Текст книги "7 проз"
Автор книги: Вячеслав Курицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Если отдавать себя, так отдавать – иных вариантов он не признавал. И еще: здесь мы вновь видим один из любимых эстетических трюков нашего героя: одновременное существование в качестве субъекта и объекта действия. Он не просто вступал в связь: он играл благородного любовника, "мужчину мечты", создавая образ, который – по соображениям Орфа – должен был нравиться его партнершам и уж, безусловно, нравился ему самому.
Вот два момента, важные для понимания деятельности Орфа-художника. Но Сибила Вейн – женщина с умным сердцем – заметила и другое: такой искренний подход даже к самым случайным связям может быть чреват неожиданной – и очень опасной – любовью. Искренний актер всегда рискует если не превратиться в своего персонажа, то, во всяком случае, приобрести какие-то существенные его черты. Если последний подонок из провинциального театра месяц за месяцем выкладывается в роли Христа, рано или поздно над его затылком появится пугающее прохожих свечение известной формы. Самозабвенно и чистосердечно играющий благородного любовника очень может оказаться во власти этой своей роли, и она перестанет быть ролью, и художник в ужасе замрет, видя, как сходят с холста придуманные им чудовища. Так оно в конечном итоге и произошло.
Соображение о "чистосердечности", впрочем, можно высказать и иначе. Сказать, что мы, напротив, сталкиваемся с неким предельным видом нравственной алчности: любой жест делается от всей души и изо всех сил лишь из и для пущего творческого самоуважения, из страсти к полной завершенности, эстетической значимости этого жеста, к адекватности рефлексии. И возможность опасной любви здесь – с обратным знаком. Под угрозой – женщина, которая может обмануться видимым "благородством" Орфа и жестоко разбить свою страсть о бетонную скорлупу самодостаточного, самодовольного чувства. Позже вы узнаете, что нашлась женщина, сумевшая расколоть эту скорлупу, что отнюдь не уменьшило, а лишь увеличило боль...
...Итак, в Берлине Фридрих гулял. Начиная пьянку в студенческой келье, он мог закончить ее в девичьей пенной постели, над которой в промышленных количествах свисают какие-то дурацкие малофункциональные веревочки, бантики, кисточки, шнурки; а мог – в бедном отдаленном квартале, в лачужке случайного собутыльника из бывших студентов или из мелкого городского ворья. Вот именно в такой лачуге – два топчана, слоеный запах сладкого дыма, заваленный грязной посудой стол – и произошло событие, оказавшееся переломным, судьбоносным, роковым. И событие это – как вы уже догадались – было не дракой, не взглядом, не встречей, но книгой. Хозяин каморки, некий Михаил (разумеется, русский), подарил Орфу за две трубки опиума рукопись, перевод с русского на немецкий, грязный, залапанный сверток, несколько тысяч корявых букв. Как они просыпались в клетушку бедного Михаила, да и вообще, не Бреме ли выдумал этого Михаила, чтобы нагрузить повествование еще одним "русским" мотивом, – бог весть. Как-то просыпались. Фридрих бережно собрал их на серые страницы, аккуратно сложил в карман и унес. Он вовсе не болел страстью к раритетам, вовсе не был безудержным книгочеем, вовсе не бросался на любой хирик восточнославянского происхождения. Просто он почувствовал, что это надо забрать.
И он прочел странное сочинение, без конца и начала, о том, что в России, в Шлиссельбургской крепости, находится в заточении человек, наказанный за покушение на царя Александра. У него холодная, чужая фамилия с распахнутым сквозняком "о" – Морозов. Николай Морозофф.
Он занимается в крепости математикой, он пишет стихи (в рукописи было приведено несколько фрагментов, но вряд ли переводы их были более изящными, чем перевод на русский романа Сибилы Вейн, так что следов никаких они в душе Фридриха не оставили и он тут же забыл о их существовании) и – вот главное находит возможности и силы увлекаться историей. И этот Морозов придумал концепцию – именно о ней в основном и шла речь в оторвавшемся Фридриху куске рукописи, – которая заставила Орфа выпрыгнуть из кровати (он пытался изучать добычу в постели, перед сном), вскочить зачем-то на стул и крикнуть... Впрочем, это были бы домыслы: мы не знаем, какое слово он выкрикнул. Наверное, он промолчал. Может быть, он и не выпрыгивал из постели – откуда, право, Бреме об этом ведомо... Короче, узнав о морозовской теории, Орф понял, чего он хочет.
Теория на самом деле была предельно проста, то есть был прост ее пересказ, безымянный автор рукописи пренебрег источниковедческими, геологическими и математическими обоснованиями. Теория состояла в следующем: античности не было. Не было никаких Гомеров и тем паче Плутархов, не было Олимпийских игр, не было богов и героев, не было хоров и котурнов, не было гладиаторов, не было ни дорических, ни даже ионических колонн, не было ничего. Была скучная земледельческая и скотоводческая жизнь рядовых народов, не помышлявших ни о славе во временах, ни, собственно, вообще об идее времен: им было довольно своего, маленького, добросовестно ползавшего по рассохшемуся деревянному кругу "календаря сельхозработ". Античность, утверждал Морозов, это величайшая мистификация в истории человечества. Античность придумана в средние века группой молодых людей, обладавших деньгами, технологиями, положением и желанием, достаточными для того, чтобы поднять такой громоздкий проект...
Фридрих был ошеломлен. Эта теория так плотно накладывалась на его представления о мироустройстве, что он буквально в несколько минут совершил то, что принято называть суховато-возвышенным словом "самопознание". До этого момента он почти не задумывался о себе (простим ему: в момент откровения нашему герою едва минул 21 год), о своем "месте в мире", а теперь вдруг – что эти постоянные "вдруг"? невоспитанность нашего стиля или достоевские воронки судьбы? – понял, что весь его характер, все его привязанности и привычки, все странности и устремления, все подробности его поведения объясняются этим вспыхнувшим, как бенгальский огонь, желанием отмотать назад несколько столетий и принять участие. Он вдруг почувствовал внезапную близость к далекой земле – но прежде всего не к Средиземноморью, а к России; и в этом, как позже выяснилось, был смысл: античность так и осталась поводом, чем-то расположенным на стреле времени "слева", как бы в прошлом, Россия же была (уже была!) в его будущем, хотя в минуту откровения он об этом, разумеется, не знал. Пока он лишь поклонился Востоку, поклонился той стороне, где работал в крепости человек, открывший Фридриху то, что последний по легкомыслию принял за истину. Слово "крепость" само по себе лишало шанса возникнуть желанию увидеть и услышать Морозова. Слово "крепость" отсекало человека даже не в прошлое (в возвратности прошлого Орф никогда не сомневался, тем более что только что открытый пример с античностью еще раз указывал ему условность представлений о линейности времени. На самом деле, что сделали эти люди? Перенесли, безо всяких метафор, кусок своего времени на несколько веков раньше...), слово "крепость" отсекало человека в слишком другую эстетику; Орф был готов прикоснуться к чужому веку, но никогда – к чужой культуре... В общем, о встрече с Морозовым Фридрих не догадался даже помечтать.
Морозов между тем уже несколько лет был на свободе, и, захоти того Фридрих, он без труда бы мог повидать своего гения (как знать, может быть, личная встреча, партикулярная доступность того, кто определил судьбу, помогла бы ситуации спорхнуть с небес на прочную германскую землю Фридриху, кстати, предлагали выгодную практику в Дортмунде, а землю крепче нашпигованной углем рурской придумать трудно, – и жизнь Орфа потекла бы в иных скоростях и по другому руслу). Тем более что очень скоро он оказался в России, был в Петербурге – мог в принципе встретить Морозова на улице (от такого варианта просто-таки брызжет литературностью; что же, тем вероятнее, что это могло с Фридрихом произойти), но ему и в голову не пришло даже спросить о шлиссельбургском узнике. Морозов был для Фридриха в придуманной Элладе, в Пантеоне... это слишком, если бы он оказался еще и в реальной России... Орф больше и не слышал о Морозове. Никогда. Фридрих очень бы удивился, узнав, что Морозов доживет почти до середины столетия. Более того, Морозов однажды увидится с его братом, с Карлом (в маленьком австрийском городке, куда почетный академик АН СССР Морозов приехал в составе делегации советских ученых и где в то время отдыхал Карл: они встретились на ужине у бургомистра. Их представили, но они друг друга не узнали. Впрочем, кого они могли друг в друге узнать? Карл, например, мог узнать в Морозове человека, который умрет в 1946 году в день премьеры его "Антигоны"*). Но все это, повторяем, Фридриха никак не коснулось. Строго говоря, Орф не нуждался в Морозове-человеке, не нуждался даже в его образе, ему было довольно прошедшей по касательной идеи, ему было довольно даже знака...
______________
* Тут и нам изменило чувство меры... Морозов умер почти через месяц после премьеры. Давали ли в тот день "Антигону", мы не знаем.
Но в дальнейшей судьбе Орфа отразилась судьба Морозова, возникла довольно строгая, вполне благозвучная, но содержательно безобразная рифма с теми фактами биографии шлиссельбургского историка, что и привели его в крепость: участие в "Земле и воле", членство в исполкоме "Народной воли" (крутозубое слово "воля" манило хлипких русских интеллигентиков, как маменькиного сынка-скрипача манят компании дворовой шпаны), потом покушение... Рифма нашлась не сразу, некоторое время Фридрих бредил – как бредят морем и пиратскими парусами – акцией этих средневековых парней. Сочинить тексты, разработать мифологию (можно представить, как собирались они веселой тусовкой и, запивая вечер вином, листали сказки народов мира, выбирали сюжеты, годные для своей структуры, хохотали над будущими -логами и -ведами), придумать несколько дополняющих/исключающих философских систем... то есть это еще цветочки; наваять скульптур, налепить амфор, настроить руин, назарывать в землю следы жилищ и построек... такая блистательная археология наоборот, такой головокружительный сев не зерна, но обломков, по которым и из которых уже не время, а человек выращивает здание величественной культуры. Фридриху, как вы понимаете, не было никакого дела до истинности, до действительности морозовского предположения, зараженному вирусом постмодернизма совершенно безразлично, какого рода факт перед ним: идея для него – факт не менее материальный, про идею можно сказать, что она "существует", с не меньшим основанием, чем про "реальные события".
Переболев – со всеми подробностями слова "переболев": с температурой, с головной болью, с многодневной маетой в пространстве между подушкой и одеялом – идеей античного хэппенинга, Фридрих встал с кровати, полный жажды жить и творить, уже догадываясь, что отныне и навсегда "жить" и "творить" для него – синонимы.
Первая акция – как первая женщина; жажда жить и творить была избыточной и неумелой и выплеснулась в мир в уродливых, даже и позорных для Фридриха формах. Он хотел, но он еще не знал – как. И он – вот рифма с "волевым" морозовским прошлым – начал, как юный неофит, с действий по переустройству мира – не ментальному, но политическому. Идея политического переустройства, как всякая ложная идея, стремится структурироваться в предельно простых, внятных формах и формулах, способных найти отклик в недостаточно тренированных умах. И Фридрих на эту ясность и простоту купился. В Европе, однако, затевать серьезную политическую борьбу, а тем паче революционные преобразования было бы странно: слишком уж противоречила этому спокойная домовитая эстетика ее маленьких расстояний, игрушечных городков и гостеприимных пивных. И Орф оказался в России: на этом традиционном полигоне для испытаний наивозможных дурацких концепций. Сведений о его участии в "российском освободительном движении" не очень много. Достоверно известно, что он на удивление легко вошел в круг петербургских большевиков (мы предположим, что искренность Фридриха создавала вокруг него ощутимое энергетическое поле, отметающее все подозрения в, допустим, провокаторстве). Известно, что он встречался с Дзержинским (Бреме пишет: одно время ходили слухи, что Фридрих имел с Дзержинским любовную связь. Считая своим долгом оповестить об этом читателя, мы, однако, не думаем, что этот факт имел в судьбе Фридриха какое-то серьезное значение. Если это и было, то было, скорее всего, своеобразной акцией шалунишки Орфа: есть, согласитесь, в этом элемент высокого эстетизма – оттрахать очень железного Феликса). Известно, к сожалению, и другое: Фридрих принимал участие в террористических действах, которыми большевики, так сказать, зарабатывали себе на жизнь. Этого, конечно, мы не простим Орфу никогда, хотя заметим в скобках, что многие талантливые художники XX века запятнали себя участием – иногда и непосредственно-кровавым – в мерзких прогрессистских мероприятиях. Художник, казалось бы, должен понимать, насколько безобразно любое насилие, но, увы, иногда перевешивает другое: соблазн совершить радикальный творческий жест, невозможный при занятиях собственно искусством. Фамилию Орфа – в связи с бандитскими вылазками большевиков – упоминает А. Авторханов*. Нет, впрочем, определенных свидетельств о степени личного участия Орфа в тех или иных операциях. Он пробыл в террористах очень недолго; обстоятельства его возвращения в Европу неизвестны, но мы рады думать, что при встрече с конкретной кровью Фридрих мгновенно ужаснулся истинному значению своей инфантильной мечты. Мы надеемся, что он никого особо не убивал. Но вот еще темное пятно: в Германию Орф вернулся довольно богатым. Мы не хотели бы верить, что он сбежал, прикарманив революционные средства; как бы ни были неприятны большевики, воровать нехорошо. Бреме, когда говорит о неожиданных деньгах Фридриха, растерянно разводит руками: он совершенно бессилен интерпретировать этот факт. Мы, честно сказать, тоже бессильны, но естественное желание переиграть Бреме заставило-таки нас выкопать и притянуть за уши одну чисто эстетически любопытную версию. У Гайто Газданова есть рассказ "Страх", один из персонажей которого делится с рассказчиком следующей историей. Некий иноземный (!) участник большевистских бандитских вылазок случайно уцелел после крушения поезда с неким же, но ценным грузом. Террористы атаковали состав, проводили в лучший мир охрану, набили мешки (баулы, яуфы, кофры?) деньгами и золотом, после чего случился непредусмотренный взрыв, повлекший гибель теперь уже банды. Оставшийся же в живых иноземец оказался обладателем выпавших в осадок сокровищ. Соблазн был слишком велик. Иноземец, справедливо рассчитывая, что никто ни о чем не узнает, перебрался в Европу, наплевав и на конкретных соратников, и на саму идею братства и равенства. Газданов добавляет, что впоследствии этот человек был знаменит своим очень странным (!) поведением. Почему не предположить, что в "Страхе" описана история Фридриха Орфа, ставшая каким-либо из мистических образов известной писателю? И хотя нам абсолютно нечем подкрепить это предположение, мы не можем отказать себе в удовольствии вставить Бреме забавный пистон и обогатить наше исследование таким милым, изысканным нюником...
______________
* Красный террор: "Этапы большого пути". Интервью. "Русский вестник", № 64. Нью-Йорк, 1968.
Продолжим: Орф снова в Европе. Почему-то в Швейцарии. Богатство категория весьма относительная; но у Фридриха теперь были деньги, способные обеспечить ему весьма сносное существование. Фридрих, однако, расправился с деньгами в два приема. Купил в Лозанне дорогой дом. И осуществил акцию, известную под названием "Семидесятикратное рисование козы на треугольном, но необитаемом острове".
Дому было суждено стать одним из самых забавных объектов культуры нового века. Шесть верхних комнат Фридрих оборудовал под собственно жилище; это были вполне обыкновенные, несмотря на неизбежные при характере хозяина странности, интерьеры. А из шести комнат первого этажа Орф сделал произведение искусства самым простым из всех возможных способом: он завез туда мебель, какую-то утварь, какие-то книги, развесил какие-то картины короче, придал помещению благопристойный вид нормального среднеобеспеченного дома. После чего – незамедлительно, то есть после того, как на полку была поставлена последняя запланированная книга (атлас Швейцарии), а на кухню внесена последняя сковорода, – Орф первый этаж разгромил. Он нанял полдюжины рослых лозаннских полицейских и полдюжины крепких лозаннских бандитов (совместные действия стражей порядка и его нарушителей тешили творческую жилку) и приказал им сломать и разбить в доме все, что можно сломать и разбить. Бригада работала несколько часов. Орф подносил спиртные напитки, имея в виду дополнение результирующей картины разбитыми бутылками и перевернутыми стаканами и мечтая в глубине души о драке; что же, драка произошла, шесть комнат приобрели вполне законченный вид. То, что распаленные погромщики по инерции покрутили в Лозанне еще несколько строений, к нашему сюжету вряд ли относится.
Орф никогда не был особым теоретиком, Орф просто творил. Читатель, однако, наверняка ждет, что мы предъявим ему – хотя бы пунктирно – хотя бы несколько значений описанной акции. Пожалуйста, вот они. Предельное обнажение процесса превращения пространства жизни в пространство смерти; жизнь вообще как процесс приближения к смерти и ее структурирования (идея, актуальная для Европы 1915 года). Уже знакомое совмещение субъекта и объекта: Орф выступал в качестве субъекта разбоя (его организатора) и объекта (жертвы). Использование деструктивных действий в конструктивных целях – для создания факта культуры. Противоположный вариант – высвобождение позитивной творческой энергии в варварских формах (именно такую трактовку поддерживал Шарль Лало*). Далее: мусор как материал искусства (гораздо позднее возникнет "джанк-арт", искусство отбросов). Представление о творчестве как о чистом процессе – буйство погромщика – чем не апофеоз "безусловного" процесса? – безразличном как к исходному материалу, так и к результату (тем более, что полный результат и нереален: крушить можно бесконечно долго – до дощечек, до крупинок, до молекул, до атомов, до уровня микромира, где, как известно, не работает "стрела времени", придавая акции пущую прелесть). Далее, Бреме, скажем, предлагает такую параллель – Орф построил руины, как построили руины Эллады те, о ком помнил Морозов. Не знаем, много ли смысла можно выжать из этой параллели, но Бреме ее предлагает... Вот еще неплохой вариант: идея отсутствия объективного значения предмета. Фактура, те реальные единицы языка и действительности, которыми пользуется художник, не имеют собственного значения: значение материал приобретает, лишь когда его касается творец (строит комнату или ее отсутствие, строит мебель или руины). Вот вопрос того же ряда: остается ли комната после акции комнатой или становится лишь каким-то образом ограниченным пространством, наполненным обломками материальных тел? То есть: какой степени и какого толка организация материи необходима, чтобы комната была комнатой? ("Значение слова есть употребление его в языке"?**) Или еще а чем, собственно, являлись в процессе акции ее непосредственные исполнители: шесть полисменов и шесть бандитов? Некими сюжетными пружинами? Собственно сюжетом: механизмом, приводящим произведение в действие? Как соотнести их с актерами? Для актеров фактура – они сами, для исполнителей акции фактура – мебель и прочие причиндалы... Или и сами они становились в этой акции фактурой, сами они были единицами происходящего с их помощью текста? Здесь мы можем предположить, для ясности, одну очень простую и очень показательную параллель (мы даже гордимся, насколько она показательна) из хорошо знакомой советскому читателю области: в музее Ленина публика – точно такие же экспонаты, как фотографии, документы или ботиночки; может быть, это даже главные экспонаты музея – люди, переходящие, как по команде, от стенда к стенду, люди, каким-то образом переживающие сакральные хирики жизни вождя, – вот воплощенное, вочеловеченное торжество идей Ильича... Нам кажется, что трактовок достаточно, их – сейчас подсчитаем (вот любопытно, в рукописи слова "сейчас подсчитаем" действительно предшествовали моменту счета, при перепечатке же текста на машинке мы уже лжем, потрясая будущим временем как доказательством осмысленности включенной интерпретации, мы лжем перед временем читателя, но мы правдивы изнутри времени текста) одиннадцать или около того; их может быть много больше, но мы пишем всего лишь биографический очерк, потому постараемся в дальнейшем не докучать вам мудрословием. Строго говоря, теперь читатель сам может приложить все одиннадцать или около того вариантов к любому факту судьбы Орфа: мы обещаем, что хотя бы некоторые сработают. Нам не трудно это обещать – все равно вы не станете прикладывать.
______________
* Lalo Ch. Les grandes evasions esthetiques. Paris, 1947.
** Wittgenstein L. Philosophical Investigations. Oxford, 1953.
Акция имела продолжение. Когда к Орфу пришли слава и вернулись деньги а ждать пришлось очень недолго, – он устроил из первого этажа своего дома антимузей современного искусства, но если считать, что современное и родственное Орфу искусство отрицало многие из идей старого, то приставку легко перебросить в другую часть формулы: музей современного антиискусства. Принцип – как всегда, и к этому вы привыкли – был прост. Орф покупал работы сюрреалистов и дадаистов, кубистов и лунатиков, уничтожал их: разрезал, предположим, холсты на ленточки или – в припадке игривости – просто надевал с размаху себе на голову (в динамике – на шею), целясь затылком в композиционный центр вещи. Ясно, что антимузей Орфа в короткое время стал знаменитым. Жан Кок-то даже издал альбом, посвященный этому музею*. Альбом, надо признать, уникален: фотография какого-нибудь из углов какой-либо комнаты повторялась в неизменном виде десяток раз, но каждый раз с новой подписью: Ж. Кокто "Восхождение к лампе", С. Дали "Краткая история фрэглов: поэма в мраморе и двух хрусталях", С. Дюбуа "Ветер". Имелось в виду, что останки именно этих работ сосредоточены в районе именно этого угла. Альбом, вышедший тиражом в 500 экземпляров, мгновенно разлетелся по частным коллекциям, добрая половина тиража была сожжена на панихиде (а пепел развеян по музейным залам), так что найти это издание практически невозможно. Мы, во всяком случае, не нашли и довольствовались слайдами. Остается утешаться тем, что и сам Фридрих не увидел альбома.
______________
* Anti-musee a Losanne. Paris, 1926.
Заканчивая рассказ про музей, мы не в силах и не в желании скрывать свое раздражение, направленное на того же Кокто и на других товарищей Фридриха Орфа. Они не сохранили музей, они позволили этому уникальному объекту сгинуть под ножом бульдозера. Обнищавшая вдова Орфа вынуждена была продать дом лозаннским властям, которые с подозрительной оперативностью его снесли, освобождая место под строительство декоративно-идиотского маяка с рестораном для толстосумов, приезжающих в Лозанну окунуть свои телеса в кошерную микву Женевского озера. Западной Европе не нужна культура: это доказывалось уже множество раз. Впрочем, поумерим пыл. Свершилась, возможно, эстетическая справедливость: ведь факт уничтожения музея превратил сам музей в свой экспонат. Хотя трудно поверить, что лозаннские власти были способны на такой тонкий жест. Так или иначе, он вполне адекватен всей судьбе Орфа, которая, таким образом, не успокаивается и после смерти своего подопечного.
Но все это позже, несколькими годами и страницами позже. Пока – в тот момент, когда Орф расплачивается с ассистентами, остается один среди роскошных развалин и долго мнет на лице еще не совсем уверенную улыбку, – он не знаменит. Знаменитым его сделало "Семидесятикратное рисование козы на треугольном, но необитаемом острове".
Это ироничное "но" добавила в название акции Гертруда – женщина с короткой стрижкой, черными глазами и верой в то, что Орфа ждет блестящее будущее. В названии стояло "треугольном и необитаемом"; "но" значило появление женщины-друга, "но" значило, что, сколь бы ни был прекрасен и треуголен остров, Орфу предстоит остаться на нем в одиночестве: вдали от дома, Гертруды, вдали от обретенной семьи.
Нужный остров арендовали в Эгейском море: в Женевском озере подходящего не нашли, да, честно сказать, и не искали: Орф хотел отдать долг краю античных химер. Акцию придумывали и готовили вместе с Гертрудой. Кисти, краски, холсты, запас воды и пищи, помощник на берегу, наведывавшийся раз в неделю, – вот, пожалуй, и весь реквизит. Да, еще коза – главное действующее лицо, да еще умение с оной козой обращаться: доить и ставить на прикол к импровизированной козовязи. Фридрих должен был выполнить ровно семьдесят портретов козы на фоне моря; впрочем, фон моря в условия игры заранее не включался, просто никакого другого фона на острове не было. Семьдесят портретов, причем не более одного в день – дабы не утомить натурщицу и избежать соблазна намалевать абы как и дать деру... Маленький порт на Пелопоннесе, ароматы кофеен и курилен, душные порочные ночи, пьяные матросы по кабакам: эти впечатления достались помощнику Фридриха, который очень недурно гулял несколько месяцев за хозяйский счет. Фридрих этого не видел. Его зрение испытывалось одной картиной: полоска неба, полоска берега, полоска моря – как три полосы на чьем-то национальном флаге – и посередине в роли герба – недовольная, сумрачножующая коза. Во сне он видел все то же: трехцветный козастый флаг. Нечто подсказывает нам, что он отпечатался на сетчатке навечно...
Стоит заметить, что Фридрих совершенно не умел рисовать. Он не только не имел ни малейшего представления о цвете, композиции и перспективе: он был попросту криворук и не мог внятно провести ни одной линии. Терпение и труд, однако, многое перетерли: примерно с тридцатой козы линии стали четче, мазки жестче, цвета осмысленнее, а еще через пару десятков коз Орф уже мог добиваться некоторого сходства с моделью.
После завершения акции Орф дал множество интервью. Из них мы знаем, что по ходу дела он испытывал самые противоречивые чувства: упоение процессом, восхищение самим собой, пребывающим в упоении процессом, страшную скуку, апатию, отчаяние, приливы нежности и ненависти к ровным рядам готовых портретов... Иногда, по словам Фридриха, он находился на вершине благодати: в полной гармонии с природой и с собственным местом в ней. Иногда ему хотелось убить козу мольбертом. Нашелся, как это у них водится, ретивый борзопер, задавший Орфу вопрос, которого другие журналисты – при всей очевидности такого вопроса – задать не решились. Орф спокойно ответил, что воздержание далось ему с превеликим трудом, что коза, с которой он скоро сроднился, соблазн собой являла нешуточный (коза, возможно, самое удобное для этих целей животное – особенностями конституции, соразмерностью человеку, что он в принципе не считает козоложество смертным грехом и при других обстоятельствах мог и не выдержать)... Но тут работал другой механизм: механизм отношений художника и модели. "Эта чистая оппозиция, – мы цитируем интервью Орфа*, – была столь законченна и столь удачно вписывалась в контекст, что я просто помыслить не мог о других отношениях. Я работал. Но представьте себе, если художник в разгар работы бросает кисть и сигает (Орф сказал "бросается", но мы решили блеснуть выразительностью) на свою обнаженную натурщицу, то он не художник... Я работал все время – с той минуты, как ступил на остров, до той минуты, как сошел с него. Когда я не рисовал, я мысленно работал над портретами. Я не мог изменить своему делу даже и с прекрасной козой..."
______________
* The Continent: Day after Day. European Press Digest, London, 1918.
Прекрасная коза, однако, сильно подвела Фридриха. На исходе второго месяца акции, конкретно – на пятьдесят четвертом портрете, ближе к его завершению, коза умерла. Может быть, съела зловредную колючку, может быть, сработали какие-то внутренние неполадки: хваленые европейские исследователи дружно игнорируют этот вопрос. Орф остался без своей модели. Ему предстояло совершить очень нелегкий выбор. Можно было, конечно, завезти вторую козу и оставшиеся 16 портретов нарисовать с нее. Формально Орф ничего не нарушил бы, но совесть – а совесть в предложенной системе координат не что иное, как честь художника, – вряд ли осталась бы спокойной: механическая смена моделей была бы, конечно, банальным и совершенно неблагородным компромиссом. "Коз на переправе не меняют", – горько шутил Орф, грустно покусывая – за неимением усов – кончик кисточки и не подозревая, что перефразирует русскую очередной незамеченный Фридрихом славянский штришок – то ли пословицу, то ли, бог их разберет, поговорку. Кроме того, пусть единственность козы и не оговаривалась, но не оговаривалась в названии акции и малейшая дополнительная или, если угодно, запасная коза. Благородство Орфа, увы, знавало границы, и он, возможно, пошел бы на подлог ради приближения объятий Гертруды и репортеров, но помешало другое, абсолютно неразрешимое препятствие: незавершенный пятьдесят четвертый портрет. Подмена козы на протяжении акции – пошлость, но все мы, в конце концов, всего лишь люди, и спрос с нас не слишком велик. Ничего не стоило переправить на остров козу № 2, усластив буколический пейзаж милым встревоженным беканьем, и установить на подрамнике свежий холст. Но подмена козы в одной картине! – на это, как вы понимаете, не мог пойти никакой хоть немного себя уважающий талант.
Второй выход был куда более изящным: продолжать рисовать мертвую козу. О, в этом была прелесть – и в самой синкопе сюжета, выданной не автором, но природой, и, так сказать, фактурная прелесть: ясно, что каждый следующий холст становился бы свидетелем одной из непреклонно нагнетаемых стадий разложения тела модели, климат бы выступил в роли катализатора – на последнем портрете, очевидно, красовалась бы высушенная горстка позвонков... Воодушевимся: метафора жаждет продолжения: в таком случае воля художника, не желающего расставаться с изначальным, цельным образом любимой козы, выступала бы в роли ингибитора: воздух стал бы свидетелем предрешенной, но возвышенной борьбы сил природы и энергии творца. Впрочем, почему предрешенной? Сам факт проистекания акции выбивал треугольный остров из мира тривиальных химико-биологических соответствий; сам факт проведения здесь столь ненормативного действа либо свидетельствовал об аномальности данного фрагмента планеты, либо подключал его к космосу Большого Искусства – как знать, может быть, Орф одержал бы победу: коза оставалась бы нетленной до последнего мазка... а в миг окончательного прощания кисточки с холстом тело козы – лишенное энергетической подпитки – рассыпалось бы в прах... Красиво?