Текст книги "7 проз"
Автор книги: Вячеслав Курицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
– А як же! – мужичонка, до того несколько несфокусированный, обращавшийся отчасти к Артемьеву, отчасти к бульвару, а отчасти и совсем в никуда, сильно оживился, придвинулся, колыхнув перегаром, как тряпкой, выволок из кулака толстые короткие пальцы и стал загибать: "Машенька" – раз, "Приглашение" – два. "Пнин", опять же, не странный, до странности, я бы сказал, не-странный (Артемьев удивился, с какой легкостью, чуть не изяществом его собеседник перешел от одного написания "не странный" к совершенно иному, демонстрируя осведомленность в модных прихватах, но и выдавая легковесность, расхожесть своих философических симпатий)... Потом "Сухие грозы"... А странна ли "Лолита"?
– Ладно, ладно, – перебил Артемьев, замечая про себя, что средний и безымянный палец на кисти мужичонки следовало бы поменять местами, чтобы соблюсти хронологию набоковских текстов. – Как-то это все... Ли-ло-ли... вот уж признак выдумали – "странный"... Эдак все, что угодно... Чем, извольте, "Отчаяние"-то... странно?
– "Отчаяние"-то... – проговорил мужичонка, засовывая в нос палец, обозначавший минутой раньше "Приглашение на казнь". Видно было, что не особенно он к ответу и готов. – Ну как... Вот, допустим, Набоков уловки всегда прячет, загадки придумывает. Их отгадать надо.
– А один хороший человек на букву "х", – строго сказал Артемьев, говорил, что Сирин, напротив, прием обнажает. Показывает заячьи уши, чтобы за них же и...
– Дык то прием, – вскричал мужичонка, – хренова твоя голова! Это тебе, дурошлепу, инструмент показывают, щипчики... А что этими щипчиками, что там с ушами в шляпе – изволь, сообрази, да сообрази еще, что именно эти уши отыграны, а не другие... Отгадаешь – один из пяти...
– Например? – спросил Артемьев.
– Например? – мужичонка хлопнул себя по колену. – Ну вот "Машенька". Там он вначале, не зная еще, что этот козел на Машеньке женат, видит во сне, будто с ним одно яблоко грызет, а потом оказывается, что он с Машенькой любил от одного яблока откусывать.
– Ну? – снисходительно улыбнулся Артемьев, вспоминая, что забыл о пиве, и забывая снова. Протопали два милиционера, волоча за собой ЭРИ-72, про которое как-то написал желчное стихотворение живущий в пяти шагах от бульвара поэт. Бульвар вообще ожил, замелькались прохожие, сдвоенные скамейки оседлала бригада подростков.
– Еще? Ну вот он встречу с Машенькой как бы пропивает, да? Нахлестался ночью и проспал. Там даже есть такая материализация метафоры – слова "материализация метафоры" мужичонка, словно спохватившись, выговорил с большим трудом и перепутав все ударения, – он на часах химическим карандашом отмечает время приезда – восемь, что ли... Восемь, не помнишь?
Артемьев промолчал.
– Пусть восемь. А потом, засыпая, он рюмку перевернул, водка вытекла, и капля – кап на циферблат, именно на восьмерку. И пометка на цифре от капли водки и расплылась.
На этот раз все ударения были расставлены издевательски точно. Артемьев нахмурился. Подосланный не унимался.
– А и еще! Он там козлу будильник подводит, чтобы тот точно проспал. Чтобы зазвенело, когда этот Машеньку уже умыкнет. И сам поставил так, чтобы тот – муж-то – Машеньку и встретил.
– То есть? – оторопел Артемьев.
– Ага! – торжествующе воскликнул мужичонка. – То-то! А туда же "обнажение приема..." Он сначала поставил на пол, что ли, десятого – ну и хватило бы Машеньку сто раз встретить и убежать хоть в Китай. А он зачем-то подумал-подумал и перевел на одиннадцать. И тут уже ясно, что встретит-то Машеньку не Ганин, а этот... как его... он все равно проспится и прибежит на вокзал... А она куда денется-то, в Берлине? И до одиннадцати не денется... Понял?
– Не понял, – раздраженно ответил Артемьев и тут же понял.
Мужичонка состряпал кроткую рожу и слащаво так улыбнулся, будто желая посоответствовать источнику ассоциации.
Артемьев помрачнел. Происходящее ему не нравилось. С яблоком – ерунда, он сам заметил это с первого раза – да еще в неразумном студенчестве, да еще читая в туалете общаги выданную на ночь слепую машинопись. Про водку на циферблате он читал в какой-то умной статье, автор которой строил некий хитрый ряд – что-то вроде "пить с лица" и подобные вещи... Но насчет одиннадцати... Артемьев знал, что случайными такие штуки не бывают. Любой текст – идеальный, там все специально. Случайного не бывает, и Артемьев мрачнел пуще. Он чувствовал, что Анна не зря. Ненужно не зря.
– Кого только не встретишь на бульваре, – неодобрительно сказал Артемьев.
– А и то! – плоско пошутил мужичонка, но расхохотался как-то зловеще, с явно лишними интонациями, а потом по-цирковому ловко (как бы продолжая язвительно продлевать тему цилиндра и заячьих ушей) выхватил непонятно откуда странного вида пузырек.
– Тормозняка хочешь? – спросил мужичонка.
Артемьев обалдело тряхнул. Мужичонка не обиделся, пожал – не хочешь, как хочешь, – чмокнул, плеснул (едва успев выплюнуть папиросу) добрую половину (Артемьев отметил, что в этот момент он ничуть не напоминал пианиста), издал сложный, неприятный, но явно свидетельствующий и вдруг клацнул, резко клюнув: то ли муху поймал, то ли просто закусил куском воздуха. Артемьев – как бы найдя, с чем срифмовать давно приготовленный жест, – достал и свое пиво, откупорил, ссадив скамейку, и задохнулся блаженством, ни на секунду, впрочем, не расставаясь с традиционной задней мыслью – о быстротечности и трудноуловимости счастья первого утреннего глотка.
Однако не первого: Артемьев вспомнил часовой давности сценку у метро, когда, прежде чем поделить ветки подземки, они с Анной неторопливо чокнулись "Жигулевским", которым торговала у станции толстая разодетая барышня, шумно читавшая книгу "Унесенные ветром". Анна и Артемьев обсудили барышню, "Унесенных ветром" (которых Артемьев не читал, но соврал, что читал), затронули вопрос утреннего пития пива у станции метрополитена, полувоздушно чмокнулись и разошлись. Нет, тоже не так.
Анна – без наводящих вопросов – отчиталась перед Артемьевым в своих дневных планах (что-то вроде будильника из ремонта и вечернего вернисажа: она даже назвала галерею, Артемьев теперь сожалел, что воспринял этот разговор как уже следующую серию фильма, к нему отношения не имеющую, – имя галереи он не стал запоминать) и, кажется, немного расстроилась, что Артемьев не отреагировал: он как раз с удовольствием отреагировал бы, увязался, но помнил вопрос, полученный в лоб на давней вечеринке, – "а у вас есть московская прописка?" – с тех пор Артемьев отчаянно боялся, что его заподозрят в желании завязать прагматическое знакомство с незамужней жительницей столицы. Мальчик лет десяти, в больших очках, вежливо поинтересовался судьбой пустой посуды; они еще пошутили насчет мальчика, обменялись небрежно-нескладными ладушками и ступили на разные эскалаторы. Легкий коктейль из чувств облегчения и сожаления заставил Артемьева на секунду зажмуриться, чуть-чуть поплыть, он подумал, что очень не хочет в свою конуру в Беляево, где квартирная хозяйка – великовозрастная татарка-процентщица – уже, наверное, тушит на кухне свои неуемные вонючие кабачки и распевает песни советской эстрады, и поехал на бульвар.
– Нас с Серегой вчера, – беззаботно сообщил мужичонка, – накрыли у ЦУМа, он сдернул, а меня привезли в восемнадцатое. Там спрашивают, где накрыли?
Подразумевалось, что Артемьев прекрасно осведомлен о том, что такое "восемнадцатое", и, уж безусловно, близко знает Серегу.
– Где, спрашивают, взяли? У ЦУМа? Это не наш, говорят, везите в девятнадцатое. Ну, привезли в девятнадцатое. А там ребята культурненькие, знакомые. Один кришнаит, сержант, я его давно знаю... Я им сумку отдал и говорю, я в сортир, мужики, не обессудьте, а то обоссусь. Они меня в сортир-то пустили, а у меня в кармане четушечка и флакон одеколону. Не помню – абрикосовый, что ли, в общем, какое-то растение. Я флакон принял, вернулся, четушечку в сумку, разделся... Счастливый, думаю, вечер: я тютелька в тютельку, и никуда идти не надо, ложись и спи. А утром встану четушечка целая... Во сне ангелов видел, врата райские...
"Врата – это хорошо, – подумал Артемьев, – врата... В Москве каждый вечер десять вернисажей... Полторы сотни галерей..."
– Встал утром, оформили, одеваюсь. Сумочку поднял, а она чой-то подозрительно легкая. Ну, думаю, сплошной Хабермас... Я им – менты поганые, куда четушечку дели? А они – ты чо, падла, гонишь, не было никакой четушечки. Ну, я закон знаю, я им за прокурора, за тятьку с маткой... Стыд, говорю, потеряли, если уж мы, русские люди, будем друг другу... Ладно, говорят, не кипятись, не знаем, говорят, где четушечка. Мы тебе взамен две флакошки тормозняка дадим. Я прикинул – две флакошки тормозняка... Дык, говорю, давай!
Мужичонка, впрочем, не успел толком закончить восклицательный знак (тот вывалился изо рта, как медленная слюна, и плавно стек куда-то в траву), перебивая сам себя, он суетливо глазнул на Артемьева, сорвал крышечку и одним глотком покончил со вторым флаконом.
И хотя мужичонка проделал все это донельзя отчетливо, ясно, с уверенностью, взвешивая и рассчитывая на вернейший эффект, но между тем с беспокойством, с большим беспокойством, с крайним беспокойством смотрел теперь на Артемьева. Теперь он обратился весь в зрение и робко, с досадным, тоскливым нетерпением ожидал ответа Артемьева. Но, к изумлению и к совершенному поражению мужичонки, Артемьев пробормотал себе под нос и довольно сухо, но, впрочем, учтиво объявил ему что-то вроде того, что ему время дорого, что он как-то не совсем понимает; что, впрочем, он, чем может, готов служить, по силам, но что все дальнейшее и до него не касающееся он оставляет. Тут он взял перо, бумагу, выкроил из нее докторской формы лоскутик и объявил, что тотчас пропишет что следует*.
______________
* Цит. по Собр. соч. в пятнадцати томах. Л. "Наука", 1988. Т. 1, с. 157.
– Нет, не следует! нет, это вовсе не следует! – проговорил мужичонка, привстав с места и хватая Артемьева за правую руку. Серые глаза его как-то странно блеснули, губы его задрожали, все мускулы, все черты лица его заходили, задвигались, сам он весь дрожал. – Следует просто-напросто выпить. Выпить и еще раз выпить.
Артемьев, собиравшийся резко возразить, решительно не желавший продолжать странное знакомство, к своему удивлению согласно закивал головой и даже стремительно извлек из нагрудного кармана потаенную там вчера сторублевую бумажку.
– А вот этого не надо, – строго сказал мужичонка. – Кто тебя этому учил? В конце концов, кто гость столицы – ты или я?
Мужичонка решительно подошел к оккупировавшим сдвоенные скамейки подросткам, поговорил с ними пять секунд и тут же вернулся, имея пригоршню разноцветных купюр, среди которых виднелись и достаточно крупные. Артемьев округлил глаза (пейзаж, выдавая весьма поверхностное знакомство с законами оптики, заметно выпуклился навстречу).
– Человек человеку! – радостно крикнул мужичонка. – Глазу не выест! Я знаю тут одно местечко – ты обратил внимание, насколько оптимистично коннотирована эта немудреная формула – "я знаю здесь одно местечко", – не обязательно столь задорно, но непременно с надеждой на некоторое развитие ситуации?
– Да-да! – бормотал Артемьев в такт семенящему мужичонке. – Я обратил. Я обратил его в свою веру.
Мужичонка живо тащил Артемьева прочь от бульвара – мимо статистов-подростков, проводивших наших героев долгими навесными взглядами, мимо лотков детективоторговцев, мимо не совсем адекватных центру Москвы старушек, сжимающих в своих небольших охапках по бутылке портвейна (Артемьев подумал, что и они похожи на опечатки, но несколько другого рода – линотип выплюнул нужную букву, но иной, неподходящей гарнитуры), мимо "Тайных доктрин", мимо крымских татар (тема автора двух последних синтагм уже всплывала в нашем повествовании – не станем же мы ее тушить на манер окурка в банке с водой), мимо вереницы импортных автомобилей – разноцветных, как в витрине игрушечного отдела, мимо фонарей, которые с неоновым жужжанием (впрочем, оставим до сумерек), мимо вдруг вспыхнувшего в недавней грязной подворотне инвалютного отеля – вход тонул в глубине оперативно насаженной аллейки (протянутая по асфальту ковровая дорожка бесила отечественный вкус), но швейцар, подобно эпиграфу, был вынесен вперед и торчал, продуваемый взглядами, в своем роскошном темно-синем мундире. "Го-го-го" – гоготал мужичонка, "га-гага" – гагатал.
Пространство, доселе размытое суетой центра и общей похмельной рассредоточенностью, теперь структурировалось обретенной целью, но если для мужичонки, четко знающего ее координаты, пространство свернулось в четкую полосу, лакомо заостренную на финише (все, что было слева и справа, за ненадобой сплющилось до двух измерений; дома, кошки и механизмы оказались фанерными, декорациями), то перед Артемьевым подобные полосы вероятностно мельтешили, накладываясь друг на друга так, что плоские проекции предметов совмещались со своими трехплоскостными прообразами, а башенка на крыше купеческого особняка неожиданно возникала прямо под ногами, и приходилось хрустко наступать на окошки, забранные драгоценными витражами. Мужичонка, шаг от шага увеличивая скорость, будто его ждала впереди олимпийская медаль, изобразил какой-то хитрый финт вправо. Артемьев метнулся за ним и очутился у стойки тесного бара, в котором ритмично дышали кондиционеры, густо пахло кофе и, кажется, ветчиной. Мужичонка дважды притопнул валенками, трижды прихлопнул толстыми дворницкими рукавицами, сопроводив танец маловразумительным задиристым восклицанием. Очередь вежливо посторонилась, а рослый закавказский бармен скалозубо улыбнулся новым посетителям. Мужичонка что-то сказал, и на стойке как бы сами собой образовались две крупнокалиберные рюмки с коньяком, два бокала шампанского и тарелка с горячими бутербродами.
Перенеся выпивку и снедь на столик, Артемьев надеялся, что теперь-то можно будет перевести дух. Не тут-то было. Мужичонка с пущей прытью отхлебнул коньяк, откусил половину бутерброда, хрюкнул, глотнул шампанского и присвистнул. Пока Артемьев добросовестно старался повторить эту сложную комбинацию, мужичонка задумчиво промолвил: "Лирики мало. Опять же страсти..." Вся процедура заняла не более пяти минут. Покинув бар, мужичонка наконец-то соизволил сбить темп. Улица, вслед за Артемьевым, облегченно вздохнула, разобралась по местам и плавно поплыла в полдень. Артемьев и мужичонка побрели – куда глаза глядят, в неизвестном направлении и на все четыре стороны.
– Я между тем, – сказал мужичонка, – не закончил свою мысль относительно романа "Отчаяние". На чем мы остановились?
Артемьев не помнил.
– На том, что во всех текстах, – нравоучительно бубнил мужичонка, Набоков прячет всякие загадки – вот ведь, ловко как вышло: "прячет загадки", – и кайф читателя в том, что он обнаруживает неожиданное пересечение, такую вот параллель... А в "Отчаянии" между тем он эти параллели-пересечения под нос сует, настаивает – вот совпало совпадение, вот совпало совпадение. Назойливо так... Почему, как думаешь?
Думать Артемьеву было лень. Благостная, теплая праздность разлилась по жилам, голова уже не болела, а сладко гудела от нового опьянения. Артемьев кстати вспомнил, что теперь ему хорошо, что на дворе лето и совершенно нечего делать. Ему захотелось кресла, музыки и еще вина (хотя именно вина-то сегодня еще не было). Он нехотя зацепился за первую попавшуюся мысль.
– Ну... как бы от противного. Главной западней оказалось то, что вроде было... отгадкой. Что они вовсе не двойники. Отвлек мелочами и надул в главном.
Мужичонка сделал вид, что не расслышал. Он как-то отстранился и засвистел незамысловатую мелодию, живо напомнив беляевскую татарку-процентщицу. У него, видимо, все же не было по поводу "Отчаяния" домашних заготовок. Или этих... инструкций. Солнце вылилось в зенит. Стало жарко.
– Шуточки шуточками, – неодобрительно буркнул мужичонка через пару минут, – а совпадения – это да. Сближения всякие странные, подобья. И в этом смысл, да, в этом смысл. Мне, например, всегда как-то очень важно себя подтверждать. Вчера, допустим, я тоже начинал на бульваре, водярой, правда, но на бульваре... А оттуда прямиком в этот бар, с тем же успехом шампанское и коньячок. И кошка на углу сидела именно эта и никоим образом не другая. Вот мелочь, казалось бы, а приятно, важно и успокоительно. Дело, в общем, не в шампанском, не в кошке даже – кошки есть еще и дополнительные. Важно в себе зафиксировать какой-то... гомеостазис, чтобы линии сплетались по-прежнему, как уже было. Важно повторяться, совпадать с собой, подтверждать адекватность. Это как-то убеждает, что я есть, – мужичонка вздохнул. – Чтобы я был описан поверх себя трижды, четырежды, имел как бы несколько слоев, для надежности. Чтобы не расшаталось... Я очень боюсь поймать в себе что-то новое, какую-нибудь подробность, незнакомое чувство... Это, поди, ведь и есть как бы повод для искусства там, творчества плевать! – какое теперь творчество? – не выпасть бы из себя, не рассовместиться бы... И так все плывет, не знаешь, что настоящее, а что просто, на какую скамейку присесть и не дезинтегрироваться. Я и от баб теперь отказался, ну их – дрочить удобнее во всех отношениях. Боюсь я другого-то, боюсь... Почему? Да потому что страшно мне, страшно и не по себе. Я на бульваре спокоен: бульвар сейчас тихий. Я к тебе и подошел там, на бульваре, потому как ты думал, что бульвар пустой. Ты между тем хреново думал-то: он траченый, да, но не пустой. Страченное-то не девается, оно, как любовь – кончилась да пошла в зачет. Бульвар теперь мертвый, делать ему нечего, вот он себя всего и помнит – во всех подробностях и недоразумениях... Он себе лежит, память качает, он теперь самое золотое место. А память-то у него такая, внесемантичная, никто воспользоваться не может – никто и не посягает, и он просто нас намагничивает – этими частичками своей опустошенности-то... Он в вычерпанности своей аутентичен, я его не боюсь... А та улица – она сама себе не родная, ее дважды прокладывали-перекладывали, потом пять раз перестраивали и теперь все время что-то перестраивают. Гостиницу вон для фрицев открыли, удумали. Я фрица бил... – мужичонка помолчал, чуть закатив глаза: вызывая, очевидно, из небытия души тех времен, в кои он бил фрица. -Да... и вот... И она даже ведет никуда, ты заметил? Без нее вполне можно обойтись, пройти под углом, а если тебе, допустим, к прудам, так вокруг еще быстрее будешь. Она только сама к себе и ведет. Ей не с чем совпадать, нет фона, пересечений нет, понял? Я понимаю, что ты скажешь; де, истинная адекватность, она как раз вне фона, вне сближений, трали-вали, на аутоэротизме... Но это, друг мой хренов, немногим дано. Вот у нее, допустим, не вышло на ауто-то, она трясется вся, аки бешеная свинья... Больная она. Нет ее, в общем. Не улица, а сплошной интертекст.
– Какой же интертекст, – удивился Артемьев, – если замкнута?
– Ну тоска по интертексту, – мужичонка огорченно махнул рукой. – И самой нету. И потом – не обязательно же самой себя она интертекст. А, скажем, меня. А мне, знаешь, нужны проекции спокойные и точные, чтобы в тютельку, чтобы не торчали всякие... Тавтология мне нужна.
– Бесполезно, – сказал Артемьев. На шатком столике подле уличной шашлычни высился архитектурный фестиваль разноцветных бутылок (ассоциация с автором, настаивающим на архитектурноеTM бутылок и пузырьков, заставила Артемьева поморщиться: он вспомнил, что сей автор куда более настойчиво настаивает на тавтологичности бытия).
– Бесполезно, – сказал Артемьев. – Нет никаких тавтологий. Я никогда ни с чем не совпадаю. И никто не совпадает, а все только придумывают... И как раз это и есть творчество: уловить в случайной схожести чего-то с чем-то повод для... для обратить внимание. Вы-то как раз и есть творец. То, что вы принимаете за тавтологию, на деле всего лишь поэтический талант. Как раз не прозрение мистических всяких пространств, а витафобия, орбифобия, боязнь смыслов... Смыслы бытуют – сами по себе, – а тавтология их схлапывает...
– Вы уж простите меня, – Артемьев разгорячился, жахнул мадеры, закурил, – но вы идиот. Схлапывает тавтология смыслы. Ну совпало что-то с чем-то, чудесная встреча, нос в табаке... То ли божественный промысел, то ли еще какая благородная таинственность. Или даже "тианственность" – это ведь ваши все штучки! Да ведь смысл встречи, коли по-вашему, фактом встречи и исчерпывается... Другие значения вам и не нужны...
– А не нужны, не нужны значения, – быстро говорил мужичонка, воровато стуча ресницами и протягивая зуб к сочно-полусырому куску шашлыка. – И не нужны, не нужны. А и не нужны.
– Бесполезно, – строго сказал Артемьев. – Хрен с маслом вам, а не тавтологию. Нет тавтологии и не будет. Вещь не может с собой совпасть, поскольку она и сама не очень-то есть. Я, например, сомневаюсь, что этот шашлык так уж на самом деле есть.
Артемьев запил мясо мадерой. Ему действительно казалось, что шашлык не очень-то есть. Что не очень-то есть лысый и хмурый шашлычник, стакан, шампур, деревья, автомобили, фуражка на похмельном майоре ПВО, осторожными цыпочками приближающемся к месту действия, чтобы никак не отразиться ни на нем, ни на нашем повествовании. Наверное, наверное, все это немного есть, есть и другое: Япония, шпингалеты, болезни, футбол – но как бы не до конца, не совсем, что ли. Не на сто процентов: Артемьев просто физически чувствовал, что очень важную часть бытия любого предмета составляет отъявленное небытие, зона несуществования якобы существующего, в которую оно по инерции считает себя как бы полноценно продолженным... Зона мерцания. Иногда, – как правило, с большого бодуна – Артемьеву кстилось, что этот небытийственный элемент и обеспечивает вещи подлинность, подлунность бытийствования (то ли из необходимости что-то преодолевать для утверждения своей потенции; то ли напоминанием о до-вещном пространстве невоплощенностей, которое если не предполагает, то подразумевает возможность воплощения). Но чаще он списывал это на глобальную фальшивость мира, так и не давшего себе до сих пор труда, не набравшегося смелости толком произойти. Причем фальшивость какую-то мелочную, связанную не с игрой по большому счету, на жизнь или на смерть, а так как-то... не из принципа и не от дерзости, а из каких-то вялых венских комплексов, от какой-то наивной клептомании, никоим образом не способной обогатить ее носителя (так сам Артемьев мог, имея в кармане свободную тысячу, украсть в магазине булочку: никчемную, кстати, и ненужную – Артемьев булочек не любил, – но зато призванную играть роль прибытка; зная такое за собой, такое же Артемьев подозревал и за миром – метонимия более чем естественная). Мир был фальшив, но, как трешка или пятерка, какая-то очень незначительная купюра, разоблачать фальшивость которой как бы и ни к чему: вполне можно смоделировать ситуацию – кассир или продавец, откуда-то знающий о поддельности протягиваемой ему ассигнации, лениво принимает ее как настоящую, не желая беспокоиться по мелочам... Как бы не представлял он из себя чего-то такого, мир, из-за чего следовало поднимать шум. Но – вместе с тем – мир в каждую минуту находился на волосок от разоблачения, страх стал не второй его, не первой, а какой-то нулевой, основной натурой, и в этом своем жалком и детском страхе мир казался очень трогательным и трепетным, и именно за это Артемьев его трепетно и трогательно любил.
– Это вряд ли, – ядовито усмехнулся мужичонка.
– Что вряд ли? – опешил Артемьев.
– Вряд ли совсем уж по мелочам и вряд ли любовь... Если трепетно и нежно и если все так уж по фиг – возьми вон парнишечку к себе жить.
Артемьев пьяно завертел головой. Означенный парнишечка, похожий на прерванный половой акт, стоял метрах в пяти, подперев угловатым телом, облаченным в зеленые обноски, газетный киоск (ах, как убегают из-под пера реалии: газетные киоски один за другим превращаются в ликеро-водочные) и обозначая незаинтересованность в происходящем; реплику мужичонки, однако, он хорошо услышал – маленькое сморщенное ухо вытянулось в сторону источника речи сантиметра на три, как антенна или как в мультфильме.
– То есть как... жить? – не понял Артемьев.
– Всяческим образом, – мужичонка разлил остатки мадеры. – Содержать его, грамоте учить, ночлег давать. В люди, опять же, вывести. Ну, как своего. Ежели уж нежность и трепетность. И ежели все ерунда – так и труда не составит...
Ухо парнишечки держалось востро.
– А как... – бормотал Артемьев. – Мне, право, затруднительно станет... Я не москвич, угол снимаю у татарки одной, процентщицы... Тараканы... Что ж она подумает? Ей и так все мерещится, что я ее за жилплощадь угрохать готов. А мне, знаете, очень не нравится, когда думают, что я на чужое разеваю...
– Как этот, – перебил мужичонка, – в "Сухих грозах"-то главный, как его? Там же все к свадьбе шло, и он ее любил – как ее? – Анну, и она его, и родители им довольны, и обстоятельства, и никаких тебе даже и материальных проблем. ан сбежал же, плесень, не женился, да так и сгинул. Все боялся скажут, невеста богатая, воспользовался, устроился, обеспечился... Пересудов боялся, свинский выползень. Достоинство у него – ишь. Гордыня это. Гордыня и свинство. Вот тебе вся твоя "зона мерцания" – парнишечку не берешь.
– Эдак вы из Набокова какого-то Островского навыворот делаете, растерянно сказал Артемьев.
– Ладно, "навыворот", – раздраженно махнул мужичонка. – А я вот не люблю этот мир твой – ни трогательно, ни трепетно. Ненавижу, можно сказать. Я бы его в жопу засунул, мир-то. И боюсь я его, понял? А парнишечку возьму.
Мультипликационное ухо вздрогнуло.
– Постойте, постойте, – испугался Артемьев. – Что за шутки? Да вы на него посмотрите – экая дылда. У него ж, поди, мать-отец есть. Или жена-дети. Он, может, брокер.
– Сам ты брокер! – огрызнулся мужичонка. – Эй ты... зеленый! Пойдешь ко мне жить?
– И жить, и жить, – с готовностью подскочил зеленый, быстро и часто кивая. Лицо его зарумянилось, ручонки порхали, как влюбленные воробьи. Он весь был какой-то влюбленный: кривой, изможденный и суетливый. – Как же не жить? – жить. Благодарю, жгуче благодарю, вполне. Премного.
– А и то, – удовлетворенно произнес мужичонка, похлопывая парнишечку по спине, как жеребца. – Откормлю, отпою – человеком станешь. У меня, брат, хозяйство: корова, боровок, за курями между тем ходить. Любишь, брат, хозяйство-то?
– Люблю, люблю между тем, – быстро отвечал парнишечка, – боровок, за курями...
Артемьев вытер носовым платком лоб, думая, что с новыми знакомцами надо расставаться как можно скорее, и машинально отмечая некоторую комичность сочетания слов "лоб" и "носовым".
Мужичонка вытащил деньги, сгонял зеленого за мадерой и шашлыками и потребовал связного повествования.
– Я расскажу вам историю, – начал парнишечка.
Налили, чокнулись, выпили, закусили.
– Я расскажу вам историю, – начал парнишечка. – Мне было тогда двадцать пять лет. Я полюбил одну татарку, но она мне отказала. Мне было пусто и больно, я ограбил тогда банк и выехал за границу. Надо было успокоиться, развеяться от своей страсти, да и мир посмотреть, отдохнуть, всячески побаловаться. Я был молод тогда и не знал, что человек создан для служения, а не для всяческого баловства.
– Молодость ест пряники золоченые да и думает, что это-то и есть хлеб насущный, а придет время – и хлебца напросишься, – уведомил мужичонка.
– Но толковать об этом не для чего, – неожиданно для себя завершил абзац Артемьев и быстро хлопнул ладонью по губам, будто заталкивая обратно в рот невесть как случившиеся слова.
– Я путешествовал без цели, без плана, – продолжал парнишечка, – и всячески баловался. Имел отношение к некоторой герцогине, но она надсмехнулась надо мной, предпочла не меня. Не глубоко, но пораженный в сердце, я решил отдохнуть в тихом местечке, а потому поселился на окраине Рима, в Италии. Городок понравился мне своей патриархальной провинциальностью, полупустыми сонными улицами, знойной также тишиной. Две недели я отдыхал, словом не перекинувшись ни с одной живою душой, а своей душой был умиротворен. И вот через пару недель, гуляя в субботний вечер по пустынному центру, я заглянул в маленький бар, где сомнамбулические посетители тянут из тарелок, как коктейль через трубочку, свои макаронины, а над стойкой стрекочет телевизионный приемник, демонстрирующий "World News". Я остановился, прислушался, выпил мадеры... Зашла речь о спорте, и флегматичный итальянский комментатор сообщил, что сегодня в полуфинале какого-то европейского кубка "Барса" принимает то ли "Гамбург", то ли еще кого... не помню. Но что-то встрепенулось во мне, что-то вдруг встрепенулось, и я понял, что очень давно не видел воочию футбольных состязаний, и тут же поехал в воздушный порт и посредством самолета улетел в Барселону, приспев как раз к началу матча... Игра, признаться, не произвела на меня исключительного впечатления – текла вяловато, футболисты все были пьяные, судья тоже, лыка никто не вязал, и все это мне быстро наскучило. И вдруг я услышал мужской голос: "Параша, ты не устала?" – и звучал этот голос по-русски! "Ничо", – ответил другой голос, женский, но на том же языке! Я резко обернулся, взор мой затуманился. Красивый молодой человек в фуражке держал за руку девушку невысокого роста в соломенной шляпе. "Вы русские?" сорвалось у меня невольно с языка...
Рассказ был прерван приглушенными рыданиями. Это наш мужичонка, положив безутешную голову на стол, чуть мимо шашлыка, мелко и горько вздрагивал всем телом. Я потряс его за плечи. Мужичонка махнул рукой.
– Ничего, ничего, уже прошло... Продолжай, сынок, продолжай... Русские... Да, русские. На том же языке...
– Ну и вот, – продолжил парнишечка. – "Да, русские", – ответил молодой человек. Я весь заколотился, представился. "Меня зовут Сидоров, – сказал молодой человек, – а это моя сестра, Парашенька". Очень, говорю, приятно, а у самого слезы лезут из всех щелей. "Ну, – говорит, – его в жопу, этот футбол. Пойдем к нам в гости". И пошли... Выяснилось, что Сидоров с сестрой застряли в Барселоне по аналогичной причине: им, как и мне, хотелось тишины и покоя. Вдали, так сказать, от шума городского. Девушка показалась мне весьма миловидной, но нисколько не походила на своего брата. Жили они недалеко от стадиона, на тихой улочке в центре. Мы поужинали кислым молоком. Разговаривали, обменивались мнениями, нашли друг в друге родственных душ: я даже всплакнул. Параша поначалу меня дичилась, да брат сказал: "Не дичись! Он не кусается!" – и она дичиться перестала, была весела, похохатывала, но с течением времени устала и ушла спать. Скоро и я засобирался, опасаясь пропустить последний самолет. Сидоров взялся проводить меня до воздушного порта. Мы уже простились, скупо поцеловавшись, и я, вместе с иными пассажирами, пошел к большой металлической птице, но тут возникла запыхавшаяся Параша, нашедшая под столом оброненный мною носовой платок. Я ее сердечно поблагодарил.