Текст книги "7 проз"
Автор книги: Вячеслав Курицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Я пытался приколоться к плотности ощущений. Думал почувствовать под ладонями шарообразную поверхность, по которой можно скользнуть рукой, на которую можно надавить, которая может иметь температуру... Нет, вот литературность, пойманная за что ни на есть шкирку. Во время опыта я не ждал внятных форм, а ждал, что пустота под руками, пустота в границах формуемого шара будет иметь несколько другую плотность и я сумею это различить, как ухитряюсь различать скольжение теней по пустому экрану. Сосредоточившись на этой жажде, я упустил из виду, как край поля зрения словно бы приподнялся (или поле на миг стало прозрачным, или просто потерялось из виду) и мелькнуло что-то шарообразное и живое. Мне стало очень грустно, даже погано: я очень расстроился – тогда, в ходе опыта, – что не успел сосредоточиться на видении. И мне повезло: оно мелькнуло еще и второй раз, и третий! Это были на редкость краткие вспышки где-то на самых краях зрения, но все же я рассмотрел внятно: это был шар со зрачком или болтающийся (кажется, вращающийся – хотя именно вращение есть, очевидно, первое, что сфальсифицировала бы в данной ситуации литература) в пустоте шарообразный глаз. Культурный опыт бьет под дых: сейчас, пытаясь как-то прикинуть эту картинку, я вижу (метафоричность этого "вижу" настолько откровенна, что кавычки и не нужны; конечно, не "вижу", а так что-то, представляю) этот глаз вращающимся подобно голубой планете Земля на снимках из космоса. Хотел бы я иметь то же самое видение до космической эры.
Если бы я захотел вытащить этот образ на самый передний план, если бы я захотел, скажем, оставить живописную память о нем, я бы нарисовал что-нибудь очень тупое. У меня бы получился какой-нибудь сюрреализм: шар, чья оболочка радужна и переливчата, и странное варево внутри, из которого восходит зрак что твой дух из первоводы. Хотя по ощущению это было ближе к раскрашенной капле ртути.
Один питерский театральный деятель поделился с нами другой идеей, посвященной проблеме "художник и зрение". Он предложил в ознаменование 850-летия Москвы выколоть глаза строителям Храма Христа Спасителя: по русской традиции, чтобы не построили второго такого или, не дай бог, лучше.
Это вновь пересекается с твоим образом стены-с-пустым-зрением. Зодчих лишают глаз, чтобы они не воспроизвели шедевр. Есть версия (на мой вкус слишком метафизическая), что шедевр и возможно создать только один. И тогда все твои зрительные потенции, все твои умения в области организации красок и форм уходят на драгоценную постройку, зрение твое исчерпано, и выкалывание глаз – лишь ритуальное утверждение того, что в действительности уже произошло.
А вот версия, будто глаза выкалывают, чтобы лишить зодчих средства производства, представляется уже слишком позитивистской.
В этом должна быть какая-то магия. Художник должен оставить в работе над Храмом все зрение. Это зрение, целиком вложенное в постройку, сочится из стены. Постройка прекрасна тогда, когда вложенное в него зрение избыточно, когда оно может течь из щелей.
Отнимая у зодчих способность к взгляду, мы концентрируем их зрение в самом Храме, больше его нигде нет и нет больше никаких о нем свидетельств: вот таким образом Храм начинает смотреть на нас. Именно зрением слепых. Лирическая Ты, застывшая у витрины-стены оптика-окулиста, служишь для них зеркалом: твой взгляд впитывает их мучения.
Может быть, смотря на предмет, мы вкладываем в него свое зрение, как деньги вкладывают в золото (как бы модель красивой вещи), – и как деньги и, допустим, недвижимость остаются потомкам, так и взгляды, вложенные во дворец, остаются потомкам. То есть не потомкам даже, хотя и это важно. Но важнее абстрактное желание присутствия вне себя.
Почему мое зрение предпочитает помойки дворцам, а неказистые предметы казистым? Не исключено, что таким образом оно оценивает свой статус и свои возможности, которые, наверное, не особенно высоки. Или оно стремится к неповторимым конфигурациям: в конце концов, на дворцы туристы смотрят организованно, а на асфальтовых трещинах взгляд фиксируют единицы и, во всяком случае, в индивидуальном порядке.
Или еще один вариант: среди красот и дворцов зрение вязнет, что внутри твоей стены или экрана (когда ты переадресуешь свою картинку чужим очкам, надвинутым на прическу, это тоже есть завязнувшее, запутавшееся зрение), ему приходится с огромным трудом пробиваться через пилястры и лепнину, а в каких-нибудь разломанных механизмах у него больше простора: даже если сам объект не менее запутан, в нем путается меньше чужих взоров.
Правда, если следовать такой логике, то и впрямь надо ослепнуть, что у нас с тобой и произошло в предыдущей строфе.
Из мира слепого не пропадают предметы – их можно ощупать или понюхать. Те предметы, до которых можно было бы дотянуться только взглядом, придется представлять: я вроде знаю, что луна на небе ночами висит.
Но из этого мира пропадают отражения: дворец есть, но в канале он не отражается. Отражение – исключительно побочное действие зрения, оно существует только в связи с тем, что ты смотришь. Когда исчезает зрительный механизм удвоений, это, наверное, должно влиять и на структуры сознания.
В слепом мире нет удвоения, то есть – тиража. Шестьсот окон дворца дожей или анфилада питерского университета – работа еще-зрячего художника. В кино любят показывать печатные машины, из которых летят десятки, сотни, тысячи экземпляров газеты или журнала. Если я слеп, предметы для меня однократны и локальны. Ряд букв не убегает в бесконечную даль, под пальцем всегда одна буква Брайля.
Основной венецианский сувенир, как известно, тоже связан с удвоением. Это карнавальная маска. Шутка зрячего – производство слепого лица. Чтобы оно указывало на единичность зрячего: предполагается, что под маской или масками скрывается некая достоверность. В общем, это слишком оптимистическое предположение.
Вчера, сидя на кухне на табурете, я долго ощупывал свое лицо. Рисовал на лице ладонью другое лицо. Маленькое. Контуры его проходили по уголкам рта и уголкам глаз. В лицо не попадала большая часть лба, половина щек, нижняя часть подбородка, но все равно это было лицо. Это было лицо без полей, на которых делаются записи о прожитой жизни в виде морщин.
Оно отслаивалось и летало по кухне, но, увы, я не смог перетечь туда зрением: глаза его были тусклы, и себя-на-табуретке я из него летающего не увидал.
Самому же отслоенному личику было бы неплохо быть фарфоровым.
На стенке висит бутылка, оформленная под глобус. Под старинный глобус: территории восточнее Московии обозначены как Тартария.
Глобус висит на одном гвозде с лупой. Лупа ближе к стене, чем глобус. Лупа сама по себе не способна увеличивать Тартарию: для этого нужно, чтобы в нее уперлось какое-нибудь зрение.
Если из стены в этом месте выпростается какое-нибудь пустое зрение (с рамками оправ или без них), оно может рассчитывать на посредничество со стороны лупы, но, наверное, только в виде тусклого шороха частиц: так модем долго шарит внутри проводов, чтобы выдать результат "нет контакта".
Короткое замыкание при взломе в магазине оптики.
Полиция, конечно, подметет и этот мусор.
Так сказано в твоем последнем двустишии. Тут почти нет зрения. Точнее, его осталось мало: после колоссального напряжения, вспышки, активной работы оно перегорело, это такое после-зрение на пространстве праздника: серый цвет нехотя струится сквозь тучи, площадь усеяна жестяными банками и сигаретными пачками. Люди вроде бы движутся, собирают манатки, переговариваются, но на фоне того, что они вытворяли, на фоне праздника это и движением-то назвать нельзя.
Короткое замыкание – скорее фигура речи, чем фигура зрения. Такая универсальная неполадка, известная из воспоминаний об учебниках физики. И способность полиции подмести: скорее апелляция к социальному знанию, нежели сцена с полисменами. Мусор просто как-то сам приберется, исчезнет.
Трещины на асфальте, формы пятен на заборе, изгибы дороги, трубы добыча зрения повседневности. Интересно именно повседневное зрение: то, что формирует матрицы. Ведь даже если ты каждое утро видишь из окна собор и ангела на шпиле, ты смотришь на них уже не как на красоту неземную, а как на формы, линии и силуэты, как на определенным образом организованные массы пространства и материала.
Дон Хуан учил Карлоса смотреть уголками глаз, квантами взглядов. Но таково и зрение повседневности: ты редко пялишься на предмет впрямую, ты бросаешь на него скорее порцию взглядов по касательной, как бы разгребая поверхность короткими движениями щетки.
Видимо, есть специальная трудность в том, чтобы осознать эту повседневную практику как практику магическую, специальную.
Пока я сочинял несколько предыдущих абзацев, за окном хлынул неимоверный дождь с громом и молнией. Это меня смутило. Дело в том, что я собирался выйти из дому, остановиться с блокнотом и карандашом на каком-нибудь углу и описать, что я там увижу. Именно таким образом я хотел завершить свой перевод твоего стихотворения.
Это вновь возвращает меня в детские воспоминания. Я помню такое ощущение, мечту: вот я взрослый, вот работаю писателем, на службу мне идти не надо. Так я могу весь день посвятить поездке на 35-м автобусе. Могу выходить на каждой остановке, записывать, что вижу, и получится книга. Это даже не ощущение было, а такая странная мечта. Кое-что меня в ней параллельно с мечтанием смущало: во-первых, я и сам не очень представлял, что бы я в этой книге писал (на углу Советской и Магистральной положили новый асфальт? и все?), во-вторых, таких книг, я ощущал, писать не принято. Мне повезло: я всю жизнь пишу всякие тексты, какие писать "не принято", и получаю за это деньги. Думаю, этим переводом твоего стишка тема не исчерпана: я наверняка еще что-то эдакое напишу про "трещины на асфальте".
Я до сих пор сохранил эту счастливую особенность: даже сегодня, когда я, отрываясь от компьютера, иду по округе (в магазин, в химчистку, что ли, и т. д.), я способен воспринимать путешествие по маршруту Киоск на углу Универсам – Аптека – Другой киоск как настоящее приключение. Мир бесстыдно щедр на маленькие визуальные и геометрические приключения.
Вот яйцо разбилось прямо в центре мишени, начертанной на крышке водопроводного люка.
Вот два молодых человека рассыпали по вестибюлю метро "Павелецкая" добрый десяток компакт-дисков.
Вот прошла мне навстречу тетенька метров двух росту, а главное, стольких же метров обхвату. Тетенька правильная: в классическом платье, в шляпке.
Вот очередной пьяный человек (они ко мне часто липнут) подходит и начинает делиться абстрактными чувствами типа "мы друг друга уважаем и пожмем друг другу руки".
Вот в первом часу ночи у метро "Сокол" фанат футбольного ЦСКА, который рядом, на Песчаной площади, проиграл сегодня первый матч на своем новом стадионе "Ротору", пытается меня бить как тайного динамовца, но попадает кулаком в стенку и валится. Мы с приятелем пытаемся его поднять, а к нам подбегают менты, тоже пьяные, и начинают нам втюхивать, что и они с детства болеют за ЦСКА и что пусть мы проваливаем подобру-поздорову.
Вот арбузные горы на каждом перекрестке, смешно, будто они, по тайным законам городского хозяйства, должны быть развалены непременно на всяком пересечении двух улиц в этом районе Москвы, и красные взрезанные половинки дышат мухами, и существует красивая версия, что ночью их забрасывают в машины не для того, чтобы везти на склад. Машина сама ночью работает складом, а днем, освобождаясь от арбузов, гоняет по прочим делам.
Вот в некоем беленом параллелепипеде, очевидно котельной, затеяли ремонт или перестройку, выкинули на улицу целую серию отрезков труб с большими-большими вентилями. Недалеко мусорная свалка, куда вынесли барахло из квартиры, обреченной евроремонту: преимущественно старая мебель. Старую мебель не засунешь в мусорный бак, ее аккуратно свалили за. Клин старой мебели сошелся с клином труб с вентилями. А сбоку к ним еще подлез немножко третий клин: от насыпанной рядом с непонятной целью довольно чистенькой песчаной кучи.
Вот бабка гуляет с младенцем, остановилась у окна мини-пекарни, которая функционирует при магазине "Анастасия", и демонстрирует младенца кому-то из сотрудников мини-пекарни. Приговаривает: улю-лю, утю-тю, вот мы какие. И бабка зашлась: минут на десять закатила улю-лю, не может остановиться, медиумирует, все, включая младенца, на нее с любопытством смотрят, а она знай заливается.
Я склонен нагружать все эти пространственные и визуальные области большим смыслом потому (ой, Мартина, а не писал ли я об этом выше? пора закруглять письмо), что они как раз и формируют топографию бессмертной души. И потом: в них, конечно, есть литература (постольку, поскольку мое представление о картах, о пересечении пространств неотделимо от нарратива: карта – всегда текст приключения, остров сокровищ), но не такая оглашенная, как в случае той же Венеции или какого-нибудь Парижа. Арбузы на углу больше принадлежат углу, чем истории. Вернее, они принадлежат истории этого самого угла, а не красочной истории человечества. К истории человечества я не очень причастен, а к истории угла – вполне.
Мы пошли гулять в лесопарк, который начинается прямо за нашим домом. (Это я записываю уже в середине августа, вылизывая перевод: так в запись от 31 июля протискивается прохладное будущее; да-да, отмеченный двумя абзацами выше дождь не прошел даром, начались холода... но автор этого еще не знает, он думает, что дождик пройдет и все будет солнечно снова и хорошо...) Обнаружили, что он перетекает в другой лесопарк. Вышли из лесу в произвольном месте, пошли в произвольном направлении. Вдруг Ира показала, что метрах в пятидесяти от нас высовывается из-за крон деревьев огромная голова. Чью голову можно встретить в Москве – ясно. Ленина. Но пока мы не подошли в упор, я все не верил, что это голова. Это напоминало скалу. Купол какого либо культового строения. Она была слишком уж велика: сам по себе череп метра три в диаметре, если не больше. Памятников таких на улицах городов не бывает.
Подойдя ближе, я почему-то подумал о советских каналах (Москва-Волга, Беломорканал), на брегах которых ставили идолов вот с такими чудовищными черепушками. Голова стояла не сама по себе, а за высоким забором. Огибая его вокруг, мы стали натыкаться и на другие торчащие из-за него скульптурные изображения. Нашли одно место в заборе, через которое можно проникнуть внутрь, несколько пожалившись в крапиве. Оказались в очень странном пространстве. Большое, заброшенное и пустое, в том смысле, что даже не видать банок из-под джин-тоника. Видимо, никто сюда не гуляет.
Посреди пространства довольно большой дом. В окнах горит неверный свет, если в них заглянуть, можно увидеть в больших количествах какие-то пиджаки или куртки. Стоит машина импортного производства, покрытая толстым слоем пыли.
Территория сильно заросла травой и кустами и вся усыпана кусками былых скульптур. Открывается дверь старого сарая, и в проеме показывается белая метровая голова Сталина. Весь сарай набит всякими головами. Все очень старое – тронь, и развалится. Стоят какие-то комсомольцы, бойцы. От лошади осталась одна гипсовая голова на роскошном ржавом скелете. На высоких лесах таятся куски скульптур чудовищного размера – типа того Ленина, с которого мы и начали знакомство с объектом. Совершенно непонятен статус пространства. Место-призрак. Страшно: если посыпал бы из-за угла голливудский саспенс, мне было бы неприятно, конечно, но не очень удивительно.
Потом (на следующий день) кто-то выдвинул версию, что это дача или мастерская Вучетича, был такой большой советский скульптор, умер в 1973 году. Похоже на правду: там рядом его улица, а главное, на территории стояли модельки Родины-матери и "Перекуем мечи на орала", известных произведений, которые делал именно он. Но время здесь, конечно, стало фрагментами приостанавливаться (взять хотя бы сарай со Сталиными) раньше, чем в семьдесят третьем. (Еще потом я узнал точно, что здесь жил и работал Вучетич, и разговаривал с человеком, который здесь бывал: уж и не знаю, нужны ли эти "потом", ибо завтра я собираюсь получить еще одно сведение об этом пространстве – не все же валить в перевод, будто в какую помойку.)
Это, конечно, случай и объект экстраординарные: надо упомянуть, но не следует заострять.
Важнее впечатления от вещей как бы рядовых. Тут вот еще в чем дело: желательно привести себя в такое состояние, когда психика от тебя как бы отделяется, а ты, занятый каким-то внутренним обменом интеллектуальных и прочих веществ, лишь изредка наталкиваешься на ее поршни и рычаги. Когда восприятие течет по рисункам линий руки или прожилок на конопляном листе, ты каждую секунду забываешь, что ты только что видел, о чем ты только что думал, какое ты имел намерение. Ты сбиваешься с дороги, и вдруг обнаруживаешь себя проходящим между двух гаражей-ракушек, и понимаешь, что никогда не был меж этих двух гаражей, и воспринимаешь этот факт как маленькое географическое открытие. Ты сбиваешься с картинки, а потом вдруг возвращаешься к ней, и гора арбузов, или старая мемориальная доска, или трамвайные рельсы – вдруг ныряют в глаза, поражая сочностью линий и необычностью ракурса (только представь, Мартина: каждый без исключения взгляд порождает новый ракурс, нельзя дважды посмотреть под одним углом к небу, земле и сторонам света).
И тогда ты научаешься воспринимать мир как бесконечно струящееся шоу, как спектакль, который тебе дают бесплатно и в каждое мгновение. На днях, хорошенько задумавшись, я долго не мог выйти из универсама, долго дергал три двери в разные стороны: казалось бы, всего шесть вариантов, левую дверь туда и обратно, центральную дверь туда и обратно, правую дверь туда и обратно, однако же я совершил действие дерганья раз пятнадцать и так и не смог открыть. Пространства трепетали. По лестнице спустилась тетенька с девочкой, которая, спускаясь по лестнице, с отчетливым изумлением смотрела, как я дергаюсь по вестибюлю. Тетенька легко вышла из магазина с первой попытки, я прошмыгнул за ней, а девочка продолжала провожать меня взглядом. Мне стало приятно, что и я являюсь частью этого сплошного зрелища.
Но вернемся в конец июля, когда пошел дождь.
Что же, пришлось взять зонт (дождь продолжает идти, но уже так как-то, мирно) и двинуть на угол, хотя мокрый асфальт и не входил в мои планы. В дождь все становится одного – мокрого – цвета.
Дождь хорош как прямая визуальная практика. Очень приятно смотреть на его толщу из окна или с балкона: в воздухе есть, видимо, какие-то лакуны и ямы, стена воды льется неравномерно, порывы ветра закруживают дождевые струи то на одном, то на другом участке пространства в жгуты... Буйная игра форм, род фонтанного каскада. В доме напротив у водосточной трубы какая-то погрешность – в самом ее начале, на крыше, а потому вода на углу крыши собирается в мощный поток и не попадает в трубу, а дельфином прыгает метра на два вверх и вперед: красота.
Я хотел сухого асфальта: мне казалось, я смогу передать в письме очертания каких-то пятен. Но что делать, вышло как вышло.
На углу я обнаружил вывернутый из земли (из асфальта) бетонный столб. Та его часть, что была когда-то под грунтом, вполне напоминала корень вывернутого из земли дерева. Во всяком случае, стальные прутья, извивающиеся всяк на свой хитрый манер, очень подошли бы на роль корней, а вывернутый исковерканный асфальт – на роль почвы.
Этот выкорчеванный асфальт перемешался с небольшим количеством природных элементов: травы там, веточек сухих (то есть мокрых ситуативно, но сухих уже сущностно).
Может быть, столб выкорчевало как раз короткое замыкание. Вряд ли "короткое замыкание" в узком электротехническом смысле. Но в символическом очень может быть.
Столб, наверное, свалили недавно, и среди прутьев-корней и бетона-почвы я увидел только три откровенно инородных вещи: какой-то кусок рыжей пластмассы, пробку от пива "Бавария" и бутылку от того же пива.
Пробка и бутылка лежали по разные стороны корневой кучи, метрах в полутора друг от друга.
Может быть, пробка была не от этой, а от другой, похожей бутылки того же пива.
(Чем больше проходит времени, тем, перечитывая и редактируя эти записи – пока твой базельский телефон упорно не отвечает и я не собрался узнать у Микушевича или Плаховых, где тебя найти, – я все больше свыкаюсь с мыслью, что пробка была от другой бутылки.)
Шариться по сторонам, ввиду дождя, желания у меня не было. Так что, Мартина, это все, что я увидел на этом углу.
Мне еще была любопытна своя собственная позиция: человека, склонившегося над кучей хлама с блокнотом в руках и вносящего туда какие-то записи. То есть не какие-то, а конкретные: опись этого хлама. Это, собственно, позиция художника, который располагается с мольбертом в скверике, зарисовывая, высунув язык, какой-нибудь Храм.
Это правильная, тихая, домашняя практика. Художники с мольбертами, раскиданные по тихим уголкам города, сами являются его уютным украшением. Их зарисовки, выполненные в стилистике "тихая моя Родина", вряд ли особенно интересны, но давай относиться к ним как к художникам поведения, как к деятелям, создающим пространство, по которому приятно передвигаться.
Сам человек с мольбертом на углу или на пленэре – вот произведение.
Когда ты проходишь мимо такого художника, рисующего церковку в городе или закат на берегу озера, ты почти непременно скосишь глаза и утащишь в свою память фрагментик картины. Я опять возвращаюсь к этому немудреному наблюдению: мы всегда смотрим по краям, квантами, уголками глаз, косыми касательными взглядами, но нужны специальные обстоятельства, чтобы мы обратили внимание на эту особенность своего зрения. Патлатый тип с мольбертом как раз и являет собой такое специальное обстоятельство.
Писатель, усевшийся на скамейку и добросовестно переносящий в блокнот подвернувшееся под взор, выглядит, конечно, нарочитее, вызывает подозрения. Он, в общем, концептуалист. Смотришь – рисуешь: нормально, художник. Смотришь – излагаешь лирические впечатления: нормально, поэт. Записываешь словами то, что принято зарисовывать: на фиг, концептуалист.
Есть выход.
На скамейке может сидеть слепой писатель и медленно расставлять через трафарет буквы по листочку.
Но это слишком жестокий выход, Мартина.
ПРИЛОЖЕНИЯ
Андрей Тургенев
ИСТОРИЯ СЛЕПОТЫ
Проснувшись, по привычке, утром, аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес (Borges) посмотрел в зеркало и обнаружил там кошку. Это происшествие вряд ли оказало бы роковое влияние на судьбу автора "Истории вечности": кошка Борхеса и раньше имела обыкновение отражаться в зеркале, и сам по себе этот факт не заслуживал бы специального внимания. Дело, однако, в том, что в комнате кошки не было.
X. Л. Борхес был не то чтобы удивлен – он был заинтересован. Вариант пропажи не отражения (что обильно отрефлексировано во многих томах вавилонской библиотеки), а первоисточника показался ему весьма любопытным. Если отсутствие отражения живо (а впрочем, за истрепанностью соответствующих страниц, лениво) ассоциировалось с продажей души и свидетельствовало о связи не-отражаемого с потусторонними силами, то отсутствие оригинала, очевидно, было призвано свидетельствовать, напротив, о его божественной природе. Приключения изображений, в общем, как и приключения всех остальных цитат, всегда казались Борхесу корректными; зазеркальное пространство легко трактовалось и как царство дикого бессознательного, и как поле изощренной культурной игры – в обоих случаях откровенная чудесность сюжетных ходов воспринималась естественно. Но неожиданное доказательство того, что и посюсторонний мир способен подчиняться сказочному алгоритму, могло восприниматься как своего рода торжество лукавой поэтики самого хозяина кошки. Наконец Борхес удовлетворенно отметил, насколько удачен выбор жертвы: именно кошка с ее медиативной, лунарной и откровенно амбивалентной природой как нельзя лучше подходит на роль связного между двумя мирами.
За такими и подобными таким размышлениями Борхес произвел неизменный утренний ритуал: стыдливо почистил зубы, умылся, сварил кофе, налил в блюдце молоко... Буквальный смысл последнего жеста остановил руку писателя: он понял, что отсутствие кошки в комнате, помимо повода к любопытным построениям, способным украсить "Тезисы" какого-нибудь туманного симпозиума по асимметрии, значит и еще кое-что, а именно и собственно отсутствие кошки в комнате и, следовательно, определенные сложности с ее завтраком. Борхес делал с цитатами все что угодно, но до сих пор ни разу не поил их молоком.
Борхес осторожно перенес блюдце в комнату, убедился, что в положении кошки существенных изменений не произошло, и, пребывая в некотором сомнении, поставил блюдце перед зеркалом, где оно, несколько успокоив писателя, с готовностью отразилось. Кошка как ни в чем не бывало склонилась к молоку. Нагнувшись над своим блюдцем, Борхес убедился, что молоко послушно убывает.
Он потянулся за трубкой, как бы продолжая сюжет утреннего ритуала и обеспечивая очередной эпизод истории о кошке и молоке. Пока рука мастера двигалась по направлению к трубке, в голове писателя сам собой выстроился ряд неприятных соображений. Может быть, именно он, Борхес, находится в зеркале? Тогда отсутствие кошки рядом объясняется вполне банально. Это, конечно, компрометирует животное, устанавливая его связь с силами мрака, но, во всяком случае, такое поведение кошки мотивировано богатой культурной традицией. Версия эта, которая было пришлась Борхесу по вкусу, проваливалась в одном существенном пункте: писатель подумал, что включенный наблюдатель не имеет возможности определить, по какую сторону зеркала он в данный момент находится. Окружающее пространство ничем не выдавало своей истинной природы, а единственная несовпадающая единица, способная что-то прояснить, сиречь кошка, как назло впала в сонную египетскую загадочность. Неотличимость зазеркалья от дозеркалья тешила, конечно, творческое самолюбие писателя, но кое-что пугало. Борхес – сколько он ни убеждал своих читателей в обратном не имел реального опыта жизни в зеркалах. В конце концов он решил условно решить, что свойства пространства по обе стороны амальгамы условно одинаковы, а потому вопрос о первоисточнике не имеет актуального значения.
В этот момент рука добралась до трубки и обнаружила, что трубки нет. Борхес строго посмотрел в зеркало: отражение трубки было на месте. Борхес отер со лба пот, сел в кресло и понял, что чашку кофе постигла судьба кошки и трубки; он еще успел увидеть, как растворяется на подносе тень чашки. Борхесу стало совсем уж неуютно. Некстати он еще вспомнил вдруг тревожный сон, явившийся ему сегодня перед самым пробуждением: снилось что-то совершенно несуществующее, какая-то пустота и темнота. Он настолько ничего не видел в этом сне, что это не могло не быть знаком. Борхес постарался отогнать противные мысли и нервно принюхался, надеясь уловить запах серы. Тщетно.
И Борхес понял, в чем, собственно, дело. Он посвятил жизнь доказательству того, что знак способен исчерпать стоящее за знаком. Он всю жизнь искал слово, способное быть равным миру, и он верил, что пусть он не нашел такого слова, но зато нашел такие сочетания слов, которые рассказали о слове, равном миру. Он заставлял отражения отражать друг друга, взаимно умножая зеркала. Он возомнил, что овладел чистым принципом зеркальности, явленной в такой концентрации, что не ведома ни одному живому зеркалу. Он возомнил себя повелителем зеркал. И зеркало решило показать Борхесу, кто больше понимает в опосредованиях, инверсиях и цитатах. Продемонстрировать, что патентованный властелин лабиринта легко заблудится в двух комнатах, разделенных стеклянной перегородкой, и не сможет отличить яви от грезы. Зеркало вызвало Борхеса на поединок. Строго говоря, ему следовало утащить из комнаты перчатку.
Это было бы куда остроумнее, чем даже кошка. Борхес почувствовал, что сочинил более изящную версию. Борхес решил, что выиграл первый гейм. Более того, он выиграл его как бы за зеркало, что как нельзя лучше соответствовало духу странного состязания. В следующее же мгновение он сообразил, насколько сильнее и этого хода дебютная уловка зеркала: если редуцировать метафору дуэли до традиционной для этого жанра стрельбы, то точный выстрел со стороны Борхеса будет еще одним успехом соперника: получится, что зеркало втянуло и пулю... Борхес понял, что борьба будет очень серьезной, но принял вызов.
Продолжая быть уверенным, что зеркальная насыщенность его книг сильнее способности любого отдельно взятого зеркала, Борхес положил перед мятежным стеклом том своих сочинений. Книга вошла в зеркало, как вода в воду: поверхность не шелохнулась, и никакими тепловыми, визуальными или акустическими эффектами кража не сопровождалась. Борхес моргнул. Книга была в зеркале, в комнате книги не было. Кошка сладко зевнула и перевернулась на другой бок. Борхесу показалось, что зеркало усмехнулось.
Неудачу он объяснил себе просто: субстанция зеркальности не сфокусирована в некоем определенном сегменте книги, а размазана по страницам, разлита по разным текстам, растеклась по корешку и обложке: она клей, что скрепляет воедино идеи, имена, богов и героев, она кровь, на которой замешан раствор, – но, чтобы победить зеркало, необходимо явить ее в чистом виде, без примесей и сказуемых.
И Борхес сел писать эссе о зеркалах; эссе, в котором должно было сойтись все, что он знал об инверсиях и отражениях, о двойниках и тенях, о стекле и амальгаме, о симметрии и конгруэнтности; эссенцию чудовищной концентрации, превращающую и знаки письма, и саму бумагу – в зеркала. И, зная об этом предмете действительно больше кого бы то ни было из смертных и бессмертных, он не сомневался в победе своего гения.
Он расположился прямо перед зеркалом, он зарядил ручку самыми лучшими чернилами и достал самый белый лист. Ему не нужны были книги или конспекты, он помнил наизусть все цитаты и даже внешний вид соответствующих страниц (оборванный краешек, пролитый чай, пометки на полях); лихо закрученная и прекрасная в гениальной простоте доказательств концепция вся, до последней подробности, словно приплясывала перед глазами; мозг работал необычайно ясно и четко; Борхес готовился торжествовать.
Едва перо коснулось бумаги и потянулись к правому полю черные колонны рядовых алфавита, Борхес понял, что никогда ему еще не удавался столь совершенный, столь близкий к сокровенной мечте исчерпать словом вселенную текст. Колонны – строка за строкой – стремительно заполняли белый плацдарм, спешили, задние наскакивали на передних, кое-где возникали заторы и свалки, но шагающие быстро выравнивались, чтобы продолжить триумфальный парад. Борхес увлекся письмом; просчитывая текст на две страницы вперед и страшась потерять предстоящие смыслы, он торопился, пропускал, оставляя на потом целые абзацы; и пропущенные абзацы сами чудесным образом втискивались на законные места, проявлялись из бумаги, как тайные письмена; и Борхес понимал, что ему – наконец – даровано это чудо и что он обязан им схватке с зеркалом.