355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Курицын » 7 проз » Текст книги (страница 11)
7 проз
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "7 проз"


Автор книги: Вячеслав Курицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

Когда мы очутились на улице, на Москву уже наползал понемножку вечер. Асфальт, вскипяченный за день солнечной пальбы, еще продолжал дымиться под подошвами пульсирующих толп, но из подворотен уже сквозили намеки на припрятанную в складках ночи прохладу. Артемьев попытался руками, поднятыми к вискам, остановить дурные качели пейзажа, но было поздно: опьянение перевалило роковой рубеж; теперь Артемьев знал, что будет пить до предела. Парнишечка вдруг, но как-то аккуратно блеванул чем-то муаровым, словно капустные грядки.

– Накушались, – резюмировал мужичонка. – Теперь – зрелищ.

– Каких зрелищ? – пусто спросил Артемьев.

– Тут неподалеку выставка открывается, пойдем, посмотрим картинки, мужичонка, уже пускаясь в путь, обернулся и лукаво подмигнул Артемьеву. – Ты не боись, там наливают... У них принято на открытии выставки... Дни бывают, когда три выставки обойдешь – так и хорошо, так и больше не надо, кати в свое Бирюлево и ложись спать. Жаль, утром они не тусуются, не похмелишься у них.

В этой галерее, спрятанной как бы в жилетный карман центральной магистрали, я почему-то никогда не был и очень удивился, когда из-за тривиальных дверей (невзрачное крыльцо, микроскопическая табличка) хлынули одна за другой три или четыре комнаты, умиляя разбросанными тут и там стульчиками-сыроежками и угрожая набухшими плодами роскошной лепнины. Экспозиция – в глаза не бросавшаяся, скромно жавшаяся по углам и стенам, явно не претендующая на роль хозяйки бала – была похожа на сотни других, похожа специально, концептуально, несколько вызывающе; такими были правила игры, принятые в текущем сезоне, неоригинальностью гордились, возносили ее на щит, оригинальность выжигали, как тараканов; заимствования более чем приветствовались, отсутствие явных заимствований вызывало подозрение – или же их нет, или же они сокрыты настолько, что унижают заинтересованных лиц (цитировать было принято общеизвестное – для сохранения темпа тусовки); наше право улыбнуться или поморщиться таким версиям, наша обязанность – правом своим подавиться... такая выездная сессия желающих научиться искренне чтить чужой устав, школа юного плюралиста: перевернутые токарные станки, вымпелки на штыречках, аквариум, полный таблеток, разноцветных, как пуговицы, большая плексигласовая пробка с красной медицинской полосой, брошенная в центр экспозиции, как шайба в начале хоккея, какие-то недопеченные хлеба, картины, пухнущие от сгустков краски, щедрость и выпуклость которых отсылала к хронической ксенофобии автора, и, наконец, то, что мне всерьез понравилось: мяч на колесиках*. Он тихо сидел в углу, как нашкодивший зверь, и живо ассоциировался – увы, увы – с тавтологичностью бытия.

______________

* Указано К. Б. Поповой.

Малозаметная буфетная стойка, запутавшаяся в портьерах, венчалась бюстом фотографической красавицы, заведенно плескавшей в вычурные вагины модернистских бокалов красноватую жидкость. На подносе грудились трехкопеечного размера бутерброды с икрой. Наливали всем и сколько угодно раз, но несколько сдерживал любителей свирепый вид разместившегося на полу прямо под стойкой персонажа: босые грязные ноги, бритый череп, энергичные пятна краски на лице и, главное, кривая всамделишная сабля, кою персонаж шумно точил о большой брусок. Артемьев и мужичонка отошли со своими порциями в сторону, интеллигентно держа двумя пальчиками на отлете издевательские бутерброды.

– Столовое какое-то... Оборотов пятнадцать. Жилятся, суки, прокомментировал мужичонка первый глоток.

Парнишечку мы потеряли из виду сразу; довольно скоро толпа разлучила меня и с мужичонкой – я один бродил по залам, глазея на публику и прихлебывая преувеличенно крохотными глотками из фиолетовой вагины. Практически все держали в руках маленькие бокалы; и комнаты были таинственно полны суетой фиолетовых искр – я даже подумал, что эта картина – четкий калейдоскоп фиолетовых всполохов на фоне смазанного движения платьев и лиц молочного света, пчелиного гула тусовки – и есть главная цель мероприятия, собственно, и есть выставка, а все остальное – для отвода глаз, времени и помещения.

С первых секунд меня охватило некое неуютное ощущение, покалывание в спине, лишние ноты в гамме и гаме. Сперва я отнес это на счет традиционного пьяного чувства невыносимой беспросветности бытия (пустые глазницы онтоса, холодная тоска неизбежного бессмертия); потом – на счет обычного смущения чужака, не очень нужного компании, где все друг друга – как пять облупленных пальцев... Чуть позже, однако, тревога отстоялась (так глаза привыкают к темноте, нога к паркету, переводчик к стилю оригинала), и стало понятно, что за мной кто-то безостановочно и внимательно наблюдает. Кто-то или что-то. Перебрав, будто карточки в картотеке, кандидатуры на роль соглядатая: исполненный очей, утыканный ими, как зенитными установками, обод, на который намотана граница (ситуация косы и ленточки) воплощенного и невоплощенного; далее – некое обобщенное зрение туземной толпы, тусовки, удивительной прежде всего чудной дискретностью своей жизни: в часы, свободные от вернисажей, она как бы не существовала, так животное впадает в спячку, так прерывают свои книксены куколки со старинной механической безделушки, так киномеханик вырубает свою стрекоталку, так мертв поэт, свободный от домогательств мускулистого божества; далее – как в сети, как кур в ощип угодил в число подозреваемых свирепый персонаж с саблей, но тут же был отпущен с извинениями (извинения неохотные, сквозь зубы), так как Артемьев каким-то образом угадал несовместимость умения точить с умением наблюдать; угадал, ловко опустив мимо раскрытых клювов любителей пошлых каламбуров вариации, связанные с лясами, точностью, каплей и камнем – тем более что из-под плотно севшего сабляча и впрямь ничего не текло; наконец, неизбежно-дежурно мелькнуло банальное предположение, что это я сам на себя смотрю, стараясь как-то обособить свою драгоценную координату, свою осмысленную траекторию в плазменном бульоне вернисажа. И только после всего этого я дал себе незначительный труд подумать о простейшей логике сюжета рассказа и сразу понял, кто именно за мной наблюдает. Я как бы дополнительно, еще пуще вбурился в толпу, технично разбросал по сторонам несколько взглядов, надеясь быстро запеленговать знакомое лицо; водянисто скользнули одежды, у мужчин разнообразные, от смокингов до ватников, у женщин в основном одинаковые (как выразился один островитянин, наряды первокурсниц художественных училищ); еще раз закатился в поле зрения грустный мяч на колесиках; щелкнула зубами механическая буфетчица, мелькнул мужичонка, дремавший на сыроежке, прокатилось из комнаты в комнату то ли кем-то оброненное, то ли функционально нагруженное (что именно – автор, спеша черновик, впопыхах не записал, а потом так и не смог вспомнить: однако необходимость такой вот динамики – из комнаты в комнату, по паркету, наискосок – продолжала казаться насущной); и тут я увидел ее. Она стояла у стены, недалеко от выхода, рассеянно улыбаясь расплывчатому собеседнику, и смотрела прямо на меня. Я погреб через толпу, потоптав ноги паре-тройке дев, преисполненных как собственного, так и корпоративного достоинства... Она успела сменить одежду (простенькое кремовое платье уступило место шикарному брючному костюму темно-багровых тонов; на груди переливалась какая-то блестящая цацка), прическу (было: девчоночий хвостик, стало: барочное сооружение о трех уровнях), она, наконец, лет на пять повзрослела, чуть-чуть пополнела, над чертами лица поработал искусный грифельный карандаш, глаза стали насмешливее и глубже. В общем, это была бы совершенно другая женщина, если бы в планы автора и Артемьева входила подмена персонажа. Но нет, это все-таки была Анна. Я смущенно поздоровался.

– Я уже думала, ты не придешь, – улыбнулась Анна. – Не сможешь найти... Или не захочешь...

– Я... Знаешь, я думал, что не смогу найти... Я и не искал. Это, в общем, получилось случайно...

– Не совсем, – загадочно сказала Анна. – Ты все-таки додумался идти по пути, который привел сюда...

"Невелика додумка", – уточнил про себя Артемьев.

– Ты, конечно, умник – чуть меня не потерял... А может, и потерял, я, в общем, здесь не одна...

Расплывчатая фигура мужского пола, дымившаяся слева от Анны, энергично закивала верхушкой – подтверждала.

– Вряд ли он захочет меня отдать... О чем ты думал, дурачок?

Фигура закивала еще энергичнее.

– Мне было неудобно, – забормотал я. – Я боялся, что ты подумаешь... будто я навязываюсь...

Анна с коротким смешком протянула руку и дотронулась до моей щеки – как бы обозначив реальность ситуации.

– Дурак-дурачок... А может, это я навязываюсь? Я теперь не знаю, сможем ли мы исправить. Я попробую от него избавиться.

Фигура насупилась и засопела.

В этот момент произошло то, о чем потом долго толковал и перезванивался московский монпарнас. Поймали вора. Артемьев – с испугом, но и с некоторым фабульным удовлетворением – обнаружил, что в роли вора, конечно, выступил знакомый нам зеленый парнишечка. Неуклюжесть, с которой он засунул под мышку и пытался вынести из галереи мяч на колесиках, увеличила сомнения в правдивости легенды про успешное ограбление банка. Тусовка, притомившаяся жвачкой беседы и порханием от экспоната к экспонату, обрадовалась развлечению, облепила парнишечку и заголосила на все лады. Вырвалась из чьих-то рук и раскатилась по паркету стеклярусом фиолетовая звезда. Парнишечка испуганно выл, мелко крестился, но добычи не отпускал.

– Отдайте, отдайте, – плакал парнишечка. – Вам не нужно, отдайте мне.

– Бей вора! – пошутил вдруг из стремительно развешенных динамиков густой бас, и тусовка, весело хохотнув, угрожающе воздела невесть откуда взявшиеся дреколья и вилы.

В центре событий вспыхнул взъерошенный мужичонка, умело разорвал на груди тельняшку, выхватил газовый пистолет и заорал:

– А ну! Кто тронет парнишечку, будет иметь дело со мной!

Толпа на секунду отхлынула, но в следующее мгновение несколько ценителей современного искусства – из тех, что покрепче, – навалились на противников, скрутили их, легко отобрав и мяч, и пистолет.

Худой, непомерно длинный узбек в бороде, завязанной морским узлом, прижал к впалой груди спасенный экспонат и гневно заперечислял, сколько стоит эта работа в долларах, марках и японских иенах.

– Гоните их к чертовой бабушке! – приказал радиобас.

Погнали.

Бритый точильщик, покинувший ради такого дела свой пост, неожиданно запустил в мою сторону заскорузлый указательный палец:

– Этот с ними был... Этот волосатый был с ними...

Вернисаж снова вскипел; возгласы "Гнать! Бить! С ними!" реяли надо мною, как первомайские транспаранты, прямо перед глазами промелькнули ржавые зубцы вил, намекавшие на декадентски-романтически пошлую развязку: ржавым на фоне сверкающего, плавного, праздничного; разъяренная толпа – из милой, дружелюбной интеллектуальной вечеринки... Пуще всех орала претендовавшая на Анну расплывчатая фигура. Меня потащили к дверям. Анна успела шепнуть:

– Ровно в полночь на прудах, на скамейке, где нарисован большой желтый круг... Ровно в полночь, ни секундой позже...

Насчитав семь ступенек, я ткнулся носом в асфальт. Мужичонка и парнишечка помогли мне подняться; троица бросилась в темноту.

– Они мучают его, мучают, – приговаривал парнишечка на бегу. – Он им не нужен... Он такой заброшенный, сирый... Как я. Я бы его любил... я хочу любить... А они злые.

Впереди вдруг возникла маленькая черненькая старушонка на костылях. Она протянула к нам руки и заворковала:

– Ребятишки, не погубите, не нужны вы мне... Это они все, авангардисты вонючие... морганисты-педерасты, мухолюбы-человеконенавистники... Идите с богом...

– Кто это? – спросил парнишечка.

– Чертова бабушка, – не оборачиваясь, бросил мужичонка.

"Большой желтый круг... Полночь... – ухало во мне. – Пруды... Анна..."

И когда мужичонка резко остановился, а мы с парнишечкой, не справившись с тормозами, врезались друг в друга и с трудом удержались на ногах, я увидел прямо перед собой скамейку, посередине которой был нарисован большой желтый круг. Я обернулся – за спиной черно плескались пруды.

Мужичонка жестом усадил нас на скамейку. Я поднес к глазам часы: двадцать два с хвостиком... Почти два часа. Мужичонка с показным подобострастием засеменил к приближавшемуся милицейскому патрулю. ЭРИ-72 ритмично путались в ногах стражей порядка. Мужичонка долго беседовал с ними, много и живописно жестикулируя. Наконец, один из патрульных вытащил что-то из-за пазухи. Мужичонка радостно притопал к нам, имея в руках початую бутылку портвейна.

– Знакомые ребята, – довольно сказал мужичонка, – из девятнадцатого. Свое отдали... Человек человеку друг, если его хорошо поскрести. Не поскребешь – так вражина, да из лютейших.

Первым он дал отхлебнуть парнишечке, который стучал зубами, всплакивал и крутил свою пластинку:

– Я между тем полюбил его всячески... Он такой милый, нежный, никому не нужный мяч на колесиках... Мы бы взяли его к себе жить? Взяли бы?

– Да, конечно, – мужичонка поглаживал парнишечку по голове бережно, как ребенка. – Да мы и возьмем. Сегодня же ночью пойдем и спасем его. Уж как-нибудь унесем. Там и сигнализации вроде нет. А заметут – так увезут в восемнадцатое, а мы скажем, что нас взяли у ЦУМа, нас отвезут в девятнадцатое, а там ребята знакомые, добрые. Они поймут... Будет твой мячик жить с нами.

Парнишечка рассмеялся – негромко и подозрительно чисто.

Я вдруг вспомнил историю, имевшую быть, когда я жил в городе Пензе и владел небольшой собакой.

– Когда я жил в Пензе, у меня была небольшая собака, я ее на улице подобрал – вот тоже как вы, из жалости... Милая такая была собачонка, игралась все, любила меня... И я думал, что сделал добро, приголубил вот существо, прилюбил, спас. А на самом-то деле прилюбил я ее на ее же погибель. На улице-то собака сама за себя отвечает, сама себе жратву ищет, понимает, что все от нее зависит. А дома она тобою повязана, ничего без тебя не может... Ты для нее теперь мир, а мир – все помойки, другие собаки – это как бы кино, которое ты ей показываешь – захочешь, покажешь, захочешь нет... Я как приду домой – полчаса не был или два дня, – она радуется, прыгает, ластится... И когда голодная: я ей котлету положу четырехрублевую, а она не котлету хавать, а все прыгать, руку лизать. Я тоже сначала думал любит. А потом понял – боится. Боится, что я никогда не приду и мир кончится. Она ведь помрет без меня, она сама и холодильника не откроет, и телевизора не включит. И каждый раз, как я за дверь, у нее сердечко сжимается, пустота сквозит, все рушится, свет гаснет, в ней, в собачонке, такие бездны, что нам и не снились... А то, что я каждый раз возвращаюсь, так это не убеждает. Тут никакая эмпирика не спасет – сто, двести, миллион раз... а вдруг в миллион первый не приду? И вот однажды я вернулся, а она померла: сердечко не выдержало, разорвалось. Вот она – цена вашей жалости. Плата за ваше желание чувствовать себя добренькими. Всяческой вашей любви. Любить надо вообще. – Я сам ощутил, как бы со стороны услышал, спокойную силу курсива. – А конкретно любить нельзя. Нельзя любить: хочешь не хочешь, рано или поздно – обманешь. Не бывает, что не обманешь.

– А и не хрен жить в Пензе! – страшным голосом заорал мужичонка. – А и не хрен! Мыслитель нашелся! На бульваре себе мысли, а здесь не смей! И возьму я себе парнишечку, и возьму! И мячик мы спасем, обязательно спасем. Обязательно!

Он поцеловал рыдающего парнишечку.

– На вот лучше... – голос его смягчился, он протянул мне бутылку: Дососи. Там еще есть на донышке.

Я дососал и откинулся на спинку скамейки, в самый центр большого желтого круга. Пруды немотствовали. Где-то за прямоугольными кусками домов гудела остаточная вечерняя жизнь – люди возвращались с футбола, из театров и из гостей, волочили на вокзалы неуклюжие чемоданы, умирали, хулиганили, молились полудюжине богов, ссорились, ужинали рыбой и вермишелью, играли в карты, читали газеты (волшебно включавшие в себя и богов, и вокзал, и театры со стадионами, и много других разных вещей, в том числе и то, что уже случилось в нашем тексте, – вплоть до того, чему случиться еще предстоит), стирали и утюжили постиранное, плакали в подушку, ремонтировали велосипеды, читали детям добрые книги, сами писали романы – большею частью вовсе не добрые, ковыряли в носу, вынашивали планы, не взирали на обстоятельства, считали деньги, по пять раз переборматывая одну и ту же дохлую пачку, силясь обнаружить хотя бы одну лишнюю бумажку, клеили обои, выходили из запоя, впервые срывали одежды с друзей и подруг и – более всего – напропалую, до припадка, до истерики, до скрипа в сердце... что же? что же – более всего? этого Артемьев не знал.

Здесь, на прудах, дрожала в такт ночи податливая пластилиновая тишина. Пруды словно вычли из города, они как бы выпали из его иллюстрированной чехарды – то ли взятые в скобки крепких зданий и тихо жужжащих аллей (вот где мы вернули обещанный долг фонарям), то ли набранные курсивом; чуть отстраненные, удостоенные темноты и покоя; эдакая зона, в которую не попадает снаряд, эдакая скамейка запасных – ясно, впрочем, что ненадолго, что на всех места не хватит, что неизбежна смена составов. И надо было не просто оценить благость этого окликнутого со спины и обернувшегося на отсутствие звука мгновения, этой уступки, подаренной историей и географией своей медовоглазой падчерице герменевтике: не просто оценить умом, но и вот так же зависнуть душой и сердцем, как смог это сделать этот квадрат пространства, – увы, я снова, как тысячи раз раньше, сдался: как-то заранее, лишь омочив губы, расплескав пару капель и не проглотив ни одной. Единственное, что я успел понять, – пруды вовсе не настолько отличаются от бульвара, как это казалось мне у ворот этого текста. Провалилась очередная моя попытка поверить в существование разного.

Осталось полтора часа. Через полтора часа здесь, на этой скамейке, при ложном свете большого желтого круга я увижу Анну и расскажу, как не хотел расставаться с ней утром, как не решился чуть покрепче сжать ее руку и чуть поточнее совместить при взгляде мушку своего зрачка и яблочко ее зрачка; расскажу, как устал от собственного запрета на любовь, как хочу попробовать нарушить запрет, хотя ни капельки не сомневаюсь в безнадежности затеи... расскажу все то, что уже рассказал вам сегодня, потому что дико мне надоело рассказывать кому угодно – бумаге, читателю, мировому сообществу, Времени, но только не тому, кто хочет слушать и слышать.

И оброненные подряд два почти синонимичных глагола удвоили и мой слух; я обратил его к тяжелым, как воды прудов, мужичонкиным речам:

– ...Это и помыслить страшно, не то что пережить. Я всех благодарю, кто подвернется, – тебя, Господа, дьявола, даже Кришну, даже Аллаха, – что мне повезло не родиться евреем. Представить себе этого еврейского младенчика, который только что вылупился, только глазки открыл, ни искорки еще сознания, ни одного еще даже и писка, ни одного грешка – ну, кроме того, что явился, перешел из мира идеи в мир вещей, оторвался от первоосновы. Это, может, и есть главный грех. Но все равно: здесь, в этом-то мире, он такой еще чистенький и розовенький, еще не обмочился, вообще-вообще ничего – и уже... и уже, понимаешь, еврей.

– И уже то есть, – подхватил парнишечка, – попадает во весь этот контекст: газовые камеры, всяческие погромы... Еще пальцем не шевельнул, не улыбнулся, а уже зачислен кем-то во врага смертельного, в будущего боевика сионистского, в число тех, кому между тем логичнее не существовать. Страшное дело, конечно, рожать ребенка, который обречен. Как минимум – на злые слова, а то и на пули. И впрямь ведь, получается, логичнее не существовать. Вы это имели в виду?

– Олух ты олух, – ответил мужичонка, – да если бы это... Он вот только вылупился, еще и не улыбнулся – это ты верно сказал, про улыбку-то, – и не улыбнулся еще! По сути и нет его, так, одно наименование, а то и имени, имени даже еще нет у поганца, а туда же – уже еврей! Уже – тот, кто Христа продал, кто рознь и вражду по миру сеет, кто зло несет и собой зло являет. Невинный младенец, ан уже виноват, и в ЧЕМ виноват! Только родился и уже обречен, бесово семя, гадить и разрушать, разрушать и гадить. Вот ведь незадача: и добрым вырасти может, и сердцем мягким, и к каждой травиночке-кровиночке, букашечке-таракашечке, ко всякому человечишке чувства испытывать наинежнейшие. И добра всею душою желать, и все равно быть частью той силы, что, даже желая добра, вечно делает зло. Разрушает и гадит. Вот это трагедия! Ты думаешь, проклятие – гонимым быть? А хрена сушеного не хочешь? Гонимым быть – дар, знак избранности, приобщенности, обещание спасения. Там... Это что-то вроде гарантийного обязательства. Быть погибелью миру – вот это проклятие! И так мне жидененка этого жалко, который, безмозглый, погибель миру, что никакой слезой не выплакать этой жалости. Не бывает такой слезы. Вот только если утопиться... А может, и утопиться? Прямо в прудах, а?

Мужичонка вопросительно посмотрел на парнишечку. Артемьев с тревогой следил за развитием дискуссии.

– Утопиться, да, – быстро согласился парнишечка, даже перестав всплакивать, – это будет и верно, и правильно. Это и совесть нашу успокоит, и душу.

– Решено! – вскочил мужичонка. – Топиться, да и весь сказ.

– А может, ему напоследок добро сделать, – предложил парнишечка, жидененку-то?

– Добро? – задумался мужичонка. – А то и добро. Это, пожалуй, еще вернее будет, еще правильнее. Добро сделать, а там и концы в воду. Мы, пожалуй, вот что отчебучим: мы ему крест золотой подарим, – мужичонка вытащил из бесконечных карманов массивный крест, при виде размеров которого Артемьев округлил все глаза, – килограмма два чистого золота. – Кошмарных денег стоит. Ввалимся, аки волхвы, и подарим. И станут евреи еще богаче, и будут гоев пуще прежнего унижать и насильничать.

– А и славно, – воскликнул парнишечка, – это ж и будет по высшему по добру: знать, что может твой дар во зло обратиться, но не ставить свое поганое знание превыше веры в чистоту сердца сваво.

– Да и чем больше злыдить они, евреи, станут, тем скорее придет конец терпению – людскому, земному! – торжественно воскликнул мужичонка, воздымая крест над головой, будто какая аллегория. – Решено. Дарить и топиться! Вон окно, видишь, на третьем этаже... Вон, на той стороне. Там, чую я, родился недавно еврейского полу младенец.

Парнишечка и мужичонка встали и решительно двинулись вдоль прудов. Через пять секунд мужичонка вспомнил об Артемьеве:

– Эй! Пошли крест дарить. Чистое золото.

– Мне здесь быть надо. Чего ж, мужики, погуляли, хватит, – отказал Артемьев. Оставалось меньше часа.

– О как! – удивился мужичонка и вытащил еще один пистолет, на этот раз вовсе не газовый. – Ну-ка, встать! Мы волхвы. Нам третий нужен. Дарить! Дарить и топиться!

Артемьев, косясь на пистолет, осторожно пошел впереди, соображая, как бы сбежать. Пруды как бы очнулись и еле заметно вздохнули, – возможно, они начинали готовиться к приему трех тел. Артемьев подумал, что от бульвара они все-таки отличаются.

– И кто же там? – спросили из-за двери женским и впрямь еврейским голосом.

Мужичонка откашлялся, нежданно смутился и забормотал на мотив "лужу, паяю":

– Волхвы, дары... Крест золотой принесли, поскольку младенец мужеску полу...

– Вера, кто там? – донеслось из глубины квартиры.

– Мойша, говорят, нам принесли дары... Добрые люди, надо проверить...

– Вера, не открывай, – взвыло из глубины, – ты сошла с ума!

Но было поздно: любопытствующая Вера выставила нос в щель, пьяный мужичонка решительно раскрыл дверь, шагнул вперед, шаря за пазухой, куда он успел воротить крест, и приветствуя хозяев бодрой тирадой: "Поскольку вы есть жиды, жидами и будучи..."

Мойша, только что беспокойно выдвинувшийся в коридор в полосатой пижаме, мявкнул "погром!", схватил жену за рукав и с резвостью необычайной втянул вслед за собой в туалет, после чего громко призвал Веру позвонить в милицию.

– Вряд ли у них телефон в сортире, – заметил по этому поводу парнишечка.

– Поскольку, жидами являясь, вы и есть евреи, – бубнил мужичонка, выпроставший наконец крест и догадавшийся спрятать пистолет.

– Мойша, выпусти меня, там ребенок, – кричала Вера.

– Вера, они тебя убьют, – безумствовал Мойша.

Суета, в общем, была порядочная.

– Чой же ребенок молчит? – удивился парнишечка.

Мы вошли в комнату, неожиданно залитую белесым таинственным светом и наполненную тихим серебристым гудением. Крики хозяев доносились как бы очень издалека. Младенец лежал на спине, спокойно сосал палец и смотрел на пришельцев серьезными взрослыми глазами. Потом по тонким губам скользнула неправильная, скошенная какая-то тень улыбки.

– Улыбается, ишь, – обрадованно сказал мужичонка и больно ткнул меня крестом в бок.

– Младенец есть, а волов нет, – продолжал удивляться парнишечка. Чудно.

Вера билась в тесном сортире, Мойша кричал о погромщиках. Мужичонка осторожно положил массивный крест в изножье люльки – люлька не качнулась. Ребенок снова улыбнулся, понимающе как-то, зная якобы что-то, – в общем, мороз по коже. Я поискал глазами часы – мои остановились. В коридоре катастрофически хряснуло. Вера, растолкав нас, прильнула к люльке и через пару секунд, поняв, что ребенок в безопасности, медленно опустилась на ковер и закрыла лицо руками. Меня трясло в мелком ознобе, как последнюю из опечаток верстки, по счастливой случайности еще не выловленную безжалостным скальпелем корректора. Парнишечка, выглянув в коридор, весело сообщил:

– Хмырь-то – бродит вокруг унитаза, выйти трусит, а дверь-то между тем вынесена!

Мужичонка цыкнул на него, сделал плавный знак рукой, как бы начертав в воздухе незримую фразу, мы послушно построились гуськом и – коли уж началась фраза с "цыканья" – на цыпочках покинули квартиру. Но только мы вышли из подъезда, меня едва не сшиб с ног бухнувший в лицо тяжелый плывущий звук: я понял, что какие-то часы – или нависшие где-то над нами в московской темноте, или часы вообще, над всеми нависшие в темноте всеобщей, как-то моделирующей прошлые и будущие пасмурные наши отношения с собственным бытием, – начали бить двенадцать. Я побежал.

– Куда? куда? – заволновался парнишечка. – А топиться?

– Да шут с ним, – устало сказал мужичонка. – Надоел. Утопимся вдвоем.

– А может, не будем? – спросил парнишечка, чуть погодя.

– А то и не будем, – согласился мужичонка. – Тоже удумали: сразу так и топиться. Повременить надо. Я знаю тут недалеко одно местечко.

Всего этого, впрочем, как и всего последующего, я слышать уже не мог: я рвал пространство, отшвыривая за спину кусок за куском и с переменным успехом уклоняясь от гулких ударов курантов, каждый из которых – при условии точного попадания – вколотил бы меня в землю с макушкой, как гвоздь в доску. Фонари – вот они снова, фонари, – жужжали на сей раз бессильно, не в силах осветить ничего, кроме собственной пыльной утробы: они давились своим светом и лопались, как стекло в костре. Мне оставалось несколько метров; я разглядел на фоне большого желтого круга искомый силуэт, я вдохнул перед торжествующим выкриком, но тут грянул двенадцатый час, ударная волна подкосила меня, и я растянулся возле пустой скамейки. Мне показалось, что какая-то тень мелькнула прочь от желтого круга... На скамейке темнел какой-то предмет, я с удивлением распознал гнилую тыкву и отшвырнул ее прочь. Некоторое время я пусто стонал (не пуская далее преисполненного паутиной уголка подсознания успокоительную мысль: жив, цел, свободен). Желтый круг соскользнул со скамейки, прополз подо мной и по мне, как пятно света, мутно позолотил асфальт и с легким плеском нырнул в пруд, разбившись от удара о воду на каскад дисков (некорректно проассоциировавшись с пунктирной траекторией пущенного "блинчиком" камушка – так исторический публицист рифмует "встык" русские лиха с какой-нибудь глупой якобинской диктатурой), вновь собравшись в четкую желтую монету с опасно-острыми краями; померцав, словно закрученная на ребро, она отразилась в небо и луной поплыла в конец аллеи: для кого-то засыпающего – просто мимо окон, мягко пожелтевших от как бы Вакулой спасенной Селены, для меня – в сторону галереи. Вот где я мог найти Анну, и вот куда я помчался: селезенка, как шагомер, беспристрастно свидетельствовала о том, что личный рекорд по количеству бега я превзошел с изрядной лихвой.

Дверь в галерею оказалась незапертой: тусовщики, видимо, просто забыли про нее, празднуя героическое спасение экспоната (так в плохом детективе преступник оставляет на месте преступления не только коллекцию окурков и отпечатков пальцев, но и прядь волос, кошелек, перстень и паспорт; так, в свою очередь, бросают монеты в море: чтобы вернуться). Выставка спала, экспонаты, лишенные поддержки благожелательных взглядов публики, выглядели вовсе уж картонно; и здесь мы найдем повод для учпедгизовской аналогии: чьи-нибудь описания снятых, ночных, необлагороженных ухищрениями светотехника оперных декораций... какой-нибудь "Садко – богатый гость", какое-то морское царство, больше похожее на то, чем, собственно, и является: на свалку утильсырья. Сцену свалки дополнял бритый башибузук: он неловко спал под стойкой, засунув саблю в сапог... он, впрочем, был без сапога... просто: спал, засунув. Он был мертвецки пьян.

Я тоже. Отдавая себе не слишком много отчета, я последовательно сокрушил всю экспозицию, вплоть до внешних ей стульчиков-сыроежек, хотя вряд ли можно было надеяться обнаружить Анну в аквариуме с таблетками. Подкатил, скуля, мяч на колесиках: вот его-то я пнул именно сапогом. Я вышел на крыльцо и сел на верхнюю ступеньку.

И так бывает: текст разобрался со всеми сюжетными линиями, определил как финальные, так и дальнейшие, эпилогом означенные, судьбы героев, истратил запас смыслов, нравственных уроков; текст, в общем, кончился, изжил свое предназначение, все, что мог, дал тем, кто хотел взять, но продолжают работать две вещи: инерция, обязательность тормозного пути (трение авторской усталости укорачивает тормозной путь, но не отменяет) и воля какой-то ментальной администрации: база выделила на конкретное сочинение определенное количество букв – и все их нужно использовать, даже если постройка уже завершена: так и получаются на фасаде завитушки или худые химеры с кислыми рожами... Так мне однажды было отмерено больше любви, чем я мог унести, освоить – и я перегорел тогда, как бытовой трансформатор, врубленный в какую-то космическую сеть; с тех пор я и решил, что любить можно только вообще...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю