе, а кто-то возражает: последний, мол, сеанс все равно уже начался…
Новичок этой пытки не выдерживает и снова принимается колотить в дверь. Наконец она открывается, и на пороге появляется дежурный – не в самом радужном настроении, ибо весь день он только и бегает от камеры к камере. Камер много, он один. Этих – на прогулку, тех – в сортир, из этой камеры – на допрос, в эту – с допроса, тут – дезинфекция, там – очередной «шмон»… В общем, никто из нас дежурному не завидует. И вот начинается:
– Чего тебе?
– Готов я, гражданин дежурный!
– Чего – готов-то?
– А меня позже привели. Не попал я по графику в кино с данной камерой, гражданин дежурный. Если можно, очень просил бы вас, поскольку ведь каждому заключенному полагается…
Дежурный долгим усталым взглядом рассматривает новичка, потом, вскользь оглядев камеру, корчащуюся в приступе беззвучного хохота, близкого к истерике, почти беззлобно обещает в переводе на цензурный язык – оставить всю камеру на недельку без прогулки, чтобы впредь не повадно было, и т. д.
В подобных шутках кино было чисто случайным словом, и к сфере моей любимой музы они, разумеется, никак не относились, если взять за скобки спекуляцию – в данном случае – на общечеловеческой тяге к кинозрелищу, хотя бы и в столь неподходящей обстановке. Но было для меня в тюрьме и много чисто кинематографических – «звукозрительных» и просто звуковых – неожиданностей, не побоюсь сказать: радостных первооткрытий, совершенно невообразимых за пределами тюремной камеры. Основа и тут была, как положено, более чем серьезной, иной раз вполне трагедийной; однако финал бывал часто достаточно веселым – пусть с поправкой на «юмор висельника». Чего стоила хотя бы наша, внутренняя, арестантская «перекличка»!
…Непонятность, непостижимость происходящего, неизвестность, чем «все это» кончится,– вот, пожалуй, самые неприятные психические моменты для участников первых «волн» тридцать седьмого. Вполне естественно, что количественные показатели проводившейся кампании представлялись нам чуть ли не решающими: нельзя было представить себе, что в XX веке возможно что-то похожее по масштабам на Варфоломеевскую ночь, не говоря уже о несопоставимости этих явлений: там ведь были враги, противники, неприятели, а здесь… Так или иначе, но мы почему-то были убеждены, что ленинское «чем хуже, тем лучше» в какой-то мере приложимо и к судьбе нашего поколения и что чем больше народа окажется в нашем абсурдном, дурацком положении, тем скорее «наверху» станет понятна и эта абсурдность, и ее вредность. Наивность наша сейчас совершенно очевидна, мы и тогда понимали, что уповаем на не слишком-то прочную надежду, что просто хватаемся за соломинку – за неимением иного объекта для хватания. А эта соломинка требовала в свою очередь какой-то конкретности, каких-то более или менее реальных цифр, способных либо подтвердить нарастание потопа, либо же указать на спад волны, на постепенное или внезапное прекращение кампании. А где было взять такие цифры?
Цифры носились в воздухе – в буквальном смысле слова. Их надо было только улавливать, слушать, складывать, умножать. Заключенному всякой приличной тюрьмы – а Бутырки были тюрьмой образцовой – известны по меньшей мере следующие цифры: количество людей в его камере (величина переменная), количество камер в его коридоре, количество таких коридоров в корпусе, этажность каждого корпуса, количество корпусов. Для получения более или менее приемлемых данных о контингенте тюрьмы, о движении ее населения и т. п. надо было только вводить коррективы в первую величину. Это было не так-то просто, показатели для данной камеры могли быть совершенно произвольными и не совпадать с пропускными показателями других камер. Следовательно, необходимо было вести «оперативный учет» не только своей камеры, но хотя бы еще всех камер своего коридора,– тут уж стали бы возможны среднеарифметические данные, на которые можно положиться. И вот мы добывали эти данные – из воздуха, чисто акустически. К обеденному часу вся камера замирала, замирал весь коридор, пожалуй, вся тюрьма: все слушали и считали. Вот где-то вдали громыхнул засов – открылась дверь коридора. Затем в течение некоторого времени шла неразборчивая возня, смесь недифференцируемых позвякиваний, побрякиваний, скрежетаний бачков, перетаскиваемых по каменному полу,– раздача баланды, операция, для наших целей неприемлемая. Но вслед за баландой в обед полагалась еще и каша, и тут-то начиналась арифметика. Дело в том, что порцию каши нельзя переправить из бачка в миску иначе как черпаком. А поскольку каша крепко залипает в черпаке, необходимо как следует стукнуть опрокинутым черпаком по каждой миске. Раздатчику баланды и каши некогда разводить церемонии, у него вон сколько людей, накормить-напоить их всех – тоже умаешься дай боже. Поэтому каждое движение у него рассчитано: трах! – порция, трах! – вторая… трах! – шестьдесят седьмая. Пауза, скрежет передвижки бачков, потом невнятная раздача баланды, а потом снова: трах! – первый, трах! – второй… Итого сегодня сто двадцать седьмой камере натрахано восемьдесят три порции каши. Всего, стало быть, по корпусу с его четырьмя этажами и тремя блоками… Итого по вверенной нам тюрьме…
Послеобеденный анализ данных: предположительное движение контингента и т. д. Кибернетического счетного устройства у нас не было, но мы вводили в наши расчеты все же достаточно много поправочных данных. Дневные перемещения плохо поддавались учету, слишком много тут было «помех» – прогулок, оправок и прочих процедур, за шумом которых пропадали какие бы то ни было полезные сигналы. Зато ночью слышимость была отличная, а по характеру и ритмическому рисунку манипуляций с дверью мы безошибочно определяли любые перемещения персонажей. Сперва раздавался вдали условный стук в дверь коридора, ведущую на лестницу: это пришел разводящий или сопровождающий. К двери подходил наш коридорный, впускал пришельца, закрывал за ним дверь, потом они вдвоем шли к какой-нибудь камере. Тут надо было различать три разные звуковые композиции, соответствующие действиям определенного ритуала, изученного нами в совершенстве. Вот дверь камеры открылась и через несколько секунд снова закрылась, затем громкие шаги удалялись к выходу (громко топать – святая обязанность заключенного, равно как не попадать в ногу с идущим рядом с ним: он знает, что это необходимо всем «слушателям»…). Такой рисунок означает вот что: коридорный открыл камеру и шепотом – чтобы не слышали соседние камеры – назвал фамилию. Названный так же тихо назвал свое имя и отчество. Коридорный сказал: «Пошли налегке». Стало быть – на допрос здесь же, в следственный корпус. Сунуть ноги в башмаки без шнурков (шнурки, пояса, галстуки и иные подозрительные предметы отбирались при входе в тюрьму) – дело одной секунды, так что коридорный ожидал вызванного у открытой двери. Иное дело, если он открывал сперва форточку. Тут он мог сказать вызванному либо «Соберись без вещей» – то есть на допрос придется куда-то ехать в «белой вороне»,– либо «Соберись с вещами» – это уж насовсем: в другую тюрьму, или на этап, или на свободу, или на… на тот свет. Закрыв форточку, дежурный ждал, пока «собравшийся» не постучит изнутри: готов, мол.
Хорошо прослушивалось и прибытие новеньких, они еще шагали осторожненько, стесняясь шуметь и тревожить сон тюрьмы… Но эта их осторожность нас только забавляла. Завтра в обед мы их пересчитаем, как миленьких: каша-то им тоже положена. А к вечеру они уже получат необходимую дозу начального образования и будут исправно топать, как слоны, и никто им этого не запретит, потому что обувь не зашнурована и никаких претензий к походке не принимается.
Уходившие на допрос – «налегке» или «без вещей» – возвращались рано или поздно, и получаемая через них информация (устная или в виде наглядных пособий) была достаточно интересной, хотя никаких подробностей о содержании допроса обычно никто не рассказывал, да это мало кого интересовало, каждый был занят собственным «делом». Но нам хватало сведений о форме допроса и о встречах – в битком набитых машинах, на «вокзалах», как назывались коллекторы-распределители, куда свозили и откуда увозили подследственных. А как быть с теми, кого уводили «с вещами»?
Тут дело было посложнее, но совсем уж в неизвестность никто все же не уходил. Через какое-то время – иногда довольно длительное – дверь камеры открывалась, и появлялся дежурный по корпусу. Он подзывал к себе старшего по камере и осведомлялся, действительно ли здесь находился заключенный такой-то. Получив утвердительный ответ, дежурный сверялся с бумажкой и просил посмотреть, не осталось ли на том месте, где лежал бывший, шерстяного одеяла или какой-то другой вещи. Дежурный, впрочем, получал всегда положительный ответ и большей частью даже требуемую вещь: такая мелочь с лихвой окупалась полученной информацией. Сама же информация расшифровывалась через две минуты после его ухода весьма просто, в прямой зависимости от названия предмета. Кальсоны, рубашка и вообще белье означали, что нашего товарища перевели в другую тюрьму или в другую камеру. Верхнее платье и обувь – что он на «пересылке» и готовится к этапу. Полотенце, носки и другая мелочь, заранее обусловленная с соседями по нарам, представляли достаточный простор для иных сообщений. Редкие случаи выхода на свободу подтверждались уже более сложным способом, к которому были причастны, сами того не ведая, наши родные, чаще всего – жены, мужьям которых разрешалось получать от них денежные переводы. Тут была тоже арифметика/ Подследственному заключенному разрешалось получать с воли денежную «передачу» в размере 50 руб. в месяц. Деньги принимались три раза в месяц по симметрично расположенным числам, на каждое из которых были распределены те или иные буквы алфавита: заключенный, фамилия которого начиналась, скажем, на букву «М», мог получить денежную передачу (в виде справки-квитанции, которую можно было либо хранить, либо реализовать в тюремном ларьке) 5-го, 15-го или 25-го числа, а на букву «Н»– 6-го, 16-го и 26-го, и т. д. Первую передачу неразумная жена, обрадованная уже тем, что она хоть разыскала своего мужа, ухлопывала нередко сразу же, словно праздничный салют или максимально возможное доказательство своей любви и преданности. Но вскоре она умнела, общаясь с другими женами и матерями, и переводила уже не 50 рублей целиком, а трижды в месяц, частями, причем непременно «круглыми»: например, 15, 20 и снова 15. Получатель ежедекадно получал хоть какой-то минимум информации: жена (или мать, или хоть кто другой в доме) жива, здорова, все более или менее в норме, особых событий не произошло. Если же вдруг поступала «не круглая» сумма,– считай, что-то стряслось…
И вот изредка – очень изредка – случалось, что кто-нибудь, получив очередную денежную передачу, лаконично ронял: Николаев на воле. Никто не переспрашивал и не сомневался, каждый знал эту технику: каким-то чудом освободившийся Николаев набрал вызубренный номер телефона своего случайного соседа по камере и сказал, удостоверившись в том, что говорит с кем-то из его родных, примерно вот что: слушайте, не перебивайте и вопросов не задавайте. Ваш Петя (Митя, Гоша) жив, здоров, настроение бодрое, он вас любит и нежно целует. В следующую передачу просит ровно двенадцать рублей пятьдесят копеек. И вешал трубку. Даже не слишком быстро соображающая жена в конце концов понимала, что ничем не рискует, переводя именно такую сумму: никто ее не спросит, почему именно столько, а не сколько-нибудь больше или меньше. Лишь бы месячная сумма уложилась в максимальную норму – 50.
Понимали ли мы, что все эти наши хитрости шиты белыми нитками, изобретены еще при царе Горохе и тюремным властям и рядовым тюремщикам известны не хуже нас? Разумеется, понимали… И то обстоятельство, что никто всерьез не пресекал эти хрупкие нити информации, хотя всеми и соблюдалась видимость строжайшей бдительности касательно нашей полной изоляции и разобщения, вселяло в нас тоже немалую долю оптимизма. Мне довелось повидать и испытать достаточно,– я хочу сказать: достаточно доказательств в пользу аксиомы, что тюрьма и лагерь, в общем-то, мало похожи на санаторий или дом отдыха. Но мне сильнее запомнились не теневые стороны, а проблески человечности там, где человечности не предусматривалось и не предполагалось. Это ведь очень любопытная штука: пожалуй, единственно мыслимая сфера, в которой гуманизм может проявляться как раз в известной пассивности, в незамечании просветов и щелочек, присущих и самой глухой стене…
Я думаю сейчас о той огромной услуге – не только конкретному заключенному, но и всему человечеству,– которую оказал одному музыканту его тюремщик, разрешив ему взять с собой в глухую, по рассказам, темницу его скрипку. Сидел он не в нашей камере, не в нашей тюрьме, не в нашем государстве и не в нашем столетье, не говоря уже о том, что и статья у него была другая, хоть срок и был наших примерно масштабов. Но все эти частности к делу не относятся. Не будь у него – по милости его гуманных тюремщиков – скрипки, мы так и не узнали бы ни имени, ни музыки Паганини. О творчестве дю Вентре я мог бы рассказать еще более достоверные факты с аналогичным выводом, но всему свое время. Крупнейшие революционеры прошлого и настоящего создавали и создают в тюрьме философские работы, научные исследования, художественные произведения потрясающей силы и немеркнущего исторического значения. Кибальчич, Фучик, Джалиль в этом славном ряду не исключение, а правило; стало быть, правило и та пусть только капелька человечности тюремщиков, благодаря которой мы узнали эти имена и их последние дела, мысли, заветы живым.
Это никак не умаляет человеческого подвига самих героев. Оставаться человеком до конца – не всегда легко и, главное, часто представляется не столь уж важным. Если меня через час повесят, так ли уж важно, что я сейчас запою: Марсельезу или, напротив, «Боже, царя храни»? И все же Человек подтверждает свое гордое звание тем, что до самого конца остается верен своим убеждениям, нравственным критериям, своему гимну. Сегодня все уже знают предсмертные слова многих крупных военачальников: перед дулами винтовок они славили не бога, не маму, а партию. Могли ли они надеяться, что эти слова станут известны кому бы то ни было? Думаю, что не только надеялись, но даже были в этом твердо уверены. Их вера в Человека – тому порука.
Был у меня какое-то время соседом по камере Владимир Давидович Б., родной брат крупнейшего советского адвоката, имя которого упоминается сразу же после Плевако [19] … Брату не повезло: он был востоковедом, знал в совершенстве японский, китайский, корейский, провел на дипломатической работе за нашими восточными рубежами лет восемнадцать. Этого было достаточно, объяснял он нам, новичкам, чтобы его «отправили на луну». К моему приходу в камеру он там справлял очередной юбилей: 30 месяцев предварительного заключения, допросов и всех прочих удовольствий. Он был превосходным рассказчиком, много и хорошо переводил из восточной поэзии, обладал незаурядной памятью и приятным, общительным характером.
Между вечерней баландой и отбоем, прекращавшим громкие разговоры, у нас бывал ежевечерний «голубой огонек», как это сегодня называется: кто-нибудь рассказывал, докладывал или декламировал. Люди бывали интересные, из самых разных областей науки, промышленности, из армии, авиации и флота, из медицины, геологии, архитектуры… и даже генетики. Так что репертуар нашей вечерней самодеятельности был не просто развлекательным, но еще и очень поучительным. Категорически возбранялись темы политические и вообще упоминание чего бы то ни было, связанного прямо или косвенно с темой тюрьмы, следствия и т. п.
Владимир Давидович рассказывал часто и охотно, напрашивался, так сказать, вне очереди: не сегодня-завтра меня уведут и шлепнут, говорил он с мягкой улыбкой, так что давайте, пока не поздно, я расскажу вам о китайском театре, о вулкане Фудзияма или о японской поэзии. Слушали его с огромным интересом, а мы, его ближайшие соседи, еще и днем не упускали возможности пообщаться с ним: его спокойствие, какая-то внутренняя собранность и цельность, любовь к шутке, отзывчивость – все это и нас успокаивало, приободряло, морально поддерживало. Платили мы ему тем, что пытались, в свою очередь, и его поддержать. По наивности мы полагали, что лучше всего с этой целью убеждать его, что никто его расстреливать не собирается, что раз уж его так долго держат под следствием, то никаких особых грехов за ним, очевидно, не числится… Владимир Давидович был не только старше нас, и не просто опытнее: он провел свою жизнь в более высоких сферах и лучше нас понимал механику тридцать седьмого. То, что нам казалось еще прихотью, игрой судьбы, случайностью, чем-то изменчивым, обратимым, он знал как железную закономерность, как неизбежность. Поэтому он прекращал наши утешения какой-нибудь остроумной цитатой из Конфуция, а однажды сказал нам, что пришлет подтверждение своей гибели – с того света. Тогда мы этому не придали серьезного значения, но очень скоро поняли, что он не шутил и действительно позаботился о том, чтобы камера не пребывала на его счет в неведении. В один прекрасный вечер, как гласит идиотская формула, Владимира Давидовича вызвали «с вещами», и он, сохраняя свою спокойную улыбку, просил не поминать его лихом, пожелал нам более светлой участи и спокойной ночи: иными словами, чтобы в эту ночь никого больше не вызывали… А рано утром у нас в камере начался шмон – вне всякого графика и какой-то небывалой мощи. Нас даже перевели в одном нижнем белье в другую камеру, обыскав предварительно с непривычной тщательностью, чего прежде и позже не делали: обыски производились обычно более чем формально и в нашем же присутствии.
Шмон длился часа полтора, не менее. Наконец он кончился, нас вернули в камеру, и мы начали .приводить в порядок наши казенные и личные пожитки, перевернутые вверх дном и вывернутые наизнанку. Когда мы остались одни и все стихло, сосед мой сказал с горькой торжественностью: прими, господи, и помилуй душу раба твоего… Владимира Давидовича, царствие ему небесное.
Никто не сказал «аминь» и ни о чем не спросил: куда спешить-то? Все равно рано или поздно все узнается и успеется. И мы узнали: накануне он сказал соседу, что намекнет перед казнью кому-нибудь, что-де правда восторжествует, что на этот счет он оставил «завещание в верных руках». Судя по двенадцатибалльному шмону, он выполнил это веселое намерение… и в этом, если угодно, и состояло его гуманистическое завещание, стоящее многих письменных… В обед возле нашей камеры черпак трахнул по миске на один удар меньше вчерашнего, так что и в остальных камерах имелась возможность отметить уход в неизвестность еще одного Человека.
А потом привели новичков, жизнь продолжалась, мы слушали «газету»… Газета – штука тоже весьма любопытная. Конечно, не сама газета, а то, как, оказывается, по-разному читают ее люди и что они в ней вычитывают. На воле об этом как-то не задумываешься, как, впрочем, о многом другом. Но сперва немного о чувстве новичка – из собственного опыта.
Уверенность – нет, точное знание, что я «не Рабинович», ни с какого боку-припеку не причастен к чему бы то ни было, за что можно бы арестовать и репрессировать человека, определяло мое самочувствие не только в ту памятную ночь с тридцать первого августа на первое сентября, когда нас разбудил не звонок, а непонятный стук в дверь и предводитель группы людей в военном и в штатском, установив мою личность, осведомился, грамотен ли я, а получив утвердительный ответ, показал мне под целлулоидом в своем планшете «Ордер на обыск и арест» такого-то, то есть меня. Эта уверенность в том, что я – это я, а не какой-нибудь изменник и враг народа, не покидала меня еще и в машине, и на Лубянке на первом допросе, и после допроса, когда появилось уже, правда, какое-то ощущение тумана и мистики, но все же сохранилось в неприкосновенности чувство – ну, ладно, пусть будет по-вашему, оптимизма. Хорошо, пусть неисправимого, не в терминах дело. Так вот: в камеру я вошел с твердой убежденностью не только в своей невиновности и непричастности к чему бы то ни было, но и с естественным, как мне казалось, предположением, что передо мной – те самые враги, изменники, предатели, террористы и диверсанты, которых, слава богу, изловили и обезвредили наши бдительные органы, руководимые железным наркомом – «ежовыми рукавицами». Я стоял у двери, озирал эту неожиданно многочисленную толпу людей, расположившихся в не слишком удобных и далеко не изящных позах, тесно, как в переполненном трамвае в часы пик. «Вот они какие, голубчики!» – думал я, переводя взгляд с одного на другого и ловя себя на мысли, что здорово они все-таки маскируются, черти: хоть бы одно «преступное» лицо, хоть бы один по-ломброзовски «ярко выраженный тип» социальной или иной неполноценности!..
Меня едва удостоили беглого взгляда. Должно быть, я произвел впечатление человека, заслуживающего доверия, потому что кто-то сразу же спросил меня: «Ну, что там в газетах? Вы ведь с воли, по лицу видно… Так что же пишут?» – «Оставь его,– вмешался кто-то,– пусть малость очухается. Не видишь разве – человека схватили случайно, ни за что ни про что, и с врагами народа он встречается впервые… Дай оглядеться парню!» – Как ни тесно было в камере, люди еще малость сдвинулись и освободили мне крохотное местечко у самой параши. Я и не думал садиться: стоит ли пачкать белые брюки (тот август был жаркий, мы еще ходили в белом), если меня должны выпустить – не через час, так через два или три!
Вот за эти два или три часа моей жизни я, признаться, до сих пор внутренне стыжусь. Есть у меня, как у любого человека, еще и другие кляксы и пятнышки, которых, по сути, тоже стыдиться надо бы, но все остальное я себе как-то прощаю – невелики они, эти грешки, да и давно уж искуплены… А вот чувство своего априорного превосходства над людьми в бутырской камере, чувство, внушенное мне не столько самомнением, сколько казавшейся мне очевидностью, что раз их посадили, то и говорить не о чем, они же враги! – вот этого я себе никогда не прощу. Может статься, именно потому не прощу, что, несмотря на свою тогдашнюю молодость, я себя, тогдашнего, отнюдь не считаю таким уж беспросветным дурачком. Мне кажется, что я многое, если не все, схватывал тогда на лету, не то что сейчас… А вот поди ж ты!
Я стоял у параши, одной рукой поддерживая свои белоснежные брюки, лишенные ремня и верхнего крючка, а в другой держа полотенце, зубную щетку, пачку папирос и спички – вещи, чуть ли не насильно навязанные мне домочадцами, как навязан был мне и пиджак (зачем – в такую теплынь, когда известно, что я вернусь через часа два, ну, от силы – три?!). Спасибо еще оперуполномоченному: это он настоял, а то ни за что бы не взял я ничего с собой. Ведь взять что-то – это же все равно что признать, что я могу «там» задержаться, попасть, чего доброго, в тюрьму!.. Да вы что, шутите? И своих домочадцев я дико невзлюбил на какое-то мгновенье – вот именно в ту минуту, когда они проявляли такую заботу обо мне и любовь: значит, допускали-таки возможность, что меня не отпустят немедленно!?
Уполномоченный только сказал: «Возьмите, запас ведь кармана не жмет. Ведь можете и на сутки задержаться, и на дольше, всяко бывает…» – «А может и зонтик захватить?» – решил я съязвить, но уполномоченный никакого юмора не понимал – то ли вообще, то ли в данной служебной ситуации, этого сказать не берусь. Ответил он, во всяком случае, очень спокойно: «Зонтика не положено, а валенки можно». Валенок у меня, слава богу, не было. И поехал я налегке, набросив на плечи пиджак – первый попавшийся, серый в крапинку. Мне за него на первой же пересылке целых три пайки хлеба и пачку махорки дали – вот какой пиджак был!
Вот и стоял я в своем пиджаке и спадающих брюках, курил и бдительно вслушивался во вражеский негромкий разговор у моих ног – до самого обеда. К баланде и каше я, конечно, и не притронулся – один их запах и вид вызывали во мне неприязнь,– и обед мой стоял нетронутым на столе, когда все уже поели и дежурный перемыл миски и ложки. Потом он вытер руки, порылся в своем барахле, достал что-то и с этим чем-то стал пробираться ко мне, аккуратно переступая через ноги и туловища. «Возьмите и поешьте,– сказал он, протягивая мне кусок хлеба,– пайку вы получите только утром». Я поблагодарил и сказал, что не голоден. Дежурный кивнул понимающе, вернулся к столу и положил там хлеб к моим двум мискам, а потом пошел на свое место. Я стоял, курил и ждал, что меня вот-вот вызовут. Допросят по форме. Извинятся. Отпустят. Ладно уж, пусть без извинений, работы у них вон ведь сколько, разве я не вижу, не понимаю – долго ли промахнуться, прихватить ненароком и невиновного. Лес рубят…
Дверь отворилась, но не для меня. Вошел – или ввалился – седоволосый человек в военном кителе, не хранившем уже и следов каких-либо знаков различия, отличия и просто приличия: это были уже лохмотья. Он шатался, едва держась на ногах. Его тут же подхватили с двух сторон, усадили, дали ему напиться, дали и закурить, хотя ни о чем он не просил и вообще не проронил еще ни слова. Курил он с видимым наслаждением: закрыв глаза и растягивая удовольствие, но часто и нервно зевал. Раз или два он вскидывал взгляд к мискам на столе, но тотчас снова опускал веки. Кто-то тихо спросил меня: «Вы правда не голодны?.. Товарищ вон прямо с конвейера, ему бы поесть перед сном». Я только кивнул головой. Про конвейер – в подобном контексте – я прежде не слыхивал, но все же понял, что речь идет о допросе, состоящем, возможно, не только из вопросов и ответов, и что самый термин свидетельствует о хорошо отработанном, отлаженном технологическом процессе. Военному передали миски, он бросил мне усталую улыбку – «Спасибо, дружок!» – и принялся за еду с аппетитом, показавшимся мне не столько завидным, сколько непонятным, неуместным, настораживающим и даже пугающим. «Хороший мужик и достойно ведет себя,– услышал я доверительный полушепот моего соседа слева, внизу: – узнаете его? Да-да, кто мог бы подумать! Еще не так давно его назначили нашим военно-воздушным атташе в Италию, дали орден и подходящее звание…» Он назвал фамилию летчика-испытателя, известную каждому советскому школьнику.
Ноги у меня уже гудели, я опустился на корточки, тщательно подтянув брюки на коленях, чтобы складка не портилась. «Да вы бы присели, товарищ, успеете еще настояться, – советовал мне мой общительный сосед.– А брючки, в случае чего, можно ведь и погладить, и в стирку, не правда ли?» – «Сущая правда»,– подумал я и решительно уселся на пол, прислонясь спиной к параше: пусть не сочтут меня за чистоплюя и маменькиного сынка. Сразу легче стало, и не только физически. «Ну вот, а теперь дозвольте представиться: начальник Медсанупра Кремля, разумеется, бывший, но все же медик, так что, если вдруг занеможется, вы, пожалуйста, не стесняйтесь». Он внятно назвал свою фамилию. Я оценил деликатность, с какой он избег формулы «давайте знакомиться», и хотел было тоже отрекомендоваться, но доктор, кажется, на это не рассчитывал, он продолжал без антракта: «Под следствием четырнадцать месяцев: пять в Лефортове, восемь во Внутренней, сорок суток в пугачевской одиночке, а вчера вот – сюда. Смилостивился мой почему-то, уже не скажу, к добру ли это… Так что, как видите, от параши недалеко еще ушел, хоть общего стажа вроде хватает». Признаться, я не понял и половины. Не знал я еще, что Лефортово – военная тюрьма, а Внутренняя – на Лубянке, да и с пугачевской башней познакомился позже, в Октябрьские праздники. Я лишь смутно догадывался, кто таков «мой», которому, оказывается, можно смилостивиться, но не мог взять в толк (и не хотел спрашивать), зачем нужно переводить подследственного из тюрьмы в тюрьму и как это следствие может тянуться больше года: кто же не знает, что предельно допускаемый срок – четырнадцать дней? Одно я отметил без сомнений: что новичку приходится торчать возле параши, что постепенно арестанты передвигаются по направлению к окну, видимо, по мере ухода из камеры одних и поступления других. Что ж, вполне разумно и справедливо: последний пришедший вчера еще гулял по Москве, дышал озоном, ел за столом с белой скатертью и спал в чистой постели – может, даже с женой или любовницей. А кто тут подольше, тому и свежего воздуха и света больше положено, раз уж другие блага отсутствуют. Отсюда и система передвижения. Но я-то, я-то продвигаться никуда не собирался, наоборот: чем ближе к двери, тем скорее выйду. Не прошло и трех дней, как я, побывав на первом всамделишном допросе и вообще войдя в курс, коренным образом перевоспитался и переориентировался – и насчет продвижения, и насчет баланды и прочих радостей бытия, но в тот первый день…