355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шишков » Колдовской цветок (Фантастика Серебряного века. Том IX) » Текст книги (страница 6)
Колдовской цветок (Фантастика Серебряного века. Том IX)
  • Текст добавлен: 12 марта 2020, 20:07

Текст книги "Колдовской цветок (Фантастика Серебряного века. Том IX)"


Автор книги: Вячеслав Шишков


Соавторы: Валерий Брюсов,Иван Соколов-Микитов,Дмитрий Соловьев,Николай Карпов,Пимен Карпов,Варвара Устругова-Осташевская,Павел Белецкий,Сергей Гусев-Оренбургский,Михаил Плотников,Василий Бруснянин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

И опять шарахнулись голодные люди от безумца Тавильяра.

И так в течение трех ночей приходил к Тавильяру Аллах, когда тот спал, и приказывал ему пойти и отдать свое тело голодным людям.

И так три дня, по утрам, Тавильяр выходил на середину улицы и кричал:

– Съешьте меня, люди голодные!.. Съешьте!.. Так Аллах повелел.

И шарахались от безумца Тавильяра голодные, испуганные люди.

Совсем обезумел старик от горя. А когда пришла ночь, выбежал Тавильяр в поле.

Долго бежал по снежной дороге, и белые вихри развевали его седую бороду и подгоняли его к лесу.

Светила яркая, ясная луна и серебрила белую бороду Тавильяра. И бежала за стариком по снегу его большая и длинная тень…

Добежал Тавильяр до леса и видит: вспыхнули в глазах голодных волков неведомо кем зажженные свечи. Остановился старик, приподнял руки к небу и что-то крикнул… И совершилось волшебное лесное чудо: превратился самоотверженный старик в белого волка.

И бросились на Тавильяра голодные серые волки… И растерзали серые волки Тавильяра – белого волка, и потухли в их глазах неведомо кем зажженные свечи…»

Так говорит старинная башкирская легенда о белом волке…


Василий Брусянин
ВЕЧНАЯ МОГИЛА

Вечная могила… Какой непостижимо страшный образ! В дни войны, когда родина в опасности, хотелось бы чувствовать бодро, хотелось бы быть во власти мечтаний о новой жизни. Хотелось бы думать о победах родного народа и славить будущую свободу, добытую кровью тех, которые нашли вечную могилу на чужбине или у границ родины…

Так и борются в душе два настроения: образ вечной могилы затуманивается образом вечной жизни…

Припоминается мне один рассказ, похожий на древнюю легенду; а я так люблю легенды: в них всегда два образа, – вечная могила и вечная жизнь.

Дикарь-башкир рассказывал мне эту легенду-быль, и она записана в моей старой записной книжке от юных лет, так, как рассказал он… На вечной могиле старик Нурей обосновал новый образ и назвал его кровной местью… И не он так назвал свое страшное и могучее чувство, а те люди, которые учили его молиться и бороться за себя и за своих близких…

Помнится, в те годы, когда я слушал рассказ Нагиба, сына старика Нурея, два образа боролись в моей душе. С тихой грустью я проходил мимо вечной могилы, с тайной радостью я отыскивал в своей душе источник чувств, сходных с чувствами моего рассказчика, седого старика, на лице которого жизнь провела морщины, как символы былых мук и былых побед…

В кабинете деда, над письменным столом, на деревянной подставке из большого узловатого сука сосны стояло чучело большого филина, какие водятся в наших уральских лесах. И это чучело олицетворяло в моих представлениях – вечную жизнь и вечную могилу. Два образа сливались в серой неподвижной фигуре, и мне, юному, хотелось разгадать и тайну жизни и тайну смерти. Я представлял себе, как этот филин, когда был жив, кружился в лесной глуши в темные ночи или сидел на дереве и кричал своим страшным ночным пугающим голосом. А днем, прячась от света, он сидел где-нибудь в дупле и дремал и думал о ночи – стихии его жизни… Мне хотелось представить, как он в часы ночные носился по лесу и ловил маленьких птичек и пожирал их, разбрасывая легкие пушистые перышки маленьких пернатых. И все это было – вечной лесной жизнью филина. Но вот его подстерегли и подстрелили, содрали с него шкуру с темно-серыми перьями и сделали из ночного лесного скитальца чучело. Вместо прекрасных, зорких ночью, мистических больших глаз люди вставили в глазные впадины раскрашенные стекляшки, подделанные под глаза… И чучело стало выразителем вечной могилы…

* * *

Дикий сын. степей, башкир Нагиб, со слов покойного отца назвал вечной могилой многоводную, быструю речку Дёму. Стоял у грани воды, задумчиво смотрел на темную воду и говорил:

– Бачка (отец) мина бульна умна был… Сестра моя, Фатима, шайтан вода тащил. Бачка Фатима лодка тащил… речка тащил лодка… Бух вода Фатима. Бачка Фатима рука тащил, кусал Фатима рука бачка… Бросил бачка рука Фатима…. пошла Фатима река, самый дно… Не видал бульше бáчка Фатима, не видал бульше Фатима я…

Странными своими, особенными словами рассказывал башкир Нагиб о том, как утонула в речке Дёме его сестра Фатима.

Любила Фатима степного красавца Сафиуллу, любила и много плакала, когда его погнали на войну. Год прошел, а Фатима все плакала. И еще год прошел – и пришли с войны лихие вести: убили Сафиуллу турки-злодеи. Взвыла Фатима и дни и ночи рыдала. Приходили к Фатиме подруги; утешали, но плакала она, и подруги вместе с нею плакали по степном красавце Сафиулле. Приходили к Фатиме старые люди – дядя Нугабулла и старый дед Нухим, но плакала безутешно Фатима и дни и ночи… Уходила в степь, на дорогу, по которой Сафиулла ушел на войну, и там сидела у дороги и плакала.

И целую зиму плакала Фатима о красавце Сафиулле. Днем не радовало ее солнышко, самоцветными искрами игравшее на ровных степных покровах. По ночам рыданиям Фатимы вторили стоны ночной снежной бури. Исхудала Фатима за зиму, ослабела, притихла и замолкла: из избы не выйдет, а прячется и от своих родных и от подруг.

Давно умерла мать Фатимы, и некому было утереть слез опечаленной невесты, а отец, старый Нурей, не понимал сердца женского и все сердился на дочь, зачем она так долго плачет о том, кого нет, кто умер.

Стала прятаться Фатима и от отца родного. А пришла весна, одел Нурей насильно дочь свою и выволок из избы. А ему помогал старший сын Нагиб, брат Фатимы. Привели насильно девку на берег речки Дёмы и усадили в лодку. К старому мулле захотел Нурей отвезти свою дочь, чтобы помолился он о ней, чтобы угрозами своими развеял печаль девки.

Отплыла от берега лодка-челнок утлый, мелкий, пугающий путника. Но крепко держал старый Нурей дочку свою за плечи и руки, и сильно греб Нагиб веслом, чтобы переплыть на луговой берег речки.

И вот заворочала Фатима дикими глазами, стала рвать руками рубаху белую и кричать что-то свое, чего и старик Нурей с Нагибом понять не могли. Крепко держал Нурей дочку за плечи и руки. Усиленно греб Нагиб веслом… А Фатима все рвалась из рук отца и кричала что-то непонятное…

Ослабел старый Нурей, кричит сыну:

– Булушмяк! (помоги).

Бросил Нагиб весло в лодку, двинулся к отцу и сестре, а буйные волны вешней воды понесли лодку вдоль берегов, закрутили ее, потащили лодку к луговым берегам… Словно большой и сильной выросла вдруг Фатима. Встала на ноги, качнулась, крикнула что-то непонятное и бросилась в воду… Не пускал старик Нурей руку дочери из своих сильных рук, а она рвалась… Опрокинулась лодка, и Нагиб полетел в воду следом за стариком-отцом и сестрою… Далеко отнесли волны старика Нурея и Фатиму. И больно Фатима кусала руки отца и рвалась уйти в глубь темно-зеленых волн речки…

С трудом выбрались из воды старик Нурей и Нагиб, а Фатима скрылась под водой. И с тех пор никто ее не видел, и трупа ее не вынесла река весною на свои отмели…

Так и пропала Фатима, исчезла, ушла за своим суженым в тайный мир загробной жизни…

С тех пор старик Нурей и прозвал речку Дёму вечной могилой. Поглотили ее воды красивое тело Фатимы, скрыли дочь, любимую, единственную, в водах своих… И стал старик Нурей поклоняться речке Дёме, как вечной могиле своей любимой дочери…

Так рассказывали про старика Нурея. Каждый день в сумерки выйдет он на берег Дёмы, к тому месту, где когда-то он и Фатима переплывали вешние воды, – выйдет к речке, постоит, подумает, потоскует и пойдет вдоль по берегу, вниз по течению… И опять остановится на берегу около плачущих ветел и шелестящего камыша и смотрит на воду, в то место, где утонула Фатима…

Крутится зеленая вода над речными омутами, несет щепы какие-то, сучья и листья, крутится, точно совершает свой вековой, непонятный человеку обряд вечного движения.

Постоит-постоит Нурей, потоскует и опустится на колени и долго молится и кланяется на Святой Восток и с грустью в глазах смотрит на речку Дёму, вечную могилу красавицы Фатимы…

И умер старик на берегу речки Дёмы, около того места, где утонула Фатима. Вышел жарким летним вечером на речку, чтобы помолиться вечной могиле. Встала, поднялась над ковыльной степью туча черная, бурливая. Долго грохотала вдали громом и разносила по степи грозные волны гула своего. Долго светилась молниями над степью и бросала на чело вольной степи раскаленные стрелы… Подул ветер с лугового берега и принес тучку из степи и заволок луга речные тьмою и частой сеткой дождя. Стоял Нурей у берега и молился. И ринулась на него стрела неба ненасытного и сразила старика, убила… Потемнел весь Нурей, как туча неба, и упал замертво на песчаную отмель. А не случись этого, не пожалей его небо, долго ходил бы он на берег, тосковал бы о своей любимой единственной дочери Фатиме и плакал бы… плакал над вечной могилой вечными отцовскими слезами.

Кончил Нагиб свой рассказ и не глянул на меня. Только посмотрел в ту сторону, где утонула Фатима, поглядел и на песчаную отмель, где упал сраженный молнией Нурей.

Было это в ненастный вечер весны. Дул ветер с низа речки и поднимал волны с белыми гребнями… Билась привязанная к берегу лодка шагах в десяти от шалаша, и подошел к этой лодке Нурей[42]42
  …подошел к этой лодке Нурей – видимо, ошибочно и должно стоять «Нагиб».


[Закрыть]
. Развязал веревку, подтянул лодку ближе к берегу и опять затянул мертвый узел вокруг толстого дубового кола.

Лежал я в шалаше у потухающего костра и смотрел на Нагиба. Стоял он на берегу около лодки, заложив руки назад, и смотрел на волны. Вижу ясно белые штаны на нем, босые ноги в грязи и с потрескавшейся кожей, вижу его длинную рубаху ниже колен, неопоясанную, серую от грязи и пота… Вижу и его поседевшую бороду, большой с горбинкой нос, низкий лоб, вижу и замазанный старый тюбитей, которым прикрыта его голова. Не вижу только его темных зорких степных глаз, которые так красиво оттенены темными бровями и темными ресницами. Какая дума в этих глазах? Не знаю я…

Вечереет… Солнце опустилось за грань степи. Поднялся туман над лощинами степи, над болотами, в которых дремлют темные кусты низкой лесной поросли. По небу куда-то спешат облака, серые, низкие, грозящие дождем и вешним холодом… Подбрасываю веток в потухающий костер, и серые клубы дыма заносит степной ветерок прямо на меня, застилает дым глаза, пробирается в рот и нос, и я чувствую горечь, а горло что-то щекочет…

Подходит ко мне Нагиб и с улыбкой смотрит на меня: как я протираю глаза, как я отплевываюсь от едкого горького дыма.

– Давай огня бульше, Василий. Ночь бульно холодна будет, – говорит он мне ломаным русским языком.

И вот мы пьем с ним чай темным вечером и ждем, когда придет холодная и темная ночь.

Высыпали на небо звезды, а облака ушли куда-то в даль степи и не исполнили своей угрозы. Теплом весны повеяло из степной дали, и хотелось спокойно сидеть у костра и дремать или прислушиваться к голосам степной ночи на берегу извилистой красавицы Дёмы.

Кричали на отмели кулички, еще не заснувшие вешней ночью, когда так хочется любить и ласкать кого-нибудь. Где-то вдали скрипел коростель… Где-то далеко в степи перезванивали колокольчики, привязанные к шеям сосунков-жеребят.

Молча сидел Нагиб у костра и смотрел в даль степи. А мне хотелось быть во власти того рассказа, который я услышал от Нагиба. Смотрел я на речку, и мне представлялась и Фатима с ее отчаянной решимостью покончить дни свои самоубийством, и старик Нурей, который так старался спасти дочь и потом тосковал по ней, и Нагиб, который дожил до седых волос и сохранил в себе память о вешней речной катастрофе.

– А давно это было? – спросил я.

– Сява? – отозвался Нагиб, очнувшись от задумчивости.

– Давно ли это было, когда умерла Фатима?

– Малайка (мальчиком) я була… сапсём мала-мала лошадка пахал степь… Умирал Фатима, умирал Сафиулла, а старик-атай Нурий сказал мина: Нагиб, ходи турецкий сторона, режь турка… Турка наша Сафиулла резал, Фатима Сафиулла любил, вода пошел… Ходи, Нагиб, турецкий сторона, режь турка… Один вера наша, один Бог… Засем турка Сафиулла резал…

Уронил Нагиб эти беспорядочные слова, и глаза его загорелись огнями мести и злобы.

– А когда мина солдат взяли, я сказал русский царь: айда, посылай мина турка!.. Балкан ходил, генерал Скобелев… белый генерал… самый ява дивизия был Нагиб, и турка вот как живот порол… Раненый поля лежит, идем к нему товарищем… Абдулка звался… идем к раненым, режем им брюхо… Зачем Сафиулла стрелял? Зачем Фатима вода пошел?..

Он бормотал и еще что-то, но я уже не мог его понять. Так ярко горели в его глазах искры мести, так жив он был в эту минуту своей былой местью…

А в небе горели, переливались тихие, молчаливые звезды, как лампады мира… И кулички кричали на отмели. И костер у шалаша горел, не потрескивая, а безмолвно, дремотно… И была такая тихая ночь на вечной могиле. И так ярко жила в душе Нагиба былая месть, и глаза его горели как звезды, как яркие лампады божеству борьбы и мести.



Василий Брусянин
ЧЕРТОВА НЕВЕСТА

Илл. К. Богуславской

Дом помещиков Голубинских я помню с детства. Этим домом, необитаемым и таинственным, пугали нас, маленьких, и кухарка, и кучер. А наша старая няня, старушка Митродора, говорила:

– И-и… касатики! Не глядите в его сторону… Бог с ним! Нечистая сила в нем покоится…

Мы не понимали, как может покоиться в Голубинском доме нечистая сила и от этого таинственный и необитаемый дом казался еще страшнее.

А как было не глядеть в сторону страшного дома? Обширный сад Голубинских примыкал к нашему двору и саду. Окна столовой и гостиной нашего дома были обращены в сторону Голубинского сада. Из окон нашего мезонина были видны – Голубинский двор, по которому никогда и никто не проходил, сад с запущенными дорожками, проржавевшая и местами провалившаяся кровля и старые печные трубы на кровле.

Посыпанный желто-красным песком наш двор ограничен был железной решеткой с кирпичными столбами, а за этой решеткой стояли высокие липы, березы и клены запущенного сада. Голубинский дом окружала широкая площадка, заросшая бурьяном. Были когда-то около дома цветочные клумбы. Но эти клумбы давно уже не украшались цветами, а четыре каменных столба, на которых когда-то стояли какие-то статуи, покривились и потемнели от времени.

В Голубинском доме, как рассказывала нам старая няня, было более десяти комнат. В ширину всего дома был устроен обширный зал с колоннами, расписанными голубыми цветочками, с хорами, отделенными от зала причудливой решеткой из лепных веток и цветов. Зал в два света и в верхних окнах у самого потолка долго еще сохранялись позеленевшие от времени стекла. Когда проходишь мимо дома по Голубиной улице или останавливаешься против дома, из-за потемневшего и развалившегося местами забора видны прямые толстые колонны, которыми был украшен главный фасад дома. Колонны эти, сделанные из толстых дубовых стволов, когда-то, как и весь дом, был окрашены в голубую краску, «под цвет голубков», как говорила наш няня.

– Голубинскими прозывались господа, вот и дом был выкрашен под цвет голубков…

Помолчав немного, няня добавляла:

– А кротости голубиной в самих господах вот и настолечко не было…

И прижимала старушка большим пальцем руки кончик мизинца, показывая, как мало было голубиной кротости в господах Голубинских.

С тех пор, как помню я себя в детстве, стены Голубинского дома стояли полинявшими и облупившимися. Кое-где за наличниками окон, под крышей и колоннами еще голубела выцветшая краска, а в остальных местах досчатая обшивка дома была серая, сгнившая. Кое-где доски со стен были содраны и из-за них виднелись толстые бревна, тоже прогнившие. Почти все окна дома были забиты досками и двери заколочены. Сгнил потолок, покосились и провалились полы. Вся мебель и красивое убранство дома давно уже куда-то были вывезены и даже изразцовые печи были разобраны и тоже вывезены.

– Бывала я в Голубинском доме, – рассказывала няня, – куда как хорошо в нем было!.. И куда все девалось?.. Молодые-то господа всего дня три-четыре и доме и прожили, а потом все и вывезли к себе в имение… Добро свое вывезли, а худую славу хором своих нам оставили… Допрежь и стекла в окнах были, да… люди озорные все их каменьями выбили. Каждый, кто, бывало, проходил мимо дома, уж непременно поднимет с земли камень и лукнет в окна… Дзинь!.. Все нечистую силу пугали, а где ее спугнешь, коли она упокоилась в Голубинском доме?..

Я помню – в конце Голубинского сада была маленькая хибарка в два окна, с темной узкой дверью, с полуразвалившимися печными трубами на потемневшей кровле, крытой лубом и дранкой. В этой хибарке жил согнувшийся от времени старик, которого все называли Прахом. На самом деле его звали Пахомом, но кто-то прозвал его Прахом за древность его дет, за седину его, одиночество и слабость.

Жил Прах в хибарке и сторожил Голубинский дом и сад. Молодые господа присылали старику из имения муку, крупы разные и сало. Какая-то старушка-нищенка ходила к Праху, готовила ему из круп похлебку, пекла хлебы и, питая старика, и сама питалась около него… говорят, будто когда-то Прах любил нищенку. Была она тогда молода, как и сам Прах. Почему-то не обвенчались они и всю жизнь любили друг друга, как живут голуби на чердаке покинутого дома.

Старик давно уже не выходил со двора. По вечерам и ночью окна его обиталища никогда не освещались. В солнечные дни я часто видел старика сидевшим у крыльца избушки на скамье. Глядел он в сторону улицы странными выцветшими глазами и грелся на солнышке.

Иногда в солнечный день к нему приходила нищенка. И оба они что-то жевали беззубыми ртами и сидели рядком, и опять казались мне похожими на голубков на старой дырявой кровле Голубинского дома.

Няня рассказывала о старике Прахе:

– Крепостной Голубинский он был… когда господа в городу жили, он в кучерах ездил, тройкой вороных коей управлял и был сильный и красивый, в бархатной безрукавке, в шапочке на голове с цветными перьями. Продали господа городских лошадей, кареты и экипажи продали, каретник и конюшни сломали и увезли в имение. И остался старик ни при чем… Тогда помоложе был Прах и караулил дом и сад, а для чего караулил, и сам, бывало, не скажет… По ночам из ружья палил, а тут квартальный и ружье отобрал: «Ты, говорит, и зря еще кого подстрелишь…» Отобрали у него ружье и стал он по ночам трещать трещоткой какой-то, воров пугать… А что и воров пугать, коли никто и ничего тащить-то из Голубинской усадьбы не хотел… В ту пору рассказывали, будто один приезжий кузнец на дверные петли позарился, скрал их ночью, а на другой день и повесился. Пришла к нему утром на заре женщина какая-то и ну его щекотать, да обнимать, да целовать… Заржал, как конь, кузнец, выбежал из кузницы и в лес, а на другой день его на суку и нашли… Висит на суку кузнец и молоток в руке держит. Хотели вынуть из руки молоток. Не вынули, закостенел. Так с молотком и в землю пошел кузнец… С тех пор воры и стали бояться Голубинского дома… Это уж потом, когда Прах умер, избенку его по бревнышку растащили. Народ пошел смелый, нечистой силы не боялся и растащил избенку. В те поры и из дому стали потаскивать: кто кирпичи уволокет, кто доску какую. Стекла в окнах вынимали и тоже к себе уносили… А тут и окна молодой барин приказал досками забить…

Я жил с родными в Москве, когда старик, именуемый Прахом, умер. А когда вернулся в свой родной город и милый дом, – избенки, где жил Прах, уже не было и только кирпичный фундамент, заросший бурьяном, означал, где когда-то стояла старикова хибарка.

Но я почему-то до сих пор часто вспоминаю старика Праха. Дряхлым обликом своим, седой лысой головою с морщинистым лицом и добрыми старческими глазами, смирением своим и заброшенностью, он не внушал мне страха. Скорее его было жаль. И мы часто с сестрой и братом посылали ему с Митродорой разные сласти, чай, сахар, мед… Но почему-то мы сами не решались пойти к старику и, не слыша его голоса, боялись его слов, и, не встречая его взгляда, боялись этого взгляда. В нем было что-то таинственное, как и все, что лежало печатью тайны на всем Голубинском доме. Для нас он был символом чужой, таинственной жизни… Жили в доме господа Голубинские, уехали куда-то и из живых людей оставили в опустевшей усадьбе только одного старика, тихого, безмолвного и смиренного.

Так зло, но так правдиво люди прозвали его Прахом. И был он прахом былой крепостной жизни…

Таинственная история страшного Голубинского дома в повествованиях старой нянюшки Митродоры окрашивалась как-то особенно поэтически. Очевидно, она и сама плохо знала суть дела, но, будучи мастерицей на сказки-небылицы, и в эту сказку о Голубинском доме вплетала узоры своей наивной фантазии…

– …А рассказывают, други мои, вот что про Голубинский дом… Были у старика Голубинского две дочки да сын. Сын, Митрий Аркадьич, офицером был, в Петербурге служил и при дворце государевым бывал. И дочки по зимам в столицу уезжали, а на лето опять в имение… А был старик Голубинский вдовый. По ночам Господу молился, а целыми днями своих крепостных мучил… как велось тогда и в других местах… Старшую дочку звали Аглаей, а младшую – Людмилочкой. И такая ли писаная красавица была эта самая Людмилочка, годков на пять помоложе своей сестрицы. Ну, а Аглаюшку Господь красотой не отметил – серенькая она была… Вот как-то летом приехал в имение Голубинское сын старика Митрий Аркадьич, а с ним и товарищ его приехал, тоже писаный… Охотники они были – страсть какие! А в Голубинских лесах в те поры и зверья всякого и дичи видимо-невидимо сколько водилось. А тут и вышло так, что обе дочки Голубинские – Аглая и Людмилочка – влюбились в столичного гостя. Обе так-таки и влюбились, а Аглая побольше, потому постарше была. А гость больше к красавице Людмилочке склонность имел, потому – красавица собою…

– Посватался гость-офицер за Людмилочку, а старик свое: «Нет, – говорит, – я сперва хочу старшую замуж отдать, а потом и младшую Людмилочку к венцу». – А барин приезжий на старшую-то и не глянет, не мила она ему, а с Людмил очки и глаз не сводит. Говорили-рядили они – отец с женихом – и ни до чего не договорились. А было это еще тогда, когда этого и дому не было… Не отдал старик младшей дочки-красавицы за приезжего барина и уехал он без голубки, голубок скучненький. Тут обе дочки – Аглая и Людмилочка – в тоску впали, загрустили-закручинились, по ночам не спали да все на дорожку поглядывали. А дорожка, известно, впотьмах – темненькая… Поскучали-поскучали сестрицы, а тут Аглая в монастырь женский ушла и постриг приняла, а Людмилочка на себя руки наложить хотела: выехала в лодке на середину пруда, да и с камнем в руках бух в воду!.. Ну, тут работники вынули барышню из воды, отходили-откачали ее сердешную. А старик Голубинский видит, дело плохо. Пишет сыну своему в Петербург: мол, так и так, Митрий Аркадьич, Аглаюшка в монастырь пошла и теперь уж небесная, Христова невеста стала, пусть уж товарищ-то твой вернется да Людмилочку и возьмет себе замуж. А сын, Митрий Аркадьич, и пишет старику: «Опоздал, мол, батюшка. Товарищ-то мой другую невесту себе выглядывал и сочетался законным браком». – Дело вышло совсем плохо. Стал тут старик Голубинский думать и гадать: как быть? За Людмилочкой глаз да глаз нужен, как бы опять руки на себя не наложила, уж больно грустна была и задумчива. И все, бывало, по ночам ходит по комнатам да все что то шепчет, а то подойдет к окну, темному, ночному, да и уставится в сад темный, либо в поле. Все кого-то поджидала. А тут и дворня стала бояться барышни: уж больно страшно у ней выходит – весь день спит, а как ночь-то и бродит одна по комнатам и что-то шепчет. А то в сад выйдет, цветы рвет на клумбах, а с цветами-то к загороже подойдет, да и смотрит на дорогу темную, полевую… И с лица она стала страшная: щеки посерели и ввалились, глаза помутнели и большие стали, а нос совсем высох, как у птицы какой, вострый да тонкий стал.

Тут видит старик: дело совсем уж плохо стало. Как, думает, отворотить мысли Людмилочки от ночей этих темных, да от ее задумчивости? Сломал в городу старый дом, еще от деда перешедший ему по наследству. Сломал старый дом и ну строить новый. Шибко строили дом, и в одно лето сбили великолепнейшие барские хоромы. Сколько, говорят, работников и мастеров разных было согнано, страсть. А хотел старик выстроить такой дом, чтобы весело было в нем жить. Комнаты светлые, большие да нарядные, а стены наружные приказал выкрасить в голубую краску, а известно, голубой цвет, что небесный – приятный для глаза. Выстроил дом и поселились в нем сам старик и дочка Люд-милочка. А чтобы ей весело было, музыкантов старик купил у какого-то знакомого барина… Продавали, ведь, тогда людей-то!.. Вот, купил старик музыкантов и играли эти музыканты и день и ночь в дому голубом. А на хорах-то в зале большущую машину поставили, варганом называлась машина. А в уголку в зале и клавикорды из красного дерева поставили. Барыню из столицы выписали, а потом и еще барышню какую-то, чтобы обучилась Людмилочка и танцам разным, и музыку знала… И пошли тут в Голубинском дому на всю губернию балы разные, обеды да гульбища. И столько ли гостей у них в дому перебывало – страсть! И все больше молодые помещики наезжали, ну, барышни тоже бывали. Уж больно хотелось старику выдать дочку замуж, потому – все равно пропадет без мужа. Хоть и не с любимым, а все – муж!.. Идут веселья да балы, а Людмилочка, как была раньше, задумчивая да страшная, так и осталась. К ней женихи со всех сторон, а она никого и знать не хочет. Старик и так и сяк – уговаривает ее, потому сватались за Людмилочку понимающие женихи… Так и не вышла замуж Людмилочка, все того, старого, милого женишка поджидала. Говорит со всеми женихами, смеется, танцует, а как останется одна, дума к ней прежняя придет, и глаза помутнеют. А как ночь придет, и опять ходит Людмилочка по большому пустому залу, да все и говорит сама с собой, и в окно глядит и ждет кого-то… Так чахла все милая барышня, да изнывала…

А тут и такое дело вышло… Пришел в город какой-то монах старый, в Киево-Печерскую лавру пробирался из каких-то святых мест. Пришел монах в город и прямо в дом старика Голубинского. А старый барин уважал и духовенство, и монахов, к дочке своей Аглаюшке в монастырь не раз езжал. Пришел монах и обрадовался ему старый барин, а монах невеселые вести ему принес. Как пришел, так и стал старого барина пужать разными предчувствиями своими. А тут вышло, рассказывают, так. Подошел старый барин к монаху и говорит:

– Отец святой, праведный, пойди к дочке моей, благослови ее, помолись за нее вместе с ней. Совсем она у меня пропадает…

А монах ему в ответ:

– А чего ты, барин, дочку свою не попросишь помолиться? Она у тебя тоже в монастыре. Пусть за сестрицу и помолится.

– А разве ты, отец праведный, знаешь что про мою дочку Аглаюшку? – старый барин спрашивает.

– Знаю, – говорит монах, – в Сергиевском монастыре был, к чудотворной иконе прикладывался, а дочка твоя, по мирски Аглаюшка, а по новому житию Серафимушка, и свечки мне подавала, и за тебя чтобы я молился, и за дочку твою, на миру погибающую… А тут она мне и про дочку твою Людмилочку все рассказала. Покаялась, как они обе одного человека полюбили. И будто Аглая-то, дочка твоя, до того ненавидела сестрицу, что смерти ей хотела.


И будто подсыпала ей в чай порошки какие-то, чтобы извелась она. А та, как на грех, чай-то этот не пила, а все разливала. Один раз рукавом чашку задела – разлила. Другой раз хотела поставить на столик, да мимо столика ее и бух на пол… Увидела тут дочка твоя, на миру Аглаюшка, что Господь отводит от сестрицы преступную руку, и решила пойти в монастырь замаливать прегрешения свои…

– Отец праведный! – взмолился тут старый барин. – Уговори ты дочку мою Людмилочку, чтобы и она в монастырь шла и постриг приняла, потому все равно пропала она…

…Пошел монах в светелку-комнатку барышни и стал там с ней говорить. А старый барин у дверей стоит да слушает. Монах стал уговаривать Людмилочку, чтобы та в монастырь шла, а Людмилочка смеется монаху в лицо да этак, то язык монаху высунет, ту глазом подмигнет, а то глаза большие сделает, поднимет руки да к монаху… А пальцы у рук оттопырит, словно будто рога коровьи из пальцев сделает, да на монаха, чтобы, значит, забодать его рогами-пальцами… А монах не испугался, стал на колени и ну молиться Господу перед образами. Монах Богу молится, а Людмилочка подобрала платье, да вокруг монаха кругом-кругом, в пляс непристойный и пустилась… Монах Богу молится, а она к нему бочком-бочком, руками за волосья трогает, поцелуйчики ему рукой делает, а сама хохочет… Вбежал тут старый барин в светелку девичью да как крикнет:

– Людмилочка!.. Господь с тобой…

…А она как завизжит да еще больше и ну кружиться… Тут уж и сам старик упал на колени и тоже начал молиться. Барин и монах Богу молятся, земные поклоны кладут, а Людмилочка вокруг них непристойные плясы отплясывает, взвизгивает да хохочет, как ведьма настоящая…


А потом опять как взвизгнула да как ударится о пол и ну кататься по полу, и ну визжать да хохотать. А у рта у нее пена бу-у-у-рая, а глаза и совсем выскочить хотят…

… Уложили ее в кроватку и успокоили… Все подушку грызла и пеной изо рта брызгала… А тут и заснула да целые двое суток и проспала… И стал барин уговаривать монаха, чтобы тот остался и еще о спасении дочки помолился, потому все думали: уж коли она заснула, значит, за двое суток порча из нее выйтить должна… А тут монах старый и говорит барину:

– Вот что, – говорит монах, – приключилось: одну твою дочку Христос своей невестой сделал, а другую дочку ты человеку не хотел отдать в невесты. Человеку ее в невесты не отдал, к Христу в невесты она сама не захотела. Вот ее черт своей невестой и сделал. Теперь она – чертова невеста. И я тут ничем помочь не могу, и никто не поможет…

…Ну, все же прожил монах у барина в дому два дня и две ночи и все молился, не отчаивался спасти девушку… Монах Богу молится, а Людмилочка по большому залу ходит, все что-то говорит про себя, а потом вдруг как захохочет. А потом вдруг как пустится по залу волчком и ну плясать и платьице свое подбирать…

…А тут монах и говорит барину:

– Было у меня видение: ровно через тридцать три зари и тридцать три восхода солнышка умрет твоя дочка и уж совсем с чертом повенчается… А уж после этого тебе, барин, в этом дому не жить, потому нечистый со своей невестой в нем поселится…

…Ушел монах… Прошли-пробудились тридцать три зари. Тридцать три раза солнышко вставало, а перед тридцать четвертой зарей Людмилочка руки на себя наложила. Висела в зале огромадная люстра из темной бронзы, с голенькими купидончиками да разными птицами длинноносыми… Зацепила она за люстру веревочку, тоненькую, и удавилась… Чуть живого выволокли барина из залы, в постельку уложили, за сыном в Петербург нарочного послали… Схоронили Людмилочку честь-честью, по-барски: отпели, священники в белых ризах панихиды служили. В голубой гроб Людмилочку положили: потому – девушкой умерла. А на кладбище и крест поставили, все как следует… А тут случилось так: с самых похорон дочери старый барин с постели не встал, все лежал с закрытыми глазами да шептал что-то… А сын Митрий Аркадиьич из столицы приехал, он и сына не признал, а дня через два и умер…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю