Текст книги "7 проз"
Автор книги: Вячеслав Курицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Но текст – не любовь; скорее – модель ненависти души к проклятой необходимости материализовать свои жесты или к собственному желанию материализовывать, что есть просто гордыня, ибо небу как раз никакая материализация не нужна... И потому любой текст – громоздок, неловок, неудобен, неприятен в общении и неопрятен в быту; но эта-то необязательность и делает его по-походному неприхотливым – он, как парнишечка, согласен на чердаки и подвалы, он редко просит пить-есть... его – как-нибудь – дотянуть до конца можно.
И скорее в целях этого вот дотягивания ты, смертельно уставший, решаешься на полную контрамоцию, решаешь пройти однажды пройденный путь в обратном направлении, втуне желая погибели двум зайцам (это уже не те зайцы, что театрально высовывали уши из картонных цилиндров два авт. печ. л. назад): все же как бы замкнуть полюса своей судьбы, самоотождествиться (прав, прав был мужичонка), но остаться при своем мнении: инверсия таки тавтологичности не равна (и мужичонка посрамлен, посрамлен).
И я бегу на дневной чердак, и непонятно каким образом преодолеваю винтовой подъем, лишенный ночью. и малейшего намека на згу, ухитряюсь найти и ящики, где мы пили водку и закусывали консервой (банка и бутылка уже слизаны временем), где парнишечка, как я помню, спрятал свое сердце; и я долго шарюсь под занозистым ящиком, матерясь и похохатывая, нахожу-таки сердце: тусклое, еле-розовое, оно сочит прохладный сок света. Я подхожу к проволочному заграждению и впрямь вижу в пыли многих десятилетий следы сандалий – отчетливые, будто кто-то был здесь сегодня... И судорога страха сводит мне мускулы: я вспоминаю, что я один, глухой ночью, нахожусь на пустом, черном, чужом чердаке; мне кажется, что этот кто-то – бывший здесь сегодня и оставивший отпечатки сандалий давно погибшего мальчика – сверлит взглядом мой позвоночник, и я кубарем качусь с чердака, лихорадочно листая в воображении толстое, разбухшее, подобно утопленнику, иссиня-белое тело словаря, силясь вспомнить, что же толком есть кубарь и насколько корректен он при винтообразном полете; да, я почти лечу, лишь изредка встречаясь со ступеньками непредсказуемыми частями тела и судорожно хватая руками воздух в желании вписаться в вираж... я вываливаюсь во двор, как монета в луночку возврата монет, мне кажется, что переломаны все кости: кости как раз все целы, но парнишечкино сердце, которое я прижимал к груди на протяжении всего слалома (странно, видимо, сердцу прижиматься к груди с другой стороны; представим обложку книги, оказавшуюся между страниц, ставшую закладкой; представим ядро ореха, мечущееся по поверхности скорлупы; представим, наконец, кавычки, пойманные на контратаке, плотоядно зажатые в середине слова, притиснутые друг к другу, – а глаз привычно ищет в кавычках кавычки, а не инверсию кавычек, хочет обнаружить, что же именно отчуждено или поставлено под сомнение, что содержится между, и глаз начинает косить и слезиться, понимая; что между – отсутствие промежутка), сердце окончательно раздавилось и расползлось, весь свет из него вытек, и я брезгливо засунул его в плоскую глотку случившегося под рукой почтового ящика: эффектен персонаж, неожиданно получивший по почте сердце, – романтически эдак эффектен, но эффективен – другой, получивший по почте изжитую грязную мышцу и бытующий с ней дальнейше, не ведая, что это сердце...
За такими и подобными таким размышлениями я застал врасплох свое отражение в стеклянной двери утреннего бара, где мы торопили шампанское и коньяк, – отражение испуганно метнулось вверх по давешней улице, которая так брыкалась, коряжилась и кукарячилась всего несколько часов назад. Теперь она была тиха, как остывшее кипяченое молоко. Я медленно добрел до бульвара, упал на скамейку.
Бульвар был похож на цитату из Хайдеггера в переводе Бибихина: он был телесно-воплощающим про-из-ведением мест и, посредством этих последних, открытием областей возможного человеческого обитания, возможного пребывания окружающих человека, касающихся его вещей.
1996 – 1997
Эпистолярная проза
Автор, к этому времени переехавший в Москву, знакомится с четой замечательных поэтов: пишущим по-русски Алексеем Парщиковым и пишущей по-немецки Мартиной Хюгли. Вскоре линии жизни поэтов расходятся, но хитрый автор продолжает дружить с обоими и держит две обильные переписки. Переписка с Парщиковым вышла отдельной книгой, а письмо Мартине никогда прежде не публиковалось.
ПЕРЕВОД СТИХОТВОРЕНИЯ МАРТИНЫ ХЮГЛИ
Мартина, здравствуй.
Скоро год, как я перевожу твой стишок "Оптика".
Он у меня распечатан за номером 42. Таков был номер квартиры в Новосибирске, в которой я прожил семнадцать (с чем-то) первых лет своей жизни. Дом, кстати, имел номер 17.
Все основные события моей жизни произошли, вроде бы, позже, после того, как я покинул эту квартиру. Вернее, я так погрузился в эти последующие взрослые события, что почти забыл думать о родном жилье. С 1982 года, когда я оттуда уехал, я был там, наверное, меньше десяти раз. После того, как умерла мама, я там не был вообще.
Последнее время я вдруг стал вспоминать об этой квартире. Все чаще. Видимо, это связано с тем, что скоро удвоится цифра. Жизнь, прожитая вне стен Котовского 17-42, сравняется с прожитой там. Если доверять мифологии родного гнезда (а у нас нет оснований ее игнорировать, если мы признаем презумпцию традиции как главного экрана, на который проецируются смыслы; тем более нет оснований игнорировать ее у меня, поскольку дом был уютным, а детство, несмотря на то, что большую его часть я рос без отца, – мягким, приятным, интересным, благополучным), это будет важная дата.
Ну-ка, я ее уточню. Думаю, что уехал в Свердловск в конце августа 1982-го. В 17 лет и 4 месяца. Следовательно, точка равновесия придется на 34 года и 8 месяцев. Столько мне исполнится в декабре 1999-го.
У меня еще есть время. Но память уже затянута в магнитное поле Точки, уже включена.
Сейчас в этой квартире живет другой мальчик, его зовут Паша. Ему десять лет. Он мой племянник. Мой отец, его дед, живет неподалеку, встречает Пашу из школы, ходит с ним гулять, как когда-то ходил со мной. Они ходят по тем же самым местам. В сад Кирова, который расположен прямо под окнами (дом построили в 1949 году пленные немцы: настоящий, что называется "сталинский", дом). В магазин "Гастроном" пить молочный коктейль (мы любили делать это с отцом, в мое время цена была 11 копеек). В другой подъезд того же дома, где жили и живут наши родственники, Макарцевы.
Меня почему-то все это сильно волнует: то, что Паша пересекает те же пространства, видит трещины на том же асфальте, глаз его воспитывается той же самой географией двора (двор большой и довольно сложный, двухуровневый), он ступает по тем же ступенькам. Он видит из окна тот же парк.
Все это как-то кодировало меня. Для меня было безумно важно, что дом с аркой, что в доме расположены аптека, почта и еще один магазин, который одно время был просто промтоварным, потом стал "Богатырем" (одежда больших размеров), а теперь не знаю чем.
У аптеки есть задний ход, выходит во двор, прямо рядом с нашим подъездом. Там сроду валялись какие-то пузырьки. Там была кнопка, которую нужно было давить, чтобы получить лекарство ночью. Конечно, это было важно для топографии двора. Это было интересно детскому сознанию: иметь богатый на топографию двор.
Я помню, что придавал этому много значения, а потому предполагаю теперь, что если придавал много значения, то эти значения и пространственные представления и структурировали мою т. н. личность.
Во дворе когда-то (очевидно, когда дом был построен) был (бил!) фонтан. В мое время на одном из участков двора был еще заметен его след. Какой-то, что ли, круг из кирпичей, ушедший в землю. Я думаю, что и этот образ был обязан на меня повлиять. Только я не знаю, как сформулировать это влияние, как его себе объяснить, в каких единицах измерить.
Дом стоял буквой "Г", и длинная из палок была очень длинной (подъезды от первого до седьмого, которые в углу), а короткая – короткой (подъезды с седьмого по девятый).
Сейчас, как Набоков, доностальгируюсь до черчения.
Длинную палку украшала высокая арка (как раз у нашего подъезда).
Дом имел разную этажность: в одном крыле пять этажей, кажется, а в другом – шесть.
Непонятно, откуда берется прошедшее время: там все так и есть.
Но мне легче писать "был". Потому что субъект письма – от какой-то существенной части тот я, что жил там 17, 25, 30 лет назад. То есть тот, кто тоже уже "был".
Двор имел "низ" и "верх". "Низ" – пространство около подъездов. Там сидели на лавках бабушки, там играли в футбол и в хоккей. Некоторые подъезды имели богатое высокое крыльцо, аптека и магазин имели разной формы склады, то есть и топография "низа" была очень неоднородна. Было много стеночек, которые назначались футбольными или хоккейными воротами.
Мартина, когда я начинал писать письмо, я не собирался втюхивать тебе весь этот прейскурант. Но надо же – понесло.
"Верх" делился пополам входом в дом культуры имени Клары Цеткин (мы его звали Кларушка). Был роскошный сталинский вход с большими перилами, с вазами. Из арки человек попадал на красивую широченную лестницу. Потом вход испортили. В семидесятые Кларушку немножко перестроили, а в семидесятые архитектура была отвратительная.
В Кларушку иногда забегали попить водички в туалет, если вахтеры пускали. Еще там был музей завода "Сибсельмаш", мы ходили туда с папой. Макету сенокосилки можно было крутить рукоятку: косилка вращала частями: я постигал начала интерактивности. Можно было подглядывать в окна за балетным классом. В Кларушке проводились выборы (в советские времена выборы каких-нибудь депутатов верховного совета и т. д. – были, Мартина, праздником: на избирательных участках продавали дефицитные продукты). Давали какие-то спектакли, проводили торжественные собрания. Я был там, скажем, на выступлении гипнотизера и сделал вид, что загипнотизировался, вышел на сцену, но гипнотизер видел, что я прикидываюсь, и только говорил, проходя мимо моей табуретки: спать, спать. Отсюда провожали пионеров в пионерские лагеря: трижды за лето двор заполнялся детьми в красных галстуках, родителями с чемоданами. Улица перед домом – как раз под нашим балконом плотно забивалась автобусами: "1 отряд", "5 отряд".
По обе стороны Кларушкиного крыльца шли большие куски "верха", две половины, каждая из которых тоже была хорошо предназначена для игры в футбол и в хоккей.
В двух местах двора были детские песочницы и беседки, потом они исчезли.
"Верх" и "низ" соединялись еще несколькими маленькими лесенками, прорытыми в покатом газоне. При Сталине и Хрущеве газон, наверное, был усыпан цветами, но при мне там уже ничего не росло, но зато и он служил отличным местом для игр.
Наверху (на "верху") росла черемуха и много тополей.
Газон был огорожен по периметру низенькой фигурной оградкой. Была игра: пройти по этой решетке из одного конца двора в другой. Оступился – начинай сначала. Оградка была очень узкая, сантиметра полтора, но идти помогали ветви деревьев. Кое-где, впрочем, ветви не страховали: надо было проскочить несколько метров, как канатоходец по проволоке.
Все это было, Мартина, в моем дворе. Я считаю, что мне очень повезло с пространствами.
Можно только догадываться, как нас лепят эти ближайшие пространства. Длина коридора, высота ступенек, структура повседневного ландшафта. А за окнами, как я уже сказал, начинался парк культуры (сад Кирова, где в один прекрасный день памятник Кирову меняли на памятник Ленину, я помню, что это было, а когда это было, вспомнить вряд ли смогу) с аттракционами (их было два выводка – детский и взрослый), со стекляшкой (закусочная, именовавшаяся "ветерок" – такое, Мартина, имя между собственным и нарицательным, целый класс строений из стекла именовался ветерками, а какие-то из них могли иметь конкретно такое название), с летним кинотеатром (его потом разобрали, но прежде чем это было сделано, он долго стоял-разрушался, и я любил прохаживаться в его удивительной утробе: большие просторы гниющего дерева, такой остов старого корабля), с читальным залом (мои товарищи воровали из спортивных журналов странички с фотографиями, я боялся это делать), с эстрадой, с центральной клумбой, вокруг которой мы гоняли на скорость на великах и на которой сжигали Зиму на проводах зимы, с детским садом на задворках, куда меня одно время водили (я там однажды неприятно удивился виду насекомой двухвостки; садик потом, как я понимаю, тоже разобрали), с танцплощадкой (сначала ограда круга для танцев была деревянная, а потом стала металлическая: из высоких серебряных прутьев, я лазал туда по утрам после танцев, находил в желтой листве повыпадывавшие накануне из танцоров мелкие монетки), а за ним тянулась железная дорога, и, засыпая, я слышал проходящие поезда.
Подъезжая на поезде к Новосибирску, я видел из окна свой дом и даже свои окна, если не в разгар лета – в разгар лета окна и балкон прятались за пышной зеленью сада Кирова. Но поезд уходил к вокзалу, на другой берег Оби, а оттуда до дома было довольно далеко добираться. Потом построили второй, близкий, мост, потом метро, стало проще.
А еще у меня в памяти есть такое; я подлетаю к Новосибирску на самолете, самолет снижается, и я вижу теннисный столик в своем дворе. Я не помню, приснилось мне это, показалось или как... Мне кажется, что так быть могло: аэропорт от нас недалеко, и самолет мог идти на посадку над нашим двором.
Что я сейчас делаю? Зачем перечисляю подробности, интересные одной лишь душе: той, что водит этим письмом?
Я думал, что когда-нибудь буду об этом писать, но совершенно не предполагал, что сегодня, что в письме к тебе: с первых строк речь хотела идти о стихах.
Я думал, что когда-нибудь буду об этом писать, но совершенно иначе вопьюсь, думал, пером в какой-нибудь изгиб пространства, зависну над ним и что-то пойму о себе.
А как дошло до дела, поперла чистая психотерапия: я пишу, во мне мерцают какие-то детские картинки, я их удерживаю во внутреннем взоре письмом, такая то есть домашняя магия.
Кабинет окулиста – вещь, наверное, тоже для меня детская.
Это детская игра: смотреть на таблицы с буквами, отгадывать.
Очень мутно всплывает детское впечатление; я сижу в кабинете окулиста и радуюсь тому, что продемонстрировал какое-то дополнительное умение. Может быть, правильно называть буквы. Ну, не "фэ", а "эф".
Смущает в этом воспоминании тот факт, что я и сейчас говорю "фэ", а не "эф".
В твоем подстрочнике речь об оптике, то есть о продавце очков. Я сначала думал, что речь идет об окулисте: о глазном враче.
Никто, ты читала, не хочет стать спонсором журнала для слепых.
Ты у оптика уставишься взглядом на белую стену, из которой протискиваются очки без стекол на проволочных треугольниках.
На листе № 42 – карандашные поляны вариантов, которыми я пытался, как, может быть, выразился бы один наш общий знакомый, склонный к эффектным метафорам, "взломать строфу".
Хотя ниже определенно написано – "магазин оптики", я упорно видел стену в кабинете у окулиста.
...увязнешь с разбегу взглядом в стенке у окулиста...
...окулист проходит сквозь стену с дарами отсутствующего стекла.
...в стене забродили взоры без глаз, очки без зеркал...
...Перевожу, как Мартина пишет, как никто не хочет
спонсировать журнал для слепых.
Вижу, как Мартина в кабинете у окулиста
всматривается в белую стену.
Кажется, понимаю, почему Мартине кажется,
что из стены проступают очки.
Ей нужно увериться, что ее всматривание удостоверено
И зрением оттуда, куда она всматривается...
У тебя картинка тоже бледная, черно-белая: темные оправы на белой стене. Но поскольку я увяз в своей версии, то, поняв, что ты имела в виду совсем другое, увидел твою картинку – по контрасту – очень цветной, беннетоновской: разноцветные оправы на выигрышном фоне, такой парад дизайна.
Тем более, что магазин, даже такой важный, как магазин оптики, пространство все равно открытое, за стеклом (в раме окна, в отличие от рамы очков, стекло есть, конечно) жужжит яркая европейская жизнь, дверь, может быть, приотворена, и доносятся какие-то голоса с улицы.
Я не исключаю, что фраза о том, что никто не хочет спонсировать журнал для слепых, донеслась с улицы. Что ты это не прочла, а услышала.
Эта информация больше впечатляет, если кто-то оборонил ее, проходя мимо.
Представить, что люди, говорящие звуки, ходят с комиксовыми пузырями у рта, в которых сказанное ими записано разноцветными разноформатными буквами. Иногда это могут быть и буквы Брайля.
Запнувшись на случайно растопырившейся по воздуху фразе, ты остановилась и удивленно обнаружила, что стоишь перед витриной очкового магазина.
Можно представить себе демонстрацию слепых или плоховидящих, которые сняли со стены твои очки без стекол и в таких символических снарядах пошли пикетировать мэрию или еще какое учреждение, где попирают права обделенных зрением. Не спонсируют, например, журнал.
Знаешь, есть такая игрушка: очковая оправа, в которой вместо стекол картинки с изображением глаз? Ты как бы надеваешь маску глаз.
Античные статуи, как тебе известно, были цветными, а не белыми. Их раскрашивали красками. В частности, рисовали зрачок. Нам статуи кажутся слепыми потому, что лепестки их зрачков не зарисованы.
Может быть, стоит надевать очки без оправ на нераскрашенные статуи. Но твоя белая стена сама статуарна. То есть готова к порождению статуарности. Оштукатуренная стена для праздного наблюдателя – род камня, некая первоматериальность, из которой и вырубаются как раз сущности и скульптуры.
Или твоя тревожная интонация подозревает потенциальных обладателей очков в замурованности – они, обладатели, там, в стене, они даже не замурованы, они просто шли сквозь стену, но не хватило сил, и только оправы пробились к свету, оставив в глубине штукатурки глаза и линзы.
Наверное, это трагическое происшествие: из всего богатого мира оптики, магических кристаллов, хрустальных кристалликов, роговицы с расходящимися веерами радугами, из всего этого праздника зрения к свету пробиваются только пустые оправы, жалкая модель несостоявшегося акта смотрения.
Но где-то здесь притаилась и комнатная европейская сказка, в ваших кукольных декорациях должны разыгрываться такие мистерии: пусть пустые маски глаз покинут стены и будут пугать ночных прохожих, выглядывая из подворотен, свешиваясь с мостов, мерещясь-отражаясь в витринах. Швейцарская тематика, вся эта мифология самых надежных банков, кухне которых можно доверять до тех пор, пока она игнорирует нравственные телеги типа свежей истории с еврейскими зубами, которые стали швейцарским золотом. Евреи, положим, настоящие, золото, наверное, тоже, но в самой идее тайны вкладов есть некоторая оперетточность, гармонизующая с нашими летающими по городу пустыми очками. Глупо срывать с ночи маску, глупо радовать мир неожиданным открытием, что по сцене ходят не сами герои, а актеры, глупо указывать пальцем на банк, подозревая, что в нем хранится неблагородный драгметалл, если сама архитектура банка предполагает существование в его недрах пазух для темных дел.
Правила трик-трака были ясны: если тебе выпало на костях три раза по двенадцать и ты заскочил на клетку с изображением пустой оправы – все, ты вышел из игры, твои деньги в швейцарском банке, это место находится вне наших по его поводу представлений.
Я бы не сказал, что мне дорога циничная формула, что в основе всякого капитала лежит криминал, но меня смущает и идея тотальной прозрачности: прозрачности общества, банковских стен, доходов правителей, геополитической игры. Во-первых, прозрачность чаще оказывается системой зеркал, которые скрывают темный угол, а во-вторых, морально-этическая артиллерия преследует, как правило, простую цель: чтобы отстегнули.
Протиснувшиеся оправы стали жертвой идеи непрозрачности: идя сквозь пласты стены, они потеряли все – и зрящее тело, и ствол для подачи взгляда, и представление о спектре. Колечко жерла отрезано от ствола и экспонируется отдельно: оно не сможет выстрелить, даже если остальная часть пушки замурована в десяти сантиметрах. Штукатурка перетирает жгутики, на которых крепится яблоко и ядро.
Но в качестве инструкции по применению или утешительного приза в пакетик с покупкой вкладывается брошюра: свод задавленных непрозрачностью высоких смыслов. Чем больше ты покарябался внутри этой стены, тем трагичнее вся операция. Эти надломленные оправы, повисшие на стене, как подстреленная утка на ветке, многого, что называется, стоят.
Во всяком случае, Мартина, они хотят тебя в этом убедить: ты не можешь заглянуть в стену, не можешь знать, насколько жестоко и в самом деле было приключение с замурованными. Тебе предъявляют уже раны.
Тебе предъявляют странного вида закорючки: кружочки и проволочные треугольнички. Оправы вне контекста вполне нелепы. Нелепые значки на белом фоне.
Конечно, это буквы. Буквы Брайля, набухающие на бумаге, не набухли на ней из-за манифестированного отсутствия спонсора. Твои буквы-оправы появляются вместо этих букв, а потому, видимо, по синонимичной технологии: набухая из плоскости, выделяясь вперед из отвеса листа.
16.07.97.
Мартина, привет!
Из вчерашних новостей.
Убили Версаче. Первые теленовости подали это в четком идеологическом контексте: убит модельер, работавший для бандитов. У нас теперь такая идеология: очищаемся, избавляемся от криминала. Делаемся, что называется, прозрачными. Я не удивлюсь, если убийство Версаче заказал Кремль, которому нужен был символический удар по новым русским.
Профессор Лев Эрнст, папа Кости Эрнста, основавшего журнал "Матадор", в котором я ныне работаю, изготовил трансгенную свинью. Это свинья с какими-то человеческими органами. Генетический мутант. Она скоро родит поросят, у которых предполагаются органы, идентичные человеческим. И их, эти органы, можно будет пересаживать человеку.
Свинья, втираясь в грязь, ублажает таким образом свое тело, попросту чешется. Только ли? Думаю, налаживая столь напряженное движение между собой и почвой, она на свой лад пытается расшатать пространство.
Вот есть какой-то кусок топоса – так бубнит у подножья щетинок вторичная свиная интенция. Его фактурное наполнение не имеет решающего значения: фактура уходит, а топологическая выемка остается. Но ведь контуры этой выемки тоже как-то дрожат в зависимости от актуального наполнителя. Более того – наполнитель способен продавливать эти контуры, смещать складки.
Вот свинья и уминает пространства: пусть они хотя бы засвидетельствуют, что силы вращения свиньи не хватит для радикальной умятины, косвенно признав, что сама по себе такая умятина, в общем, возможна.
Я почему думаю о своем племяннике Паше, который ходит по тем же маршрутам? От парка, который у дома, до школы, у которой начинается другой большой парк. А по дороге от дома до школы он идет еще через один парк, через "сад Гагарина". Будто речь о Лондоне каком, так много в ней (в речи) парков.
Я озабочен судьбой тех пространств, о которых думал, гуляя по двору или возвращаясь из школы.
Слово "думал" вряд ли подходит, оно и сейчас не подходит, даже сейчас я не думаю об этих пространствах, а вызываю магией письма какие-то их проекции: может быть, пятна на моем теле выступают в эти секунды в соответствии с топографией какого-то участка: но и это вряд ли, вряд ли, и это только литература, болтовня.
С детства я затеял сильно сутулиться, все время смотрел в землю, в результате чего у меня на всю жизнь кривая спина. Сейчас, с годами, она начала меня беспокоить, и я постепенно начинаю что-то предпринимать: массаж, туда-сюда, мануальная терапия, за компьютером сижу в каком-то оздоровительно-магическом поясе, подаренном Пелевиным (правда, в данном месте текста пояса этого на мне нет).
Может, кстати, именно эта активность провоцирует детские воспоминания о пространствах: пытаясь налаживать спину, я апеллирую к тем же самым энергетическим точкам, в которых когда-то завязывался и мой сколиоз, и, видимо, моя картина мира.
Я все время видел землю: трещины в асфальте, канализационные люки, бордюры, ямы. Все время заглядывал в полуподвальные помещения: в соседнем доме было одно такое серьезное, какая-то столярная мастерская, там всегда жужжало, там всегда пахло опилками.
Поверхность земли была для меня очень живой материей: ничего странного, если я на нее все время смотрел. И мне было важно знать, как поверхность живет, что на ней строится, что вообще на земле стоит, что где вырыли или вскопали.
Если я замечал, что на таком-то известном мне МЕСТЕ убрали одну вещичку и поставили другую, это было для меня событием. Урна стояла одна, поставили другую, наглядную агитацию одну на другую заменили. Киоск "Союзпечати" новый открыли или старый на два метра передвинули. Киноафиши у ДК "Металлург" (минуты 4 ходьбы от дома, за садом Кирова) или у кино "Металлист" (в парке рядом со школой) вывешиваются теперь на других стендах.
Важна сама по себе эта жизнь, почти органическая: пространства кишат событиями, подробностями, мелкими изменениями, как клубок червей в открытой ране.
Хотя, строго говоря, моя озабоченность судьбой пространств, этих каким-то образом организованных пустот, подобна известной заботе о Гондурасе. Точно так же я могу заботиться о судьбе атома водорода в какой-нибудь химической реакции. Таким же образом демократы-диссиденты, застывшие в янтаре эмоциональных реакций своей молодости, заботятся до сих пор за рюмкой чая о судьбах России.
Пусть будут важнее другие заботы. Забота о себе, о своем отношении к тектоническому процессу. Что я могу значить для него? И есть ли у него механизм означивания меня и таких, как я?
Я могу отдавать этому фрагменту свою фактуру: поссать туда, сложить туда говешку, отдать свою кровь, плоть, сгнить в каком-то конкретном градусе широты-долготы. Но неужели я способен быть только фактурой – самому становиться фактурой или организовывать здесь какую-нибудь фактуру (дом построить, яму вырыть?). И все? Я могу отбрасывать тень, например. Я могу замечать схожесть одних пространств с другими и соединять схожие пространства – либо мысленной линией, либо мостом, либо текстом, либо просто ментальным усилием. Немного.
Вот что: думая о Паше, о том, как он проходит двор, я беспокоюсь о судьбе ведомых мне и произведенных мною ракурсов. Я видел этот холм, эту лестницу под определенным углом зрения, и этот угол зрения уже в мире есть, но он стерт, как файл, выброшенный в корзину. Есть стойкая убежденность в том, что души этих файлов продолжают какую-то плавную жизнь, что косвенно подтверждается способностью компьютера выплескивать изредка в самых неожиданных местах непонятные фрагменты каких-то непонятных текстов: так, что-то происходит. Это удивительнее всего: всегда везде что-то происходит.
Нестерпимо, просто нестерпимо все мельтешит.
Фантазм такой остановки: нейтронная бомба, после которой учебниками обещана ситуация типа "стаканы стоят, а нас нет".
Она рисуется, надо думать, в фантастическом искусстве: пустые города. Мертвый пустой воздух, ветер хлопает дверью овощной лавки. Какое-то с сомнительным статусом "Я", которому каким-то образом дано это видеть, тенью проходит по мертвой мостовой.
Мне мил этот пейзаж. Правда, являясь мне, он никогда не окажется пейзажем центрально-величественных частей города. Никаких Кремлей. Терминалы, склады, шлагбаумы, железнодорожный окрест, верфи, водонапорные башни, стройки, руины – вот какой пейзаж мил моему глупому сердцу.
В Свердловске есть художник Голиздрин, который со своей галереей и вашим швейцарским фондом каким-то имел недавно большой проект, связанный с промышленным искусством: швейцарские и русские художники ползали по свердловским предприятиям и делали из заводского мусора поставляжи. И те в каких-то угольных и камнебитных карьерах.
Об этом я помянул, чтобы помянуть твоих земляков. Информируя читателей "Независимой газеты" об этом событии, я написал в заметочке, что Швейцарию часто называют маленьким европейским Уралом...
Но речь шла о другом: в строительном и промышленном мусоре-недомусоре движения, кажется, поубавлено. Впрочем, Мартина, и об этом я напишу потом.
Речь-то шла совсем о другом: о том, что меня беспокоит судьба ракурсов. Почему? Что ценного в том, что десятилетний мальчик, спешащий из школы, каждый день смотрит на ступеньки лестницы, соединяющей "верх" его двора с "низом", немножко под другим углом зрения и почему-то фиксируется на этом изменении?
Боюсь, это просто острота осознания однократности взгляда и ракурса: вот трещина на асфальте, и вчера была трещина, но вчера асфальт был более темным, потому что с утра шел дождь и асфальт еще не успел высохнуть, а, кроме того, вчера у этой трещины валялась этикетка от лимонада "Буратино", а я смотрел на трещину, находясь несколько сзади относительно той точки, из которой смотрел вчера. И воздух сегодня темнее, что ли, или давление в нем другое, больше в него набито атмосферных единиц, и взгляд обтекает свою линию по другой дуге, нежели вчера.
Когда всматриваешься в трещины в асфальте, в подтеки десятилетий на старом мраморе, в щебень, через который растут пыльные ромашки, в поребрик, изготовленный из неравномерного бетона, о который можно не только разбиться, но и очень рельефно поцарапаться... Назвать это микроландшафтом? Не надо, конечно, это я так.
Нельзя спроектировать и предусмотреть, какие насекомые умрут и в каких количествах на этом квадратном метре за неделю, какие здесь будут разбиты бутылки, семечки каких овощей упадут под скамейку, какие узоры оставит на почве разнообразная обувь аборигенов и гостей.
Строго говоря, меня тогда не волновали, да и сейчас не очень волнуют обобщения, которые буквально прут из фразы насчет невозможности предусмотреть и спроектировать: сразу ломится всякая социалка, связанная с, хотя бы, имущественными отношениями. Тем более, что материалом зрению были по большей части пространства не запертые, отверстые стихиям: улицы и дворы.
Мне важен был сам феномен сиюминутного сиюквадратносантиметрового богатства: очень много форм и композиционных решений в каждом "взгляде", если считать взглядом не акт смотрения, а количество охватываемого этим актом пространства и вещества.
Сложно предположить, что Пашу заботят те же проблемы, но, во всяком случае, только он находится в схожей с тогдашней моей социально-биологически-пространственной позиции.
Тысячеглазая слепая стена тебе напоминает
мечту желтой лестницы к небесам, к сожалению
подвешенной высоко над землей на кране.