355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Курицын » 7 проз » Текст книги (страница 2)
7 проз
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "7 проз"


Автор книги: Вячеслав Курицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

Если честно, я сам еще не знаю, о чем расскажу тебе. Может быть, о том, как двое поехали к морю? И оба вернулись.

Или так: в прекрасном городе Свердловске жил один коричневый гном...

В прекрасном городе Свердловске жил один коричневый гном. То есть гномов было много – разных, и один из них был коричневый. Почему коричневый? Не знаю. Гномы бывают всякие-всякие, разные-разные. Этот был коричневым. Может, это был гном-негр. А может, и нет. Нет, это просто был коричневый гном. Так бывает.

Но все (это ты и я) уже поняли, что про коричневого, равно как и про зеленого или же про фисташкового гнома я рассказывать не могу. Я не смогу рассказать о том, как гномы играют в карты в скособоченной, словно мятая пачка из-под свердловского "Космоса", избушке в селении почему-то Малые Брусяны, под Новый год: под камин – маленький, но, безусловно, настоящий, под ветер в трубе, под "Битлов" с болгарского двойника; не смогу, потому что и камина-то толком не умею написать, не помню ветра в трубе, и в селении Малые Брусяны я, кажется, уже не был, да и в карты я не силен – с трудом понимаю, чем король лучше дамы, и ни слова не знаю по-английски (ну, почти) – это насчет "Битлов". Разве что мог бы порассуждать я о болгарском своем двойнике, который живет в занюханной своей Болгарии, знать не зная, что есть у него двойник на Среднем Урале. Ему снятся мои сны – именно поэтому мне они и не снятся.

Гномы играют картами, а карты играют гномами. Но это еще Каверин.

Я мог бы в течение часа истратить казенные деньги. Но это уже Кальпиди.

Все же – о картах. Это было в городе Барнауле. Ну, в Барнауле. Неважно. Мне выпала комната в общежитии педагогического (sic) института. Я зашел в эту комнату... Ты представляешь... Да. И среди прочего – карты. Эта коробочка, в которую складываешь колоду, – как она называется? Так вот, коробочка, а в ней нетронутые тройки, пятерки, джокеры (сколько "ка"?) – то есть карты, с которыми не знают чего делать студенты алтайского педагогического института. И бросили их, уезжая на каникулы. Да, это именно те карты, которых так недостает моим гномам в ветхом строении в Малых Брусянах, ветер в трубе; они не поймут – отчего же так? отчего же все впустую? отчего же они проигрывают, проигрывают, проигрывают, и ни одному из них ни разочка не повезет? Они не догадываются, что виною всему злые барнаульские студенты. И не догадаются никогда, вечно будут суетить колоду, загибать углы, дуть на угли, смотреть в огонь, и ничего у них нет, кроме шампанского, а шампанским, как известно, не согреешься...

Тебе жаль моих гномов? Тебе грустно? Бросим их. Черт с ними. Поводов для грусти будет еще навалом.

О том, как двое поехали к морю. И оба вернулись. Кто они? Он и она? Они знали друг друга? Они поехали вместе? Они вернулись в разные города? Одни вопросы. Кто смеет заменить батарейки? Не лучше ли возвратиться на Уралмаш?

Здесь, во всяком случае, привычнее, и я давно уже понял, что время течет на Уралмаше иначе: здесь оно именно течет, как зеленая перуанская водка (водка ли?), как теплый пластилин, как жидкая колбаса. Щуршануло такси, прикатил гость. Это тот: левак-экстремист. Ухватил рыбину из холодильника, всосался в нее, будто в арбуз. И говорит: "Всю эту лабуду пора хреначить к такой-то бабушке". Какую? "Врачей и гидростроителей к стенке каждого третьего". За что? "Каждого второго". Да за что же? "В гробу видал я вашу канарейку". И засыпает, стервец, а спит он, ты помнишь, в завидном расслабоне, а на руках, что поверх одеяла, он складывает почему-то пальцы в кукиши. Он и во сне – так вот ко всем относится. Разрушительной энергии в нем – на три ГлавАПУ. Но вся она уходит в слова. А слова – хорошо, если в меня, во мне они гасятся и стекают по ножу в песок. И хватит о нем.

Меня очень давно (или совсем недавно) достают две вещи. Жидкость, стекающая по ножу в песок. Ночью, при хилой луне, которой забыли заменить батарейки. На пустынном, естественно, берегу. Кадр простейший – три ровные полосы: песок, море, небо; они не разнятся по цвету, а цвет этот черный, но почему-то и бежевый. Луна – круглая, но хилая – ровнехонько по центру, словно в тире. Слева и справа, у самых рамок, скалы. Скалы не совсем симметричны, правые повыше, пошире и позубастее. Но ты, кажется, уже знаешь об этом. Бежевость, видимо, от луны. Это смешно, она не способна, но других факторов нет.

Это был общий план. А нож и песок – будто совсем с другого кадра, будто вовсе не с этого. Хотя я помню – именно отсюда, но соглашаюсь оставить этот берег в покое, пусть он мелко дрожит на экране, покуда не прострелит из угла шалая птица. А если не прострелит – то и не прострелит. А жалко.

Жидкость, уходящая по ножу в песок, вовсе не обязательно кровь, мы же договорились. Не важно, что за жидкость. Да та же морская вода. Важно, что уходит она очень-очень надолго, надежно. Те двое, что приехали к морю, стоят на коленях. Ей зябко, хотя бы и юг. На плечи ее он накинул пиджак, но ветер треплет платье на коленях и лезет под подол холодными пальцами, жестко, грубовато-лениво, словно законный муж, никогда не забывающий о своих скрепленных печатью правах. Печалью права... По подолу – что-то вроде кружев (ну, называется как-то), и похоже, будто ветер треплет пену по краю волны, взбивая ночной коктейль, окрашенный торчащим точно по центру бледным кружком лимона, столь тонким, столь прозрачным, что невольно проникаешься уважением к тому, кто точил этот нож. Что же стекает в песок?

Как-то так решил я, что двое поехавших к морю – это все-таки он и она. Забавно. Что же, пусть так и будет. Они уже здесь. И представляешь, он именно законный муж. Вот бы здорово! Сомнительно, правда, насчет способности к двойному взгляду – пену волны через кружева, распластавшиеся вокруг сырой луны... Но почему бы и нет? И у людей, и у гномов все бывает очень по-разному.

Но и одинаково – больше чем больше. Такси, гость, чай, пирожок с грибами – именно его останки он и ищет теперь в зубах... И говорит: "А есть ли суть реальный факт само существование "Турецкого(кага) марша" Абрама Теодора Амадея Моцарта? А не есть ли это суть коллективная галлюцина-ация?" Гм... "Ну чем ты докажешь, что он суть реален?" Ну... Я ноты видел... "Амадеем Вольфгангом Мойшею самолично суть писанные?... То-то же... А что доказывает тот реальный факт, что "Турецкий марш" Мо-оцарта не есть суть реальный факт?" И что же это доказывает? "А то, что люди все – суть гении! Ежели каждый может слышать в себе этот удивительный "Турецкий марш"!" – "А суть ли, – говорю я, – реальный факт само существование всей совокупности произведений вышеупомянутого В. Т. А. Моцарта? Не есть ли он сам фантом, каприз воображения?" – "О-ля-ля", – говорит мой собеседник. Такая мысль в голову ему не приходила. Надо же, как интересно! Моцарт есть фантом! Он даже ночевать не остается, торопливо уходит в темноту, дожевывая выуженное из стоматологических руин.

Перед уходом он считает деньги: червонец (чуть початый, казенный): червонца хватит на три, а то и на четыре такси. То есть всю ночь он будет колесить по Свердловску, щедро делясь неожиданной догадкой (которую он успел уже, слава богу, принять за свою). Прекрасно. А мне что делать? Писать я уже не могу – он сшиб меня своим Моцартом. Спать не умею. Читать не хочу. Лежать и слушать такси? В темноте слух раздвигается, различает глубину капель, осыпающих рябину, наивную дурочку, нашла где расти – на Уралмаше. Кошмар какой-то, дождь за окном, неизбежный, как выход рыб на сушу. На песок. Мы забыли с тобой о ноже, кем-то когда-то зачем-то воткнутом в песок на мертвом кинокадре.

Но гномы смотрят в огонь. И это – вторая вещь, достающая меня то ли очень давно, то ли совсем недавно. Ты не знаешь, что за прихоть, что за наваждение – смотреть в огонь? Ведьмовый изыск? Производственная необходимость? Ожидание голосов и теней? Мечта о возвращении на Уралмаш? Смотрят в огонь круглыми, как луна, огромными, как луна, глазами, и в зрачках проявляются алые жилки: знаешь, как покрывается трещинками ровный живот Земли? – так жилок больше и больше и жилок, алого – больше и больше алого, белого – меньше и меньше, но если головой вперед и рвануть эту кровяную паутину, окажемся в слепящей, чудовищной, непроговариваемой белизне, белое круче черного, когда ничего больше нет... нет... шумеры лучше чем ацтеки... чем, чем лучше? – чем ацтеки... не оттаяло, кажется, небо, оттаяла земля – пусть неразличимо по цвету, но по какому-то признаку различимо... Так пусть же это будет просто снег, просто снег, стосне, о сне... ты помнишь? – "виноградные снега", я это придумал или ты и мы настаиваем: виноградные снега счастливые тенета бисерная канитель звонкое скольжение наискосок и ожерелья серебряного аквалангиста осыпаются от кромки до кромки тем еще декабрем и тем еще декабрем кто мог подумать их было два и два раза был знак звон стрелки двенадцать а картинка разворачивалась и разворачивалась разворачивалась и разворачивалась матовая рамка в виноградных снегах виноградные снега в матовой рамке идут с неги и помнят и видят во все стороны света и видят во сне который и белый свет и белый и всегда и поплавок самолета инверсионный след инверсионный свет поплавок инверсии зовет зовет пора заснуть пора проснуться, пора видеть сны видеть сны снится снег снится и снится хлопья хлоя хвоя белые ели лапы под тяжестью виноградных снегов под мягкостью виноградных ласковостью нежностью легкостью твоих виноградных снегов овамо семо и овамо кефир и камыш тишина и звон не бывает истаять изойти исполать истечь и прозреть и в вату опять и в вату и в звон и в зов и зоб белизны где слово в поисках слова: виноградные снега.

Давай подумаем, о чем мы забыли. О первом этаже. О Барнауле (это правильно, надо забыть). О моем болгарском двойнике (который именно теперь нажрался какой-то болгарской бормотухи, держится за дверной болгарский косяк, шатается и туго решает: пойти ли поохотиться за той вон нимфеткой в зеленом пловдивском трикотаже или же пойти в туалет и, извини, слегка поблевать... Ну, пусть проспится, мы, может, о нем вспомним). О картах тройках, семерках, тузах. О группе "Звуки My" (извини, о ней мы не вспоминали). О доблестях, о подвигах, о... обо мне, Славке Курицыне уралмашевском мальчишке с первым этажом, чаем и большим фиолетовым глазом посреди луны. Ты правду говоришь – я струсил. Рванул кровяную сетку, очнулся в снегу, где угодно, лишь бы уйти от огня. Это нечестно. Надо идти и смотреть в огонь. Иди и смотри – говорю – иди и смотри.

У моих гномов всклокочены волосы, словно безумные змеи. Колпаки на полу. Шампанское не тронуто, хотя и выпито. Карты смяты, как бабочки. Гномы смотрят в огонь.

Приехал гость. Он драматург, но сегодня он особенно безобразно пьян. "А у меня пиесу сняли... В Иркутске". Откуда? "Из... с... с р-репертуара..." Сочувствую, говорю, что время, крути не крути, другое, что заступятся, что ныне такие фокусы проходят с трудом. "Ты ни ч-черта не понял... Театр снял. Сам, подлюга! Говорят, хватит... Исчерпали... Что для сегодняшнего дня это... уже... мелочь... Не тот уровень правды..." Слава те господи, нашлись, значит, умные люди... Ну, это не факт: возьмут чего-нибудь покруче с точки зрения уровня правды...

Гость уснул. Я смотрю в окно. Наш дворовый фонарь еще светит – значит, двух еще нет. Не валяй дурака – говорю – иди и смотри в огонь.

Ты меня извини, что история не из самых веселых. Как-нибудь в другой раз, ладно?

Теперь должно забыть обо всем и смотреть в огонь, ибо много на земле добрых людей, готовых нести ношу твою, но никто не станет смотреть за тебя в огонь – ты должен сам, если ты человек, и никто тебе и никогда не простит, если ты не пойдешь. Забудем – о тех двоих, что уехали к морю, не надо мешать им... Они еще счастливы, они еще веселы, но грядет час, когда опомнятся они, и увидят на все стороны света, и вернутся на Уралмаш, оставив веселие и счастие на лезвии ножа, стекать в бежевый и надежный песок. Забудем – о группе "Звуки My", о первом этаже, о городе Барнауле (ну, Барнауле). Слово "мио" – здесь, я знаю его тепло, но и о нем мы забудем. Забудем – о болгарском моем двойнике (он проспался, умылся и побежал в молочный магазин за болгарским кефиром. Удачи ему). Забудем – о биологе-авангардисте, что схватил меня за пуговицу и требует дозы жалости ("Ну хоть ты-то, хоть ты-то меня пожалей..." С удовольствием. А что случилось? "Да ничего не случилось! Ты меня пожалей, пожалей..."). Все.

Камера! Малые Брусяны. Избушка на курьих ножках. Само себя выпившее шампанское. Карты, склеивающиеся от скуки в ленту Мебиуса. Гномы. Камин. Гномы смотрят в огонь.

Наложение – огромное глазное яблоко, на котором голубыми нездоровыми контурами наметились надоевшие материки, тело Земли в родовых разрывах, растущая, пугающая и путающаяся сеть алых жилок и тот странный отсвет, в котором, может быть, ничего и не горит, но все, в итоге, сгорает. Плавная алая тень, судорожная частота строк, схватывающих и давящих в помидорный сок и голубые материки, и обезумевшую крысу зрачка, что мечется в поисках спасения или абсолюта, но жилки растут, ширятся, красное наливается красным, выбрасывая слизисто-желтые языки, пламя опускается сверху, запахло паленой пленкой, серебряным виноградом, глаз расползся в замедленной съемке бесцветными лентами. Гномы смотрят в огонь! Изображение портится, как в сентябре погода. Валит густой дым, вытягивая мелкие слезы. Слеза – хрусталик и хруст, раскручивающий изображение морозными водяными осколками; будто опомнившись, они смерзаются вновь и вновь тают, но дисциплинированно незаметно и плавно, и нет их совсем. Красный борется черный, желтый борется белый, слизывая черный и белый, словно амальгаму – сзади проступают потом все те же красный и желтый, много мельтешащего красного, меньше желтого – не успевая приобрести форму, он теряет ее, и рвется к форме, и теряет, наконец вспыхивает, прежде чем перегореть, круглой луной, круг-лойлу-ной, искрит и исчезает. Ату! На плоскости лишь красный, только красный, один только красный, он ярится по отвоеванной территории, он может все, он ничего не может.

Гномы встают и идут в камин, и проходят камин, и проходят, и входят в беззвучные виноградные снега, и идут, и идут. Куда они идут, Господи? Что же станется с ними?

1990

Биографическая проза

Автор замечает, что процесс обретения исторической памяти и культурного самосознания, ознаменованный содержательной и взаимовежливой дискуссией между журналами "Наш современник" и "Огонек", зашел в тупик: ценности обоих лагерей оказались дутыми. Автору приходится самому нырять в пыль архивов, чтобы найти в истории нравственные и эстетические точки опоры.

ЛЮБОВЬ ПОСТМОДЕРНИСТА

К 100-летию со дня рождения Фридриха Орфа

Мы не найдем сведений о нем в советских энциклопедиях, хотя само расположение словарных статей будто бы взыскует его имени. Между Орфом Карлом, нем. композитором, и Орфеем, в греч. мифологии фракийским певцом, безусловно, должен располагаться Орф (Orff) Фридрих. Карл Орф – его родной брат, что касается Орфея, то кто может быть ближе по духу Фридриху Орфу, чем мифологический герой – изобретатель музыки, расслышавший в хаосе бытия возможность принципиально нового рода отношений природы и человека? Параллель можно – и нужно – продолжить. Орфей, как известно, спустился в Аид вслед за своей женой Эвридикой, и этот легендарный факт судьбы античного прототипа неожиданно, странно и больно отразился и в судьбе Фридриха. Об этом, как и о том, что античность стала для Орфа и еще одной точкой катастрофы, нам много предстоит говорить.

Почему отечественные энциклопедисты не сочли возможным пожертвовать на Фридриха несколько десятков литер и полграмма типографской краски (хотя парой позиций раньше вовсе не отказали в такой услуге до недавнего времени идеологически ущербному Оруэллу), не совсем понятно. Отношения Ф. Орфа с Россией загадочны и противоречивы, но, во всяком случае, одно время он имел тесный контакт с русским освободительным движением, что поощрялось коммунистическими историками, тем более что ни ревизионизмом, ни шумным отступничеством Фридрих себя не запятнал. Тайна, видимо, кроется в неизвестных нам подробностях второго – рокового – контакта России и Орфа. Архивы советских секретных служб по-прежнему немы, и, по чести, мало веры в то, что эти камни заговорят.

Что касается присутствия в словарях Карла Орфа – тут тоже не все до конца ясно. Карл, безусловно, был высоким профессионалом, кроме того, он много сил отдал созданию системы детского музыкального воспитания, во многом основанной на импровизации (склонность к импровизационному началу была у Орфов в крови). Но слова советского поэта – "он был заядлый композитор" – к Карлу все-таки неприложимы; а большое количество куда более значимых музыкальных величин осталось за переплетами советских словарей. Можно предположить, что коммунистов привлек факт сочинения К. Орфом трагедии "Антигона" – в СССР обращение к классическому, устойчивому, проверенному считалось признаком идеологической приемлемости того или иного художника, если он, конечно, не позволял себе перебора в аллюзиях, но вряд ли пролетарские искусствоведы были способны уловить аллюзии в немецких нотах (нам-то, разумеется, факт сочинения "Антигоны" говорит о другом: еще раз напоминает об устойчивости античных мотивов в судьбах этой семьи). Можно предположить, что, упоминая брата, энциклопедисты изживали таким образом свою вину перед Фридрихом: профессия накладывает отпечаток, даже коммунистические энциклопедисты – в силу и в процессе занятий архивным трудом – не могли не приобрести зачатков совестливости. Но это, повторяем, лишь предположения, столь же далекие от истины, как был далек от истины Фридрих всю свою недолгую жизнь.

Итак, Орф родился в 1891 году в прусской провинции Вестфалия (тогда она еще не прицепила к своему названию идиотской приставки Сев. Рейн), близ Мюнстера, в местечке с загадочным для тех мест именем Антиох. Ни ранее, ни впоследствии местечко это ничем себя не проявило и явилось на свет, наверное, лишь для двух причин: подарить миру Орфа и дать лишний повод для ассоциации со все теми же роковыми Россией и Средиземноморьем (Антиох – так звали и славного русскоязычного поэта, и царя селевкидов, который в какие-то неимоверные времена зачем-то отвоевал у Египта Палестину). Вскоре отец семейства, вполне преуспевающий юрист, получил наследство и отказался от практики, посвящая свои труды и дни ботаническим опытам. По некоторым сведениям, он долгие годы пытался скрестить одуванчик с памелой*, так что именно от него перешла к Фридриху склонность к ненормативному целеполаганию. У Фридриха и его брата было настоящее филистерское детство: хорошее домашнее образование, множество цветников, горячий шоколад, клубника, воздушные змеи, аккуратные немецкие вечера с музицированием и чтением толстых старых книг в фантастических тисненых переплетах, полных в меру страшных и в меру добрых сказок; с игрой в гольф, с пешими натуралистическими прогулками, с умением подстрелить вальдшнепа и с прочей набоковщиной. Оценим, кстати, и тип ассоциации: раз Вестфален, то, разумеется, и Вальдшнеп; кто бы еще сказал, водились ли там вальдшнепы, прикрывшиеся импортной кличкой российские лесные кулики.

______________

* Die Botanischen Kasus. Wien, 1934.

Так или иначе, Орфы росли безбедно и счастливо. Но в 1909 году отец неожиданно повесился – из-за любви к совсем еще юной крестьянской девчонке. Любовь была взаимной, при всей странности тяги душ абсолютно различных поколений, положений и культур, но в ту ночь, когда страсть – необъяснимо для обоих – привела их в закрытый цветник и позволила совершить невероятное, выяснилось, что престарелый Орф может уже слишком мало. И он не вынес какого-то из позоров: позора несостоятельного мужчины и позора мужа, впервые нарушившего святость супружеских уз. Той же ночью его не стало. А вскоре – с интервалом в три года – покинули дом оба брата. Старая мать осталась одна в большом и некогда теплом доме. И если Карл изредка наведывался в пригород больше, впрочем, не ради матери, а ради вдохновляющих прогулок по безобразно, но лирично бурьянящим цветникам, то Фридрих больше никогда не поклонился родному гнезду. Так в этой истории появляется первая брошенная, оскорбленная женщина, и последней она не окажется.

Упустим из вида Карла – ни русские, ни античные мотивы судьбы не привели его к краху. Премьера "Антигоны" (1946), как и большинства его вещей, пусть и не произвела фурора, но имела вполне доброжелательный отзыв в прессе, в сердцах слушателей и в головах антрепренеров, отзыв, достаточный для обеспеченного – нравственно и материально – существования. Того, что Германия участвовала в двух войнах, Карл почти не заметил; то, что сумасшедшая мать глодала ногти и стонала ночами, его трогало мало. Он прожил очень долгую жизнь. Лишь на склоне лет, уже в восьмидесятые годы нашего века, он вдруг сочинил непривычно расхристанную кантату, сквозь минималистскую структуру которой пробивались ничем не обоснованные, ничем не обусловленные русские мотивы*. Больше он ничего не написал. Возможно, именно такой конец ждет каждого из нас.

______________

* Die Deutschen Komponisten. Hamburg, 1987.

Итак, Фридрих. Берлин, университет, юридический факультет (вряд ли память об отце, скорее – инерция мещанского жизнеопределения). Первое время ничем, кроме веселого нрава, из студенческой среды не выделялся (известно, что все студенты выделяются либо веселым нравом, либо угрюмым, так что можно сказать, что Фридрих не выделялся вовсе). Склонность к розыгрышам, к мистификации была, но, опять же, бывает она у доброй половины студенчества, так что вряд ли стоит искать в ней зерна будущей деятельности Ф. Орфа. Хотя, как знать... Не всякому все ж таки хватило бы выдержки и любви к чистому искусству, чтобы семь ночей подряд стоять на карнизе у окна комнаты одного из товарищей по учебе, вдруг заболевшего идеей Всеобщего Бога, и вести оттуда продолжительные переговоры с этим товарищем, выступая то Аллахом, то Буддой. Выяснилось, впрочем, что товарищ – вовсе не такой чудаковатый, как могло показаться, – о розыгрыше прекрасно знал и терпеливо ждал все эти ночи одного – момента, в который Фридрих сверзнется со второго этажа на газон (причем ждал не один, а с полудюжиной притаившихся в глубине комнаты соучеников). Выяснилось, впрочем, и другое: и Фридрих знал, что товарищ обо всем знает, знал о зеваках и весьма радовался факту такой вот двойной игры. Фридрих тогда выиграл: он, что называется, успел первым: после одной из таких ночей, на занятиях по истории этики, он вступил в разговор с профессором и привел в качестве иллюстрации к какому-то тезису всю вышеописанную историю, любуясь, как вытягиваются сонные лица соперников. На этом, однако, Фридрих не остановился: следующей ночью, когда боголюбивый студент спокойно отсыпался после череды бодрствований, Фридрих как ни в чем не бывало залез на карниз и разбудил хозяина яростной декламацией Нагорной проповеди... А. Бреме, единственный известный нам добросовестный биограф Орфа, рассказывает об этом случае очень подробно, но лишь упоминает о другом, на наш взгляд, более показательном. Орф писал сам на себя доносы университетскому начальству: докладывал о своей недобросовестности в учебе, о нарушениях дисциплины, о разгульном образе жизни, о связях с нечистыми женщинами – словом, о таком букете прегрешений, что даже одного цветка из него хватило бы, чтобы вышибить Фридриха из числа студентов. Большинство доносов он составлял так, чтобы иметь по каждому конкретному поводу мощное алиби; некоторые же – наверняка сознательно – оставлял неприкрытыми и принимал наказания – мы представляем, с каким удовольствием. Об этом, помимо Бреме, пишет соученик Фридриха Гельмут Фаст*, пишет с явной неприязнью, считая, что Орф зарабатывал себе таким образом некий капитал: давал понять начальству, что у него, как у талантливого студента, множество нечистоплотных недоброжелателей (чуть натужно выглядит здесь двойное отрицание; будто бывают чистоплотные недоброжелатели или нечистоплотные доброжелатели... впрочем, конечно, бывают). Однако все, что нам известно об Орфе, заставляет сомневаться в истинности (да и в искренности) такого объяснения. Фридриху, очевидно, просто нравилось разыгрывать начальство. Но не только. Мы думаем, что он получал удовольствие от структуры ситуации: от сочетания в одном лице доносчика и жертвы, то есть – от совмещения субъекта и объекта речи. Ну и, конечно, было тут удовольствие от шахматной партии с самим собой: выдвинуть "сильный" донос, который нужно перекрыть более "сильным" алиби.

______________

* Ich habe ihn sehr gut gekannt. Der Spiegel, Hamburg. №4, 1948.

Но доносы интересно не просто сочинять, интересно соответствовать сочиненному. Пуританским нравом Орф и впрямь не отличался. О его взаимоотношениях с женщинами есть замечательное – не документальное, но художественное – свидетельство. В 1921 году в Париже вышел роман Сибилы Вейн "Под струями"* – образец романтической "дамской" беллетристики, обильно надушенной дорогой, но грубой парфюмерией, – впрочем, хорошо сделанный образец, в нем гораздо меньше жеманства и гораздо больше логики, чем это обычно принято в такого рода литературе. Один из персонажей романа – Филипп Отскин (да, русский, перестань, читатель, удивляться этим бесконечным совпадениям, их так много в биографии каждого значительного человека, что они очень скоро начинают казаться фантазиями маньяка-исследователя). У нас есть три-четыре свидетельства того, что прототипом Отскина послужил именно Фридрих (отметим уместность глагола "послужил"; он очень подходит Орфу, всю жизнь стремившемуся угодить искусству), с которым С. Вейн была знакома в пору своей берлинской молодости. Три-четыре – число вполне достаточное для признания истинности гипотезы. Есть у нас, однако, еще одно свидетельство: свидетельство, так сказать, от противного. Нам довелось видеть телевизионное интервью с восьмидесятилетней С. Вейн (произведя в 20-е несколько шумных дамских романов, она отошла от писательства, но на старости лет неожиданно к нему вернулась, стала сочинять детективы, совершенно, кстати, бездарные). Когда тележурналист спросил у Сибилы, соответствует ли истине предположение о родственной связи Филиппа Отскина с Фридрихом Орфом, старуха так отчаянно замотала головой, так энергично выкрикнула "нет", а щеки ее так порозовели, что никаких сомнений возникнуть просто не могло.

______________

* Sous les jets. Paris, 1921.

Итак, вот характеристика Ф. Отскина (Ф. Орфа) из романа "Под струями". Надеемся, что неуклюжий перевод, которым мы располагаем, не помешает уловить суть.

"Приезжал Филипп, высокий и острый туловищем молодой человек с глазами льва и черными воспламеняющимися волосами, во всем облике которого при этом чувствовалась ленивость, усталость, могущая не противоречить огненности, энергичности. Понималось, что он знает в жизни много и все, потому и усталый, и где-то пресыщенный, но все равно энергичный, если ему так нравилось больше. Он нравился девочкам, хотя был напорист, хотя знал, что красивый. Но он нравился нравиться не тем девочкам, которым нравятся наглые, резкие, берущие сильно. Умные дамы с неблудными установками и при случае богатым выбором тоже были часто не прочь. Не потому, что они проглядывали сквозь внешний огул нежную душу и возможность серьезной любви, они это не проглядывали. Они понимали, что серьезной любви там надо бояться, потому что если какая из них подорвет себя и его на этой мине, то может появиться любовь до гроба, больная и щемящая, как песнь голубки, прикорнувшей без погибшего голубка на фоне заходящего солнца. Чувствовалось, что Филипп предлагает не то что блуд, а флирт, но не блуд, а почему-то красивый, а чем – непонятно. Дамы были в загадке, что вроде бы похотливый эпизод, но будет, если не сказать мало, прекрасно – в том смысле, что душой, а не этим лишь местом, с которого срывает спелые виноградины воркующий голубок. И дамы предпочитали, как получалось, не ошибаясь. Он делал из этих дел большой маленький праздник. С ним можно было про все говорить, про что ни с кем говорить нельзя, а он никому не рассказывал, была тайна. Он жалел, не унижая, а радуя и давая понять, что дама хороша и, чтоб не сказать меньше, прекрасна. Он был не сильно страстен, хотя и страстен, но, главное, нежен больше чем кто-то, и понималось, что при случае, когда бы он стал импотентом, он доставлял бы небесное наслаждение, так он был сильно нежный. У него получалось, чтобы женщине было лучше, чем ему, а ему была радость, что ей лучше. И тогда у нее было не другое: и она хотела, чтобы ему было лучше, чем ей, а ей от этого хорошо, как хотят не когда просто погулять, а когда любовь. Но любви не было. А радость была существенная. Но была опасность, что где-то недалеко за радостью может получиться любовь, что будет миной..."*

______________

* Перевод с французского И. Богданова.

Оставим красоты стиля – все эти мины, глагольные пятиэтажки и потрясающее употребление слова "огул" – на совести переводчика. Обратим внимание на две или три существенные для нас вещи: на две, если мы хотим понять Орфа-артиста, и на три, если мы хотим разобраться в его судьбе. С. Вейн указывает на довольно забавное противоречие между повадками Филиппа-Фридриха (Дон-Жуан, неотразимый любовник, изысканно выражаясь блядун) и ощущением усталости, пресыщенности, равнодушия. Формула, как нам кажется, для Орфа весьма органичная: он, как многие таланты, рано устал от жизни и от искусства, но не мог и не хотел бросить того и другого из вполне понятных причин: из потребности в деятельности (темперамент не позволял проводить годы в библиотеке за изъеденными – мышью и временем – фолиантами, а дни – в постели за папиросой) и из чисто художнического, перманентно возобновляющегося порыва: сделать, учудить, сотворить, усугубить. Жить с ленцой он не мог – в этом было бы слишком много пренебрежения к судьбе, а способность пренебрегать и поглядывать свысока он считал самым подлым свойством души. Так вот, это противоречие довольно четко накладывается и на творческую судьбу Орфа. То же самое мы скажем и о другом свидетельстве С. Вейн: о том, что, сознательно вступая в близость с женщиной лишь на короткий срок, лишь из блудных мотивов, он, тем не менее, старался сделать из каждой связи маленький шедевр: не для звону по всему Берлину (Орф никогда не хвастался своими похождениями, в своих чудных самодоносах он не задел чести ни одной реальной женщины и вообще был в этом смысле предельно щепетилен), а чисто из радости делать другим... добро, что ли. Так было всегда – в жизни и в искусстве он выкладывался полностью, не заботясь ни о славе, ни о выгоде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю