Текст книги "7 проз"
Автор книги: Вячеслав Курицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Это вторая порция твоего подстрочника.
На проволочных трапециях, болтается в небесах...
Только глаза за стены ссыпались, как чешуя...
Это какие-то мои наметки для несостоявшегося перевода.
Вернемся в кабинет окулиста, за который я неосторожно принял магазин оптика.
Вопрос: ты услышала, что никто не хочет спонсировать журнал для слепых, или, как и указано в твоем стишке, ты прочла об этом в журнале для зрячих?
Если прочла, то уместно было сделать это в приемной окулиста.
Редакция специально раскладывает номер с такой информацией по приемным окулистов: дескать, читайте, пока зрячи, журнал для зрячих, а то как станете слепыми, так и не сможете читать журнал для слепых.
Кабинет врача – закрытое место, от внешнего мира всячески запахнутое. Дорог каждый фрагмент пространства, приходится всматриваться пристально и сильно.
Если долго смотреть на пустую белую стену, на ней начнут выступать письмена. Это особая окулистика. Обычно тебе просто предлагают таблицу, на которой начертаны знаки разной величины. Здесь ты должна смотреть в стену с такой силой, чтобы она сама начала выделять знаки. А потом ты их прочтешь. Тогда у тебя – хорошее зрение.
Но твои знаки заодно тоже являются зрением: усилием вглядывания ты вызвала на себя ответный взгляд. Так пизда выделяет смазку. Хорошо, что ответный жест не зеркален (ответный взгляд слеп, но это не значит, что ты слепа; все в порядке, но на всякий случай всегда приходится помнить, что слепой своей слепоты в зеркале не застигнет).
Нормально, если лестницы обрываются в небесах, если никуда не ведут. Для меня нормально: я могу полюбоваться красотой высокой мандулы, но важнее для меня то, из чего вертикали растут: цвет асфальта, ямки в земле, куда девочки зарывают секретики (золотинка от конфеты под стеклышком, что-нибудь такое). Мне неинтересна жизнь стен здания на высоте больше трех метров. Я равнодушен к насекомым, которые делают норки на стометровой высоте: мне все это несоразмерно, я тут ни при чем.
В археологический кружок Дворца пионеров я пошел, прочитав книжку барнаульского писателя Льва Квина про юных археологов, но, наверное, и здесь сыграла свою роль моя осанка. Я слишком привык смотреть вниз. Иногда мне кажется, что я разгребаю взглядом поверхность, как дворник листья метлой. Вот вчера я шел по Нижней Масловке, а там кусок асфальта, буквально извееренный следами шин: здесь разворачиваются какие-то тяжелые машины. Зрение просвистывало, хватая бледный след и отдирая его от асфальта, как полоску ткани, как пластырь от тела, а потом второй, третий, и направления следов всякий раз менялись: нет, речь не о том, что так можно проникнуть в слои, речь о том, что перед глазами происходил вот такой свистящий промельк.
И потом: как мы видим эту лестницу? В следующей строфе выяснится, что здесь не обошлось без объятий Морфея, но пока ведь не произнесено ни слова о сне. Мартина, где ты увидела эту лестницу?
Посреди белоснежной стены оттаял кружочек, как дыханием в заледенелом окне?
И ты увидела, что на горизонте восходит лестница, желтая лестница, дрейфующая между небом и землей, как желтая подводная лодка планирует между дном океана и поверхностью воды?
Нет, потом ты замечаешь, что лестницу держит в клюве кран.
Кран – не та ли самая пустая оправа, черная закорючка на бескрайнем фоне? Во всяком случае, загинающаяся дужка очков вполне похожа на такой кран.
Лестница – теперь уже сувенирная, шизофренически мелкая лестница привязана к дужке пустых очков, и по этой лестнице лезет какой-то гном (о гномах я еще вспомню), пусть это будешь ты, Мартина.
Ты спешишь, ты карабкаешься в спасительную очковую глазницу, ветер раскачивает лестницу, с твоей ноги сваливается босоножка, ты замираешь, притискиваешься к этой лестнице, ты хватаешься за очко руками, подтягиваешься.
Ты считаешь, что спасена, ибо ждешь найти по ту сторону очка чей-то глаз, чье-то теплое зрение, но там ведь нет ничего, ты сама об этом написала целое стихотворение, и, перевалившись через пластмассовый или металлический ободок, ты валишься вниз, летишь в стремительную бездну.
Я как-то прыгнул с третьего этажа, сломал позвоночник и с тех пор боюсь высоты. Впрочем, я и раньше боялся высоты, только не так сильно. Ну, неважно. Дело в том, что, когда я падал с балкона, тело мое как-то крутилось вокруг оси и земля приближалась, словно в американском кино, картинка завинчивалась винтом в одну точку – точку удара.
Это немножко похоже на вчерашнее расшвыривание шинных следов, только тут расшвыривались еще менее фиксированные вещи – мои виражи, проекции отклонений моего тела от прямого падения на приуготовленный мне квадратный метр.
То, что я любил и люблю, меня не подвело: результат хоть и именовался переломом позвоночника, но был, наверное, самым щадящим из возможных переломов. Я пару-тройку месяцев провел в больнице, потом меня запаковали в гипс, но все равно – все, по существу, обошлось. Может быть, мне это еще и отольется, но пока что в связи с этим переломом я не пошел в армию. Пока у меня еще есть основания считать поверхность земли своей союзницей.
Поверхность вбирает в себя вещи и отпускает назад. Руины засасываются землей долго, но за несколько столетий она своего добивается. Археологи снова выщепыривают их на поверхность. Понятие самой поверхности утолщается, мы уже не удивляемся словосочетаниям типа "в глубине поверхности". На Манежной площади в Москве вырыли что-то археологическое, выпростали на поверхность: будет маленький музейчик с находками среди ресторанов и бутиков, но сам он – в несколькоэтажной толще, которая и не над землей, и не под. Ну, это опять ладно.
Скорее я вспомню тот фонтан в своем дворе, который уходил в землю. Можно поступить еще проще: наступить на пивную пробку, она уйдет в почву, а потом ковырнуть в том же месте каблуком, и пробка опять обнажится.
Утолщенная поверхность, кстати, называется культурным слоем: так археологи именуют тот шмат земли, в котором происходили когда-либо акты выкапывания-закапывания. Ниже – так называемый материк, нетронутая почва, где не найдешь ни пробки, ни руин.
Но из поверхности может выступать не только результат нашей предшествующей активности. Тысячеглазая слепота, вылезшая из твоей стены, хотя и сконструирована тобою по понятиям, описывающим культурный слой (ты знаешь, что такое очки), все равно может быть порождением самости этой стены.
Подорога где-то описывает, ссылаясь на Ремизова, эффект испредметности: когда ты внимательно смотришь на вещь, а она навстречу тебе выступает из себя, как бы входя в твое зрение. Своим испредметным вещь втирается в зрение, как мазь в кожу.
Это не был концептуальный абзац, это я прощупываю ниточки, которые можно оборвать.
Из Набокова есть ниточка: явление хрустального яйца. Кажется, оно было ярко-рубиновым. Прототипическое дите заворачивало яйцо в простыню (тут ясно, что в белую) и мусолило ткань. И по мере того, как ткань намокала, яйцо постепенно выносило сквозь нее нарастающее сияние.
Можно оборвать ниточку из Кальпиди: взгляд у него "словно дышит. На вдох он забирает предмет. Выдох в пространство срыгнет трехмерно оплавленный лом". Так у нас несколькими абзацами выше дышала почва.
19.07.97.
Мартина, письмо продолжается.
Из последних событий:
В Екатеринбурге отметили очередную годовщину расстрела семьи Николая Второго.
Какая-то ерунда в космосе на российской станции: уставший от предыдущей поломки космонавт выдернул не тот штекер, корабль отключился от ориентировки по солнцу. Налаживают.
Сегодня я пошел погулять вокруг дома, по району Аэропорт, и потерял кошелек.
Я смотрю на участок асфальта, на муравья, пересекающего трещину, на бутылочное стеклышко, которое в этой трещине застряло, испытываю весь комплекс гордостей за мир, в котором я живу и который столь разнообразен формами.
Меня беспокоит, что я этому миру совершенно не нужен. Что все усилия моего зрения, все пространственные фантазии бесполезны: в том смысле, что пространству от них нет никакого толка.
Про зеркала любят говорить, что они замутняются от взглядов тех, кто смотрелся в них до тебя.
Действительно, это убедительный аттракцион: вот перед тобой мутное зеркало в тяжелой раме с ангелочками, и ты знаешь, что в течение нескольких веков в его глади отражались разные рожи, и тебе хочется думать, что их взоры и лики налипли на зеркало, и теперь ты имеешь с этими харями если не магическую связь, то что-то от нее недалекое...
Так же как и со старыми зданиями: тебе лестно думать, что взгляды, обшаривавшие эту стенку триста лет, скатались в липкую пленку, покрыли стену чуть ли не живым слоем. И форма выщерблинки в камне не то что совсем обусловлена падавшими на эту точку взорами, но как-то с ними скоррелирована.
И будто бы осадок взгляда, оседающий на стене, как осадок чая на стенке чашки, полон какой-то информации о структуре твоей ДНК. Будто бы через много веков можно соскрести со стены след этого взгляда и воссоздать из него тебя во плоти и крови.
Утверждение активной роли взгляда в мире есть род самомнения: ведь сколько мы не абстрагируем свой взгляд от себя в оптику, все равно все спекуляции на эту тему локализованы посадкой глаз на территории башки.
Взгляды, очевидно, имеют количество. За сутки я испускаю какое-то исчислимое количество взглядов: один взгляд располагается между двумя смаргиваниями.
Каждому взгляду можно приписать вектор. Большая часть моих взглядов направлена в сторону земли, меньшая в сторону неба, и если провести линии, соответствующие направлениям десятка, сотен, тысяч моих взглядов, то точки пересечений сгустятся, надо полагать, где-то на уровне солнечного сплетения.
Каждый из нас ходит, волоча плотное тканево из сияющих-мерцающих точек зрения. Все это понятно. Мы можем подталкивать друг друга взглядами, отправлять взглядами к анчару или в магазин, мы можем сцепляться при ходьбе нимбами или аурами, у нас обильное энергетическое общение, но, когда мы говорим (в данном случае за нас говорит Кальпиди), что взгляд забирает предмет, а потом выбрасывает, это только наши фантазмы.
Нам хочется, чтобы нам отвечали старые зеркала, чтобы из слепой стены оптика выплавлялись образы, формы, значки, буквы Брайля.
Оба примера, в общем, вполне располагаются, как говаривал Пушкин, "в горизонте лояльности и корректности". И старому зеркалу мы не атрибутируем какого-то особенного к нам отношения, а только лишь – способность аккумулировать предыдущие взгляды, способность быть поверхностью, которая долго сохраняет следы прикосновений. И "движение испредметности" описывается скорее как эффект зрения, а не как воля зримых вещей.
Я не могу ничем помочь формам, поворотам и изгибам пространства, мой взгляд только бередит оптику, но вещам он, по большому счету, не нужен. Не считать же, что у вещей есть потребность быть описанными в литературе.
(Хотя мы не прочь заподозрить их и в этом. В Венеции есть департамент, спасающий город от затопления. Венеция, как известно, тонет: на полсантиметра в год. И этот департамент заказал Бродскому книжку о Венеции: что же, своего рода спасение-сохранение. Достаточно внятное: останется в тексте. (Чапаев спросил бы: а где останется текст?))
Это было бы почти крахом всего проекта, но я нахожу две счастливых лазейки.
Первая такая: разводя сопли и спекуляции в оптических полях форм и предметов, мы используем их (формы и предметы) как аппаратуру, связывающую нас с разными энергиями и другими органическими существами. Пользуемся миром, как телефоном, как модемом. Как дуплом в книжке про Дубровского (это книжка Пушкина, там в дупле оставляют письма).
Вторая такая: втираясь зрением и телом в формы, мы будто бы ласкаем кошек силовых линий. Мы налаживаем с локусами мест связи, мы располагаем места к себе, как располагают к себе богов. Скорее – духов.
То есть не пространства меня тревожат, а просто хочется быть чисто лояльным к духам. Срамота.
Тебе это снится в очках, на экране
перед твоим рулем, и ты сразу рассказываешь все
темным очкам, надвинутым на прическу в машине
наискось перед тобой
Это твоя третья порция. У меня приписано карандашом что-то про картинки на обратной стороне век.
Белая стена оптика или окулиста (кстати, эта стерильная белизна с выделяющимися конструкциями напомнила мне строгую эстетику твоего базельского жилища: просыпаясь по утрам в своем спальном кубе, ты, наверное, именно что утыкаешься в такую конструктивно подчеркнутую белизну – или ты сменила обстановку? – фаршируя эти скобки, я еще не знал, что ты переехала в другое место) распрозрачилась сначала до экрана, а потом и вовсе до ветрового стекла.
Инструментом обретения прозрачности вновь стали очки, только если сначала штурмовали стену, так сказать, изнутри (из ее нутри), то теперь ты опрозрачила ее, тоже так сказать, снаружи. То есть не изнутри стены, а изнутри комнаты.
Обрели ли очки стекла на пути от первой к третьей строфе? Кое-что свидетельствует, что обрели. В паре с очками, в которых спишь перед ветровым экраном лирическая Ты, выступают темные очки из соседнего агрегата, то бишь, скорее всего, очки с затемненными стеклами: предположим, в хлипких, но облагороженных традициях единства способа фундировки декораций, что и твои застеклены.
Мартина, в первой строфе у нас было прямое зрение: лирическая Ты просто ("просто" по-польски – значит "прямо") прямо смотрела в стену.
Во второй взгляд несколько скособочился вместе с лестницей, подвешенной на кране. Мне кажется, она не может быть подвешена перпендикулярно земле и тверди, все равно она как-то отклоняется. Как минимум, ее теребит ветер.
(Во второй строфе лирическая Ты, может быть, привстала, потянулась, и луч света, пробившийся через жалюзи, сыграл на стене перед тобой в лестницу: кстати сказать, в желтую.)
В третьей строфе взгляд стал окончательно "наискосок", вышел за экран, нырнул в чужой автомобиль.
(Ты встала, откинула одеяло.)
Впрочем, там был помянут сон – и странно, наверное, с моей стороны атрибутировать тебе лунатизм.
Во всяком случае, как только в тексте заводится сон, туда тут же врывается реальность – гудит клаксоном, тарахтит мотором, выдыхает бензин.
Если это сочинено в Базеле или в другом швейцарском месте, то это понятное описание процесса избавления от местной тишины. Бабушка из прошлого века деликатно тащит-влачит букли и сыр сквозь стриженый сквер, в котором деликатно ломаются героиновые наркоманы.
Конечно, темные очки, надвинутые на прическу, могут увести нас и в другую сторону. Темные очки тут могут быть родственниками очков без стекол: это ведь тоже своего рода "темные", то есть слепые очки, если в них нету зрения. (У нас в России был когда-то политический деятель Василий Темный, которого звали так, поскольку он был слепым, а не потому, что он знал мало слов Брайля.)
А зрения, во всяком случае, в них нет, если они надвинуты не на глаза, а на прическу.
В общем, снять с глаз темные очки – это жест открывания, отворения зрения, но ты упорно избегаешь этого зрения, избегаешь найти другой взгляд.
Ты все время обнаруживаешь то или иное отсутствие взгляда.
Я, кстати, не люблю встречных взглядов. Это все связано с синтагмами типа "посмотри мне в глаза", с обнаружением истины или страсти, с вызовом и тому подобными неплавными вещами.
Но взгляды, мерцающие по касательной, мне нужны: царапнуться с полусмыслом, четвертьсмыслом за чьи-то глаза, "поймать взгляд" не в смысле упереться лоб в лоб как бойцовые петухи, а перехватить его траекторию и пересечься с нею своей траекторией, грести через эти взгляды, чтобы они свистели у висков, как войлочные пули, – это мне не то что по особой душе, но привычно. Ежедневная тактильная практика жителя мегаполиса.
Другой и зрение Другого не нужны мне в стоеросовой форме: хочется, чтобы наши оптики плавали в одном бульоне и как-то контактировали, но не сверкали, будто клинки.
Я родился в субботу, 10 апреля 1965 года. У Кастанеды в этот день всплывали кое-какие видения. "Мягкая темная масса булавочных отверстий. Дальше она визуализировалась как масляный или нефтяной пузырь, который меня затягивал. Было так, как будто пузырь раскрывается и заглатывает меня..."
Зрелище не из самых приятных. Кастанеда пишет, что оно вызывало у него возбуждение, тревогу и беспокойство. Но у меня нет других свидетельств видений, испытанных другими людьми в день, когда я появлялся на свет. Мне приходится предполагать, что я каким-то образом связан именно с этим пузырем. Я думаю, таков и есть самый реальный способ нашего участия в судьбе и оптике Другого: быть смазкой его видений.
Мягкая темная масса булавочных отверстий – эта пластика мне определенно нравится. Она дышит и затягивает то, что оказалось на ее поверхности: у Кастанеды на ее поверхности было зрение, она схватила его за зрение и стала "заглатывать"... Она выпустит его обратно и уже выпустила; тут снова явился милый мне образ почвы, которая нарастает над вещами, а потом иногда срастает с них. Заподлицо.
Так и тебя, Мартина, булавочные отверстия твоей стены (очки без стекол) хватали за зрение и пытались затянуть в себя.
Дальше в кастанедовской записи от 10 апреля 1965 года идут вот какие вещи: дон Хуан учит Карлоса, как смотрит ворона.
В частности, речь идет о том, что ворона видит в живых вещах внутреннее движение: "миллионы движутся внутри плоти крохотных светящихся штучек, причем каждая светится по-своему".
У меня бывали такие видения, причем, насколько я помню, еще в детстве (в том самом, бродящем по энским дворам), и это можно объяснить, наверное, только фактом рождения в тот день, когда дон Хуан говорил Карлосу такие слова.
Но речь даже и не об этом. Речь еще и о том, что в мертвых вещах, то есть внутри мертвых вещей, отсутствует движение света.
"Внутреннего движения нет ни в камнях, ни в мертвых животных, ни в засохших деревьях; но они красивые, на них приятно смотреть".
Мертвых животных я, честно сказать, не люблю или не успел пока полюбить.
Вчера я долго нес в руке пакетик из-под орехов, ища урну, а когда стал бросать его в урну, мне пришлось отпрянуть, сверху там лежала дохлая кошка (сразу после этого я потерял кошелек).
Меня от этого не тошнит, но и радости я не испытываю. Наверное, все еще впереди.
Но камни, сухие деревья и весь праздник безобидной грязи и ерунды, разбросанной под скамейками в русских парках, – это для меня действительно праздник зрения.
Темные очки, надвинутые на прическу, в машине наискось.
Может быть, это бутафорская – театральная или парикмахерская – голова. Разобранные декорации, оперное волшебство, превращенное рабочими сцены в моток грязных мануфактур – кто же этого не любит...
Потому мне хочется видеть это в твоем стихотворении.
И автомобиль кстати: в "актуальном искусстве" любимое дело – забабахать в инсталляцию автомобиль.
Этим летом в Мюнстере на скульптурной выставке (она у них происходит раз в десять лет) из 32 окрашенных металлической краской старых машин, выставленных Нам Джун Пайком, тихо льются ноты Моцарта.
Да, вот, наверное, почему мне так любы "мертвые" вещи-в-экстерьерах.
Они плевы и мало кому интересны. Некоторым из них везет попасть в инсталляцию "актуальных художников", но лишь малой части. А все остальные так и болтаются в качестве потенциальных реди-мейд.
Ржавые остовы былых механизмов, раскрошенные "малые формы" (вчера, гуляя по Аэропорту, нашел на стендике субпрефектуры отчет субпрефектуры о подготовке к 850-летию Москвы: повешено столько-то светящихся вывесок, поставлено столько-то урн и малых форм...), трубы в странной оплетке. Ну, ты знаешь, сколько самостийных инсталляций, способных украсить любой музей современного искусства, можно встретить на улицах любого города...
Так вот что я могу сделать для этих вещей – смотреть на них как на экспонаты музея, как на тотальную инсталляцию. Ведь музей, наверное, это способ смотреть.
Разумеется, это вовсе не приближение к потребности самих объектов. Это только человеческое представление о том, что вещи спасаемы музеем. Вещи должны быть экспонатами сразу, даже пока мы ими еще пользуемся.
Увы, мы все равно слишком привержены тем символическим ценностям и смыслам, которыми облепляем вещи, которые и дают им в наших глазах стоимость. И если я пытаюсь освободить вещь от символической ценности, заявляя, что всякий предмет обладает самостью и реди-мейдностью, достаточной для музея и любования, то я, видимо, просто переношу ударение на другой слог.
Символическая ценность – в этом моем рассуждении – не в литературе, а в моем зрении. Которое, конечно, тоже литература, о чем, наверное, мне еще придется, Мартина, тебе писать.
В детстве у меня был повторяющийся сон: я вот такой детский, маленький, а передо мной огромное количество какой-то абстрактной работы, которую я должен выполнить. Но ее так много, что сделать я ее не смогу. Стою такой маленький с совочком перед горой, которую необходимо срыть. И я плакал, осознавая, что не смогу выполнить эту работу.
Особо меня угнетало, что она – абстрактная. Я, наверное, еще не знал такого слова, но суть его, кажется, ощущал. И горевал: за что мне, маленькому ребенку, такое количество ВООБЩЕ-РАБОТЫ?
Теперь бы я поставил вопрос иначе: за что мне, маленькому глупому ребенку, такое убедительное переживание?
Сон начался едва ли не в детском саду и продолжался много лет (сколько не знаю).
А лет в 12-13 я стал собирать коллекцию. У меня был ящик, в который я складывал обломки расчесок, стеклышки, глупые приборчики типа "носомера" (так я называл курвиметр, прибор, продававшийся в канцтоварах для мерить кривые расстояния по карте: колечко по карте бежит, а на циферблате миллиметрики откладываются), календарики, значки смешные и прочую ерунду.
Мой друг Володя Семочкин собирал марки. Допустим, посвященные Олимпийским играм.
Я ему говорил: твоя коллекция никогда не будет полной. Тебе не уследить за всеми выпусками на эту тему. А если уследить, то не укупить.
Он возражал: и твоя никогда не будет полной...
А я ему опять возражал: твоя-то предполагает полноту, она конечна, а моя бесконечна по определению и никакой полноты не предполагает.
Недалеко от моего дома, на Ленинградском проспекте есть авиакасса, где цены подороже, а потому нет очереди. На стене (белая стена после того, что у нас именуется "евроремонтом") желтенькая грамота: сия организация участвует в какой-то всемирной программе типа "Книги – слепым детям". Вот сообщения, способные выпрастываться из стен, но это не буквы для детей, а только похвальба фирмы.
24.07.97.
Мартина, это опять я. Продолжаю писать тебе письмо.
Из событий. На острове Хоккайдо для коров теперь устанавливают такие объекты: колесо на палке с моторчиком примерно в метре-полутора от земли, и привязаны к колесу веники из сена-соломы. Колесо крутится. Корова подходит под поставляж, и веник чешет ей спину. Заодно это работает как вентилятор. Коровы довольны, их тусуется вокруг прибора штук пятьдесят, мурлыкают, подставляют спину и бока под чес. И мясо у них после мягче.
Это зрелище удивляет неожиданной расстановкой фигур (коровушки вокруг эдакой конструкции), эффектным сочленением технологии и мирной природы, но ведь сама фраза о сочленении технологии и мирной природы уже литература, уже концептуализация, уже апелляция к эффекту, находящемуся вне акта зрения.
Я не помню, насколько давно меня беспокоит проблема сложности или невозможности прямого, что ли, взгляда, не очень опосредованного культурными спекуляциями.
Я не стану повторять формулу Подороги "прямо смотрит только Бог", дабы избежать генерализации своего личного аффекта (или кружкового свойства: можно ведь сказать, что это вшивые интеллектуалы смотрят сквозь наборчики призм, а нормальные люди так не поступают), но смешно, что отказ здесь играет роль согласия: формулу я уже повторил.
"Я не буду говорить с вами о сексе, – сразу предупредила графиня П. князя X. – И не надейтесь. Ни слова о том, как шустрые пальчики, перебирая розовые складочки, проскальзывают во влагалище..."
Так или иначе: представление о картинке всегда ярче самой картинки.
Я, скажем, люблю гулять по Москве. Я люблю ее архитектуру – особенно сталинскую, но и старую тоже. Меня прикалывает ее планировка – можно сесть на электричку практически в центре города и поехать на другую станцию, которая тоже более-менее в центре, и оказаться в каких-то местах из фильма "Сталкер" – ты, конечно, не обязана знать нашего классика Тарковского, есть у него такой фильм "Сталкер", где выведены пространства, покинутые людьми после, что ли, пикника инопланетян или чего-то эдакого (историю сочинили бр. Стругацкие, может, слышала), и там много крепких руин, одни из которых явились результатом разрушения каких-то зданий и депо, а другие результатом их недостроенности. Свернув с оживленной магистрали, можно через пять секунд попасть в район бесконечных складов, устроенных в бывших производственных помещениях, внутри которых ведут свои неприятные разборки страшные прототипы симпатичных героев Тарантино.
И, вышагивая по улице, я люблю оторвать глаза от земли, чтобы поймать в динамичном живом ракурсе какое-нибудь милое мне сооружение. Но мне отчетливо, что помимо того здания, которое наплыло в мой взгляд, продолжает жить внутри меня его внутренний образ (может быть, проекция из будущей памяти об этом взгляде), и он ярче того, что явилось в натуре.
Дело, пусть, отчасти в том, что я немножко близорук. Но подобные эффекты знакомы мне и по другой тактильности. Ну, не знаю: собираешься в какой-нибудь заграничный город и представляешь, как будешь сидеть на стульчике и пить некий дринк с видом, скажем, на Бранденбургские ворота. В этом представлении все очень комфортно – и зрению, и телу. Именно в этом представлении я превращаюсь в зрение, в осязание. Из моих глазниц лучусь я, превратившийся в изумрудную энергию.
Вне представления, наяву, все и почти всегда достаточно обыденно. Очень трудно прорваться к прямой телесности. Скорее понимаешь, что тебе уютно, нежели ощущаешь уют. Ощущения являются мазками, пунктиром, рваными порциями: капля, капнувшая на рецептор, отражение автомобиля, оживившее тихий пейзаж в стеклянной двери кафе (вход в магазин оптики, кусок стены), фраза, выпутавшаяся из гула улицы к твоим ушам, – даже если язык знакомый, она несет не столько сообщение, сколько освежеванный синтаксис. Соткать из всего этого какое-то единство может только специальный акт представления: предвкушения или памяти.
Так что, когда я вскидываю голову от мостовой к небу, чтобы застать врасплох маковки Христа Спасителя или башенки высотки, я получаю удовольствие скорее от жеста вскидывания, ибо он напоминает мне очки из твоей предыдущей строфы, очки, надвинутые на прическу, что, согласись, по-своему очень смешно: очки направлены вверх, сверху через них видны волосы, а по волосам ползают микроорганизмы и смотрят в эти очки на небо, но, боюсь, у них проблемы с нашими диоптриями.
По дороге, пока мой взгляд загребал от земли к небу, была, наверное, в этом смазанном ракурсе какая-нибудь красота, но я не успеваю зафиксировать ее, вернее, не успеваю зафиксировать себя в точке любования, а не просто в прогулке, внутри которой это любование предполагается как довольно отвлеченный эффект.
Было бы смешно, если бы после того, как мой взгляд завершил это скольжение по полусфере, с неба падал бы фотографический лист, который, впрочем, стал неинтересен раньше, чем долетел до поверхности земли и добрался до конца фразы: точка любования, видимо, минует мои рефлектирующие механизмы, просто встраивается куда-то в меня на правах матрицы: не картинка со шпилями, куполами, гербом и колоколом фиксируется, а какая-то геометрия растяжки пространства.
Бродить где попало я люблю с детства. Был у меня, скажем, такой бзик: в день хоккейного матча отправляться во дворец спорта "Сибирь" через весь город, через длинный загазованный мост через Обь, в частности. В мороз. Дорога занимала больше двух часов. Я подбивал своих друзей ходить вместе, и был случай или два, когда они поддались на такую провокацию. Видимо, один случай: боюсь, убедить человека в необходимости два с лишним часа тупо месить мокрый снег можно только единожды. Впрочем, жертвами могли пасть разные люди.
Четко помню: мы с Вадиком Гориновым шли до "Сибири" наперегонки с раздельным стартом (скажем, один стартовал на пятнадцать минут позже другого), а Вова Семочкин проделывал этот путь на автобусах и отмечал нас на промежуточных финишах (для того, чтобы мы не мухлевали, не пользовались по дороге общественным транспортом). До финиша, кажется, дело не дошло: Вова с Вадиком сообразили, что подписались в полную чухню, и прервали соревнование.
Не помню, как я себе объяснял приятственность такой идиотской ходьбы. Видимо, меня прельщал мысленный расклад такого типа: дохожу до Горской (место, откуда начинался мост через Обь), сворачиваю через автовокзал, выхожу на Красный проспект... Меня радовали топографические перспективы: изогнутость моста, виражи, перепад высот. Ближе к цели я проходил через Сухой Лог – и с удовольствием отмечал, что в городе есть такая вещь – лог. Вроде бы, это что-то типа оврага, впрочем, я наверняка заблуждаюсь.
Меня радовала карта, которой, впрочем, я тогда не пользовался. Карты мне всегда нравились, но использовать их по назначению – сверяться с ними на местности – такую привычку я приобрел совсем недавно. Тогда я шел без карты (она и не требовалась), но принцип, очевидно, был схожим: реальность совпадает с некоторым планом, пространство – точка за точкой, километр за километром – исчерпывает мыслительную конструкцию.
Но литература учила меня, что я должен не просто с удовлетворением отметить, что одолена, переварена идея моста (чего, может быть, моей сокровенности было бы и достаточно): она учила, что мой зрачок должен как-то вдохновенно вздрогнуть перед лицом величественного раздражителя – мощные выи быков удерживают в сером, бетонном воздухе многотонное технологическое чудо... Туман, скрывающий противоположный берег. Такие красоты из краеведчески-туристических альбомов.
Зрачок должен был вздрогнуть в прямой связке с душой. Этого не было. Не было прямого видения, взыскуемой полноты слияния.
И тогда, и сейчас в таких прогулках я бормотал и бормочу себе под нос (иногда существенно дальше, чем под нос: сограждане оборачиваются) что-то типа: "Сейчас выйдем на Горскую, а там до Восхода рукой подать" (Восход это тоже место в Энске: имя улицы) или "Через эти дворы мы напрямик пройдем к ЦДЛ".
К кому я обращаюсь? Кто тот или те, что, не являясь собственно мною, входят в данном случае в объем понятия "мы"?