Текст книги "Пархоменко (Роман)"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Конармия шла на польский фронт.
Была весна.
Пройдя село, Пархоменко остановился у пруда.
Мельница, каменная и совсем темная от времени, треснула пополам. На плотине, у ворота, поднимающего заслонки, стояли три девушки, перебирая обрывки цепи. Высокое дуплистое дерево устремляло к ним свои тонкие весенние листья. Увидав военного, девушки замолчали и, испуганно переглянувшись, пошли.
– Куда бежите, девушки? – сказал Пархоменко. – Я не пан, не махновец.
– А вот перебей их сначала, а там и разговаривай, – ответила одна, побойчей.
Пархоменко потрогал рукой ворот, посмотрел на спущенный пруд, на дне которого, сквозь тину, пробивалась какая-то красновато-рыжая трава. Как грустно глядели эти вишневые садики, плетни, колодцы с высокими «журавлями», тополи!
Село большое, широкое, можно разместить чуть ли не всю дивизию, а конники принуждены остановиться на поле у входа в село. Ночи холодные, ветреные, часто идут дожди, а войти в село нельзя: почти в каждой хате лежит тифозный больной. Лекарства нет, врачей нет, бандиты затерзали террором… тьфу! И вот теперь, идя по селу, Пархоменко ловил себя на том, что заглядывает через плетни, не пробрался ли какой командир или боец тайком в хату, чтобы ночевать в тепле. Бойцы сердятся, ворчат, злость их понятна, а что поделаешь?..
– И все-таки – весна!
Тепло и на солнце, теплее и на душе. Времена другие. Глядишь на траву, ощущаешь лицом и руками солнечное тепло и думаешь, что такой суровой зимы, как прошедшая, уже не будет. Не будет!.. После того как разгромили два похода Антанты, буржуазные соседи Советской России начали глядеть на нее более почтительно. Подписан мирный договор с Эстонией, то же самое намечается с Латвией и Литвой. Кольцо блокады оказалось в некоторых местах прорванным. Авторитет Советского государства на международной арене заметно вырос. Да и внутри страны куда лучше, чем прежде. После разгрома Деникина и Колчака появились надежды на получение хлеба, угля и железа. Раньше было шесть фронтов, а теперь только два… глядишь, сузим и до одного, а там, попозже, и ни одного не будет! Эх, хорошо будет жить на белом свете!.. Весна, весна…
Пархоменко обходил большую лужу. По ту сторону лужи резко скрипнула калитка. Хромой и усатый украинец в распахнутой шинели и праздничной рубахе, поверх которой болтался крестик, вынес что-то завернутое в полотенце. За ним шла женщина, на руках которой лежал ребенок. Личико ребенка прикрыто платком.
– Крестить? Кум? – улыбаясь, спросил Пархоменко.
Крестьяне вздрогнули и молча переглянулись. Как они, однако, запуганы махновской агитацией, как загнаны! Что ж это такое? Неужели они верят, что коммунист налетит на них сейчас с плетью потому лишь, что они направились в церковь?
– Крести, крести, служивый, никто купели не опрокинет, – сказал Пархоменко.
– А говорят за вас разное… – начала было кума, но мужчина строго посмотрел на нее, и она замолчала.
– Какого полка? – спросил Пархоменко.
– Да я ж по ранению демобилизован.
– Вижу. На фронте в каком полку был?
– Третьем Уманвском.
– На германском фронте?
– На германском.
– А слышал, что революция-то в Германии растет? Большевики крепнут.
– Дай бог, – сдержанно ответил крестьянин. – Да, и хорошо б окрепнуть им так, чтоб никаких других партий не было. А то нам от других партий опрометью приходится бегать. Ну, и задыхаемся от того бегу. И все сохи-бороны разладились.
– Не восемнадцатый год! – сказал Пархоменко, вспоминая и повторяя вслух слова Сталина: – «Ясно, что шансов на поражение России теперь, в 1920 году, меньше, несравненно меньше, чем два года назад». В том году мы выдержали, – а год был куда слабже, – поход Антанты, так теперь ли нам не выдержать? Теперь к нам отовсюду силы прибывают.
– Раз немец развалился, значит наша сила берет. На мой взгляд, паны послабей немца будут. Товарищ командир! – сказал крестьянин ласково и тепло. – Не пойдете ли к нам в кумовья? А мы, от того, что имеем, на нашу Красную Армию пуд муки жертвуем. Дали б мешок, да у самих-то всего муки полмешка!
…А вчера вот конники въезжали в село!
Крестьяне на полотенцах несли к кладбищу три гроба.
Увидав кумачовое знамя конников, крестьяне поставили гробы на землю, и один, седой и старый, вышел вперед.
– Кланяюсь, – сказал он, – кланяюсь Красной Армии низко. И мертвецы, коли б могли, встали из гроба и поклонились.
– Кто они? – спросил Пархоменко.
– Селяне наши, – сказал старик плача. – Махновцы порубили. Слышали, идете на панов? Не будем задерживать, раз приказ Ленина. Но просим, когда панов побьете, вернитесь на Махну. Разлакомился, собака, человечьей кровью! Ждем не дождемся, когда его добьют. Кто ведет-то вас на тех панов?
– Коммунистическая партия нас ведет, – сказал Пархоменко.
– Слышали, слышали. Справедливая партия, дай бог ей здоровья да силы!
…Уже смеркалось, когда Пархоменко, пройдя все село, вышел к полю, где расположилась его дивизия. Горели костры. Слышался звон котелков. Выдавали ужин. Воздух был неподвижен. Дымки селения тянулись вверх.
Пархоменко подошел к кузнице.
– А мы, товарищ начдив, беспокоились за вас, – услышал Пархоменко голос Гайворона.
– Чего?
– Да в село вы один ушли. Село, положим, мирное, но всякое бывает.
– Нет, у нас такого не бывает, – сказал кузнец. – Мы лучше всем селом умрем, чем махновца или шпиона впустим. Гуляйте себе спокойно.
Видна была закопченная, темная внутренность кузницы, и на фоне этой темноты особенно резко выделялась и как-то искрилась большая серая лошадь Гайворона. Она стояла, повернув голову к кузнецу, который держал на коленях ее ногу и с треском выскребал из копыта струпья. Умный и преданный взгляд коня объяснял, почему его так любит Гайворон. Тощая собака то оглядывала коня, то смотрела на кузнеца, своего хозяина, то на отскакивающие струпья, и взгляд у нее был голодный и тоже преданный.
Оторвавшись от работы, кузнец погладил рукой собаку и счастливым голосом, – он, видимо, говорил это каждому проходящему, – сказал:
– Целый день вот кую и никак не накуюсь. С голоду голова кружится, как у этого пса, а я все кую да кую. Стосковался! Велико наше село, а коней осталось, дай бог, десяток.
– Попадали?
– Где попадали, где неприятель поугонял. Не поверишь, добрый человек, на днях взял я с тоски у жены чоботы и наложил подковки…
Гайворон, смеясь, сказал Пархоменко:
– Удивительные люди, товарищ начдив! Был я у них в хате. Питаются картошкой, да и та проросла. А в хате – соловей. Ну поет, прямо скажу, Шаляпин!
– Поет хорошо, – качая головой, мечтательно сказал кузнец. – Запоет, и про все войны забываешь. Такого соловья выпускать жалко.
– Он заявленья не напишет, не пускай.
– Нельзя. У меня такой обычай, что соловей два года проживет, и я, на самый Георгиев день, двадцать второго апреля, выпускаю. Лети! А вот этого соловья мне особенно жалко. Я и имя ему дал – «Поощряй»!
– Как?
– Поощряй. У нас такая поговорка есть: песню поощряют простором, а не теснотой. Дескать, я тебя поощрять буду, выпущу на простор, помни, как я помню. Я помню… – сказал кузнец, опуская ногу лошади и берясь за другую. – А все равно мне его жалко. Особенно. Отписали меня зимой из-за слабости глаз, покинул я дивизион. Нам, артиллеристам, глаза требуются особые, точные, а я что-то за пять шагов не стал видеть, должно быть, немец газом тронул, случилось такое дело. Пишу домой: «Еду». И ехал долго. Приезжаю. Старший сынишка уже шестнадцати лет, молотом гремит… да… Вводит он меня с почетом в хату, подводит к окну, а вокруг окна – четыре клетки и все с соловьями! Сам наловил. В подарок. Заслуженный сын был… теперь бы коней вместе ковали…
– Где он?
– Неприятель за дерзость убил, – глухо ответил кузнец.
– Какой неприятель?
– А махновцы. Такой неприятель, что тебе, друг, придется с ним еще биться да биться.
– Видно, и придется, – сказал Пархоменко. – Что-то много здесь о Махне говорят.
– Много говорят, что много зла наделал. Добрая слава лежит…
– Нет, и бежит иногда. И очень быстро.
Это говорил Рубинштейн. Слабый свет горна позволил разглядеть его неимоверно широкие плечи на коротком туловище, короткие, но крепкие ноги, оливковое лицо, клочковатые пятна коротких бровей, покатый упрямый лоб.
И он стал рассказывать о последнем собрании коммунистов полка, которым недавно командовал Некрасов и куда он, Рубинштейн, назначен комиссаром. Собрание говорило о том, что надо лучше учиться военному делу, что политобразование тоже надо подтянуть и что им редко рассказывают о международном положении. Собрание высказало пожелание, чтобы Рубинштейн, хорошо разбиравшийся в международных делах, почаще выступал перед бойцами. Комиссар Рубинштейн тут же назначил пять лекций.
Улыбаясь, Рубинштейн сказал Пархоменко:
– Командир одной из рот, где буду читать лекцию, подходит ко мне после собрания и говорит: «Григорий Николаич! Предвидится вам в ближайшем будущем хорошая слава как бойцу и руководителю. Но данная ваша фамилия, Рубинштейн, трудно запоминается простыми людьми. А это может помешать распространению славы о революционных деталях нашего полка».
– Чепуха, – сказал Пархоменко. – Чего им фамилия далась? Человек из рабочего класса, и точка! Делами им нужно заниматься, а не фамилиями. Пятнадцать коней нынче в полку опоили, это что, фамилии?
– Я тоже думаю, чепуха, – сказал Рубинштейн. – А, может быть, мне все-таки подписываться проще: Рубин?
– Подписывайся хоть бог-отец, но только чтоб обязанность комиссара полка исполнять исправно.
Рубинштейну не было и двадцати пяти лет, но морщины, черная борода и оливковое лицо сильно старили его. Пархоменко увидал его первый раз, когда Буденный и Ворошилов принимали парад пришедших из Майкопа в Таганрог трех дивизий Конармии. На Иерусалимской площади, возле греческого монастыря, командиры вспомнили Чехова, так любившего Таганрог, вспомнили и то, что дед Чехова был крепостным.
– Чехов изобразил удивительный образ еврейского бедняка в «Скрипке Ротшильда», – услышали они скрипучий голос.
Они обернулись и увидали молодого человека, широкоплечего, с оливковым лицом, таким напряженным, как будто оно никогда и не улыбалось. Он подал мелко исписанную бумагу Ворошилову.
– Рабочий? – спросил Ворошилов, читая бумагу.
– Рабочий. Слесарь. Был и хлебопеком, работал и в лаборатории взрывчатых веществ, а затем окончил курсы политсостава в Москве. По национальности – еврей.
– Нас национальность не касается, – сказал Пархоменко. – Нам важно классовое происхождение и храбрость. Саблей и конем владеешь?
– Пистолетом преимущественно. Но и саблей обучен. С коня не упаду.
– В данном случае и национальность играет роль, – сказал Ворошилов. – Особенно еврейская. Вы проситесь в Четырнадцатую? К Пархоменко? А известно вам, товарищ, что там много пришлых, из белых казаков? Казаки у Деникина и Краснова были затронуты антисемитской агитацией. К ним нужно подходить умеючи.
– Понимаю, – сказал молодой человек с оливковым лицом. – Вот я и желаю разъяснить и показать, что трудящиеся евреи так же смелы, как и трудящиеся русские. А паразитическая еврейская буржуазия так же подла и труслива, как и русская буржуазия!
– На польском фронте под влиянием панской агитации антисемитизм может усилиться! Подумайте. Малейший ваш слабый шаг будет только нáруку панской агитации.
– Я считаю своим долгом, – еще более скрипучим голосом сказал Рубинштейн, – необходимость разъяснить колоссальный смысл социальной революции трудящимся. Я считаю особенно важным мое пребывание среди донских, бывших белых казаков. Во-первых, я могу показать свою смелость. Во-вторых, и они смогут показать свое перерождение. Мы вместе вырвем корни антисемитизма! И, кто знает, быть может, я вернусь с войны в станицу донским казаком?.. Нужно показать также угнетенным и забитым еврейским трудящимся Западной Украины, что их братья в России – равноправны и даже служат в лучших частях советской кавалерии!
– Завтра получите ответ, – сказал Ворошилов.
Через несколько дней Рубинштейна назначили политработником в 3-ю бригаду, поручив ему для начала чтение лекций на общеобразовательные темы. Он был недоволен.
Третья бригада была составлена почти сплошь из донцов и кубанцев, которые после поражения Деникина добровольно заявили, что желают служить в Конармии, так как все, что они слышали о большевиках плохого, – «полная брехня». Отобрали тысячи три-четыре. Командного состава не хватало, пришлось взять кое-кого из офицеров бывшей царской армии, пропустив их предварительно через мандатную комиссию и напечатав фамилии их в газете: не будет ли отвода?
Седьмого мая Пархоменко вызвал Рубинштейна:
– Слышал, Киев паны взяли?
– Слышал. Горе.
– Белые теперь голову поднимут.
– У нас в дивизии не каждый белый – белый.
– Но и не каждый красный?
– Вы, товарищ начдив, о Некрасове?
Полк, которым командовал Некрасов, начали считать в дивизии трудным полком. О полковом командире ходили слухи – он спелся с худшими из «инструкторов-военспецов», как называли тогда добровольцев из офицеров царской армии; что коммунистов в полку мало, да и те, боясь самодура Некрасова, подчинились ему.
– Я слышал, ты недоволен, что лекции читаешь?
– Какой я лектор? Я по натуре казак и мечтаю о шашке.
Пархоменко помолчал.
– А что, если я тебя, Рубин, назначу комиссаром в полк Некрасова? На политическую работу? Не подведешь?
– Не подведу, товарищ начдив.
– Тут важно с первого разу не споткнуться. Споткнешься – налетит лава, задавят. Донца да кубанца вместе сложить – черт получится. Нужно чертовский пример дать. Как ты на это смотришь?
– На то, чтоб пример дать?
– Ну да!
– Пример будет.
– Значит, завтра вступаешь в исполнение обязанностей полкового комиссара. Однако помни Ворошилова: «Малейший ваш слабый шаг будет только на пользу панской агитации».
– Это-то я помню, товарищ начдив.
Рубинштейн вступил в исполнение своих обязанностей следующим образом. Ночью он ускакал далеко вперед и стал в кустах возле дороги, по которой предстояло пройти полку Некрасова. Утром он увидал вначале ординарца, который скакал впереди, втыкая в землю палки с привязанными к ним пустыми бутылками. Затем показался сам Некрасов. Он сидел на коне, заломив папаху, в красных штанах, сшитых из портьеры. В руке он держал большую стеклянную банку с вареньем. Поравнявшись с вешкой, он стрелял из револьвера, и если попадал, то съедал ложку варенья, а если бил мимо, то ждал следующего удачного выстрела. Рубинштейн стал рядом с вешкой. Некрасов, не поморщившись и даже не взглянув на Рубинштейна, выстрелил.
– Попал?
– Мимо, – ответил ординарец.
– Этот субъект морочит мои глаза. Хай он уйде!
– А ты стреляй, раз ты выискался такой Вильгельм Телль, – сказал с неподвижным лицом Рубинштейн, и слова эти показались Некрасову крайне обидными. Он стиснул зубы, выстрелил и после этого, хотя опять не попал, все же потянул ложку варенья в рот. Когда он подносил ложку ко рту, Рубинштейн положил на гриву его коня свой мандат. Некрасов прочитал мандат и от негодования бросил банку с вареньем на землю.
– У этого Пархоменко и социалистического-то осталось только что фамилия. Кого он ко мне назначает? Кого? – И он яростно добавил: – Дать ему коня, этому комиссару! Дать ему саблю!
Подвели коня. Конь был плохо объезженный и к тому же злой. Рубинштейн вскочил в седло, не касаясь стремени, и начал проделывать такие повороты, прыжки и так крутился возле полка, что даже Некрасов, посмотрев на все это, сказал:
– Прекрасную канцелярию может разнести этот субъект!
Через шесть дней Рубинштейн разоблачил Некрасова и офицеров и выгнал и того и других. Назначили нового командира из таганрогских рабочих, и о Рубинштейне все стали говорить с одобрением, так что, когда прислали в подарок из центра вещи, собранные в «неделю помощи фронту», то распределение этих вещей поручено было Рубину, как его теперь стали называть. Десять дней спустя он был назначен комиссаром 3-й бригады, а через месяц – комиссаром дивизии. Его уже прекрасно знали по всему широкому, стокилометровому фронту, каким шла Конармия.
Хвалили теперь и речи Рубинштейна и даже его скрипучий голос. Во время речи он мог умело указать и направо от армии – на Донбасс с его страстным желанием добывать уголь, зажечь домны, пустить станки, учиться для славы любимого своего государства, и налево – на свирепое Гуляй-поле предателей, на Махно, на петлюровцев, на белополяков, на пожары, на погромы, на то, что Антанта усиленно шлет в Польшу оружие и снаряжение, десять составов поездов в день с пулеметами, винтовками, орудиями, что, принимая эти составы, Пилсудский мечтает уже не только восстановить Польшу в границах 1772 года, но вместе с лордом Керзоном, пославшим на подмогу ему английский флот, хочет дать Польше новые границы 1920 года, которые оканчиваются у Курска. Однако не помогут Пилсудскому ни Керзон, ни Врангель, ни Махно, ни Петлюра, ни все иные бесчисленные предатели, потому что отечество социализма непобедимо…
– Что сказать о моем комиссаре? – говорил Пархоменко, разглаживая усы и самодовольно улыбаясь. – То скажу, что он лучше всех передает бойцам наше огромное преимущество перед панами: мы желаем мира, мы не нападаем, мы защищаемся. Такого я встречал где-то у Льва Толстого.
И он добавлял:
– Хотя у нас в Конармии сто пятьдесят коммунистических ячеек и на шестнадцать тысяч бойцов членов партии три с половиной тысячи, нам все же надо укреплять и укреплять свою политическую твердость. Я слышал, к нам едет товарищ Сталин. Пусть представитель нашей партии видит, что партийные билеты лежат в карманах у наших коммунистов не как украшение, а как надежная защита Советской России.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Чувствовалось, что белополяки знают о приближении Конармии. Чувствовалось, что они понимают, насколько Конармия способна испортить план наступления на юге – так называемую «киевскую операцию». По этому плану Пилсудский решил ударить так мощно по Волыни, чтобы навсегда удержать важнейшую узловую железнодорожную линию Коростень – Житомир – Казатин, откуда шли пути и на Киев, и на Чернигов, и на Гомель, а через Белую Церковь и на Екатеринослав. Если зажать этот узел в руке, то уже в тылу спокойно бы работала железная дорога Проскуров – Одесса, да и вся линия реки Днестра. Взяв Киев, белополяки рассчитывали уничтожить все советские силы на Украине, перекинуться в Белоруссию и там со славой закончить войну в «границах 1920 года»: у Курска.
Вот почему сам Пилсудский принял командование 3-й польской армией, расположив ее неподалеку от Житомира. Помогали ему опытные польские полководцы. Здесь находился генерал Рыдз-Смиглы с двумя пехотными дивизиями и кавалерийской бригадой. Здесь стояли две лучшие пехотные польские дивизии – 13-я и 18-я, сформированные во Франции генералом Галлером, обученные по французскому уставу, с французским вооружением и инструкторами. Здесь было пятнадцать тысяч украинских кулаков под командой атамана Куровского. Здесь был генерал Корницкий, командовавший кавалерией еще в царской армии. Этот генерал, когда в семнадцатом году начался мятеж Корнилова, повел свою дивизию на Петроград, но движению помешал служивший в одном из кавалерийских полков крестьянин Семен Буденный. Буденный разагитировал и разоружил всю дивизию, и за это генерал Корницкий велел предать его полевому суду.
Рядом, готовая прийти на помощь 3-й армии белополяков, возле Казатина, стояла 2-я польская армия под командованием генерала Листовского. Ниже к Днестру стояла 6-я польская армия. Во всех этих армиях находилось свыше пятидесяти тысяч пехоты и шестнадцать тысяч кавалерии, стоявших на позициях глубиной до восьми километров, с тремя линиями окопов, прикрываемых «узлами сопротивления», то есть фортами, где были орудия и пулеметы, способные обстреливать перекрестным огнем как приближающихся к окопам, так и вступивших в окопы.
По некоторым данным можно было думать, что пунктом соединения 2-й и 6-й польских армий является деревня Самгородок. Деревня Самгородок стоит на шоссе, неподалеку от нее протекает река Березанка. Железная дорога, ветка на Умань, проходит километрах в тридцати от Самгородка. Казатин лежит в середине скрещения железнодорожных линий, как винт, скрепляющий перекладины. Здесь пересекается дорога из Киева к Днестру с дорогой от Умани на Бердичев и Житомир. Выдерни этот казатинский винт – и все перекладины упадут.
Двадцать четвертого мая командование юго-западным фронтом издало приказ Конармии. В этом приказе Конармии велено было: естественный разрыв, существующий между 2-й и 6-й польскими армиями, превратить в прорыв.
Конармия двинулась к Казатину.
Двадцать пятого мая, на другой день после получения Конармией директив о прорыве, в части ее приехал председатель ВЦИК Михаил Иванович Калинин, чтобы вручить боевые знамена. Буденный и Ворошилов сопровождали его.
Смотр только что окончился. Он происходил на огромной площади позади сахарного завода, там, где складывали некогда свеклу. За садом виден был розовый хозяйский дом с тонкими колоннами и рядом с ним – длинное мазаное здание под мокрой черепицей. В пруду отражался завод с высокой башней водяного резервуара; с пыльными окнами машинной, которые, казалось, не пробьет никакое солнце, с высокой известковой печью. В ворота завода, низко натянув под ярмом шеи и выкатив большие добрые глаза, несколько пар волов везли фураж, добытый где-то Ламычевым. У ворот была глубокая канава, и правый вол каждой упряжки, кося взглядом в крутизну канавы, круто ставил раздвоенное копыто на скользкую землю.
По лицам бойцов было видно, что они довольны: отлично прошли перед всероссийским старостой. Глядя на эти молодые, сияющие лица, глядя на загорелых и радостных командиров, Михаил Иванович говорил с вышины боевой пулеметной тачанки:
– Я не хочу скрывать перед вами, товарищи, что борьба будет тяжелая. Быть может, случатся моменты неприятней, чем в борьбе с деникинскими войсками. Скрывать такую опасность перед рабочими и крестьянами Советская власть не будет. Напротив, она определенно говорит: только огромная выдержка…
Вдруг над полем, пахнущим прелой травой, загудел польский самолет. Спустя полминуты с самолета послышались выстрелы. Это строчил пулемет. Кони шарахнулись, но коноводы натянули вожжи, и кони, вздрагивая мускулами, остановились. Несколько бойцов вскочили на тачанки и открыли по самолету встречный пулеметный огонь. Пархоменко тоже вспрыгнул на тачанку, стоявшую рядом с тачанкой Михаила Ивановича, и прильнул к пулемету. Он слышал, как кто-то крикнул Калинину:
– Наклонись, Михаил Иванович, присядь!
И слышал ответ Калинина.
Спокойно оглядывая свою тачанку, Михаил Иванович сказал:
– Еще хвастаться начнут: Калинин убежал. – И, глядя на вражеский самолет, добавил: – Жалко, что с нашей тачанки пулемет сняли: поговорили бы с паном.
Когда гул самолета затих и голос был слышен, как прежде, Калинин спокойно продолжал свою речь, закончив фразу, которую прервал при появлении польского самолета:
– …Советская власть говорит: только огромная выдержка, огромная дисциплина и беззаветная самоотверженность рабочих и крестьян могут нас спасти и дать нам победу в эту тяжелую минуту. Если в первый момент нашей задачей и было выдвигать отдельных героев и небольшие партизанские отряды, то в настоящую минуту, когда лицом к лицу сталкиваются сотни тысяч бойцов рабоче-крестьянской России с громадными армиями буржуазной Польши, здесь уже, товарищи, мало беззаветного геройства, отдельного партизанского геройства, здесь уже требуется, чтобы мы шли стройной шеренгой, нога в ногу, чтобы мы были дисциплинированы, чтобы из этого ряда ты не выступал ни на один шаг вперед, но чтобы в тяжелую минуту не отступал ни на один шаг назад…
Эти слова Калинина бойцы слушали с необычайным вниманием, тем более что им было и стыдно: некоторые из них, в задних рядах, позабыв о дисциплине, при появлении польского самолета вышли из рядов и побежали к окопам, а другие хоть и остались в рядах, но не остановили бегущих. Проступок был невелик, потому что убежавшие впервые видели самолет, но все же это был проступок против дисциплины, и каждый из бойцов твердил слова Калинина про себя, давая обещание не поддаваться впредь панике.
Для Пархоменко речь Калинина была новой и приятной по манере говорить, по доступности и какой-то удивительной задушевности, но мысли, которые он воспринимал, были знакомы раньше. Мысли о крепкой, советской дисциплине давно уже владели всем сердцем Пархоменко, он жил ими все это время, и вся его деятельность теперь была направлена к полному и ясному выражению этих мыслей.