355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Иванов » Пархоменко (Роман) » Текст книги (страница 15)
Пархоменко (Роман)
  • Текст добавлен: 16 апреля 2020, 11:31

Текст книги "Пархоменко (Роман)"


Автор книги: Всеволод Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вошел Сталин. Кипы газет возвышались на площадке вагона, загромождали узкий проход, лезли на столы. Газеты выгрузил сегодня ранним утром московский поезд. Памятны были лица кондукторов, истомленные, фисташково-серые от голода, команды рабочих в одежде, как бы сшитой на вырост, их суровые ищущие взгляды, выдававшие неукротимое стремление – доставить в Москву поезд любого тоннажа, только бы был в нем хлеб, хлеб, хлеб… Кипы глухо падали на землю у вагонов. Это были «Правда», «Известия», «Деревенская беднота», плакаты, стихи, даже ноты, все то, что как-либо могло передать дыхание и силу революции, ее напряженность, упорство – все то, чем жил и владел великий город.

Сталин осторожно, стараясь не задеть газет пыльными сапогами, боком пробрался в умывальную. Теплая бурая вода полилась из крана, смывая заводскую копоть, следы нефти и крошечные кусочки угля. В двери показалось лицо проводника. Он протягивал из-за газет тоненький кусочек мыла. Сталин несколько удивленно приподнял брови, похожие на распахнутые крылья птицы, и заложил за уши черные пряди волос. Проводник сипло сказал:

– Такой у нас посетитель – пищи не берет, а мыла не напасешься. И моется, и моется, будто с рожденья не умывался.

Сталин, слегка покачиваясь, как корабль на полном ходу, крепко вытер полотенцем руки, подобранное, исхудавшее лицо.

– Читает? – спросил он, указывая глазами на Пархоменко.

– Этот? Этот посетитель с утра читает, – ответил проводник. – Я ему и мыла посулил – не встает.

Пархоменко сидел к Сталину спиной. Видны были загорелый и широкий затылок, мощная шея с туго натянутыми мускулами, часть щеки, тщательно выбритой, и коник черного уса, прикасавшийся к полотняной рубашке. Подле локтя его лежали ломоть черного хлеба, соль на бумажке, коротенькие перья молодого, почти синего лука. На стене, против него, висела карта, страшная карта 1918 года!

Сталин, изредка поглядывая в телеграммы, вынутые из кармана френча, передвинул назад нанизанные на булавочку красные лепестки бумаги, уже слегка выцветшей, потому что на карту обильно падало солнце.

– Весь наш фронт теперь свыше шести тысяч километров, – спокойно сказал Сталин, этим беспощадным спокойствием своим как бы испытывая мужество Пархоменко. – Моря отняты. У нас почти нет соленой воды. – Он указал рукой на Петроград. – Здесь? Здесь тоже нет соленой воды. Здесь блокада.

Странная рука истории, чертя границы фронтов, создала профиль изможденной женской головы. Линия лица была повернута к Украине, узел волос – к Сибири. Надбровная дуга начиналась у Петрограда, лицо лежало вдоль немецкой границы на Украине, подбородок упирался в Воронеж. От Саратова до Астрахани – горло этой головы, и так как Волга на карте была изображена широкой синей чертой, то это создавало полное впечатление жилы, снабжающей гортань кровью, силой, дыханьем жизни. Царицын стоял как раз возле кадыка, так что казалось: ткни кадет ножом – и смерть!

Сталин вел рукой по карте. Дойдя до Царицына, он отпустил руку и, беря трубку, чуть щурясь, спросил:

– Страшно?

– Даже пескарей ловить, и то возле омута ходить, – сказал Пархоменко. – Не дети – знаем, за что брались.

Он сидел на табурете, твердо расставив ноги и положив ладони на прочитанные газеты.

– Ваши дети где?

– Отправил в Самару.

– В Самаре чехословаки, – строго сказал Сталин, дабы Пархоменко и не сомневался, будто от него что-то желают скрыть. Вообще эта резкая манера подчеркивать правду вначале несколько ошеломляла, а затем вдохновляла, вселяя бодрость. Этот человек видел мир всегда – и в колосе, как его часто видят многие, и цельным – в снопах. Он ничего не боится и не только сам не боится, но и, сверх того; другим не дает возможностей скрыться в тщетной игре воображения, в какой-либо неосуществимой надежде, а умеет находить и в воображении, и в надежде других нечто более близкое и реальное, что рождает и бесстрашие и победу. Были походы, сражения, разлука, – все это, быть может, надолго, он и сам был одет по-походному: куртка, брюки, вправленные в сапоги, а так как папиросы в этой сутолоке и в хлопотах можно и измять, и потерять, – то трубка. Так он может идти, спать, говорить, наблюдать за боем, выхватить винтовку, побежать в атаку, выбить врага; так и поступало и жило множество рабочих людей, привыкших к тяжелой и изнурительной работе, к тяжелому куску хлеба, к правде жизни, очень суровой и очень увлекательной. Эта твердость и смелое признание горькой правды понравились Пархоменко. Пархоменко ощутил всю тяжесть времени, и это ощущение перешло в гордость, в сознание того, что он, простой человек, участник великих событий, руководимых большевистской партией.

Сталин говорил тихо, не спеша, зная, что жизнь не глина, а камень и что в жизни этой много преград к осуществлению твоих замыслов и что все твои поступки надо хорошенько обдумать. Утром, как только появился Пархоменко, приготовивший было целый доклад, Сталин сказал:

– Садитесь. Читайте, пожалуйста. Вам, – и он придвинул ему еду, – вот этот ломоть хлеба, лук и соль. – И он ушел исполнять обычную свою работу. Этим он как бы говорил Пархоменко, что тот должен понять самое главное, а понять это самое главное можно, только ознакомившись с жизнью всего мира, всей нашей страны, с мыслями об этом нашего учителя Ленина. Пока Пархоменко читал, Сталин приходил в вагон несколько раз. Он расспрашивал товарищей, спорил, убеждал и все-таки успевал следить за чтением Пархоменко. Время от времени он клал перед ним особо важные номера газет или статьи. И все это не спеша, просто, точно и ловко. Он и весь длинный синий вагон, в котором Сталин приехал из Москвы, казалось, тщательнейше хранили в себе простоту, ловкость и смелость, сгущенную в этом городе. У входа висели солдатские шинели, рядом стояла пишущая машинка, на столах всюду чернильницы из синего стекла, с воронкой: опрокинешь – не прольется, деревянные ручки и множество брошюр и журналов, внутреннее действие которых приравнивалось к снарядам. Когда человек покидал вагон, ему выдавали пачку брошюр. Все соседние вагоны поезда были оклеены плакатами, только один, этот синий, возле которого всегда ходил рабочий во френче с ружьем за плечами, не был оклеен, а люди, к нему подходившие, сразу приобретали то напряженное выражение лиц, которое свойственно плакату, а выходили с лицами, которых никогда не выразит плакат и которые передает только великий художник.

Когда солнце светило уже с запада, синий вагон попадал в тень пакгауза. Пакгауз весь день стоял с широко распахнутыми дверьми как в сторону путей, так и в сторону шоссе. По шоссе к нему волы влекли фуры, кони – телеги, подскакивали грузовики, испуская густые клубы черного вонючего дыма, так что волы и кони долго мотали головой. Грузчики перетаскивали в пакгауз пшеницу, рыбу, хлопок, соль и никак не могли наполнить его, потому что немедленно мешки и тюки перекидывались на платформы и в вагоны. Иногда охрана, поставив винтовки в козлы, таскала мешки вместе с грузчиками, а иногда, чтобы поскорее освободить путь, приходили красноармейцы и служащие. Тогда Сталин подходил к окну, и видно было, что ему самому хотелось схватить тяжелый, вкусно пахнущий мешок, легко взбросить его на плечо и внести его в товарный вагон, пока еще прохладный, но вместе с мешками наполнявшийся светом и теплом. Но появлялись ждущие ответа люди, и через одно мгновение Сталин отходил к ним от окна.

А как трудно нагрузить эти пакгаузы! Вместе со статьями в газетах Сталин показывал Пархоменко сводки районных уполномоченных. B одном поселке коммуниста, сбиравшего зерно, кулаки повесили на крыльях мельницы; в другом – связав, воткнули рабочего головой в закром с мукой и держали так, пока рабочий не задохся.

– Питерский рабочий, – сказал Сталин, – по фамилии Гущин. И тоже семья, трое детей.

Изредка раздавался гудок паровоза. Вагон обдавало паром. Крытые рыжие и некрытые платформы, с которых на линию падали тени рабочих, державших винтовки, выстраивались возле пакгауза. Рабочий, дежуривший у синего вагона, узнав знакомых, махал фуражкой, слегка приподняв винтовку, а затем опять начинал кружить, и хруст его шагов смешивался с шорохом отбрасываемых его ногой блестящих кусочков угля и шлака. Глухо звякали, словно утопая в жаре, буфера, и вдруг – надо полагать, идучи на обед, – запели грузчики что-то веселое.

– Поют, – сказал Пархоменко, не отрываясь от чтения.

Сталину тоже, видимо, было приятно слушать пение, и он сказал:

– Сейчас они чаще ругаются, чем поют. Но будет время, скажем: «Теперь они чаще поют, чем ругаются». – И он добавил, указывая карандашом на карту: – Капиталисты чертят границы. Думают, карандаш вечен, не сотрется. А сотрется!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

– Все прочли?

– Все, товарищ народный комиссар.

– А это внимательно прочли?

И он указал на письмо Ленина к питерским рабочим о голоде. Палец упирался в узкий газетный столбец.

– «Катастрофа перед нами, – читал он вполголоса, словно опасаясь, что Пархоменко побоится это прочесть, – она придвинулась совсем, совсем близко. За непомерно тяжелым маем идут еще более тяжелые июнь, июль и август». Так пишет наш учитель Ленин.

И от этих слов как-то особенно ярко выделилось и встало перед Пархоменко все то важное и значительное, о чем говорили газеты, сводки, приказы: и решение партии учить поголовно всех коммунистов военному делу; и решение немедленно обезоружить деревенскую и городскую буржуазию и вооружить бедноту; и то, что Москва и Питер на военном положении; и что рабочие там получают в день одну шестнадцатую фунта хлеба, да и то со жмыхами; и что поезда наполнены спекулянтами; и что враги лезут в Красную Армию, а когда партия требует тщательного отбора специалистов, то Троцкий стоит перед ними на коленях.

Сталин отломил крошечный кусочек хлеба и положил его на газету.

– Вот это одна шестнадцатая, – сказал он. А здесь еще нет жмыхов. А это прочитал?

Он показывает еще поволжскую газету. Там в статье «Долой обувь!» с подзаголовком «Открытое письмо к молодежи» редакция писала: «Некоторые говорят, что без привычки трудно ходить босиком, особенно в городе по камням. Это верно, но ведь привыкнуть к этому нетрудно и недолго, достаточно два-три дня походить босиком, и уже на третий, на четвертый не захочется надевать обувь».

– А это?

В другой газете предлагается «в целях наиболее успешной заготовки лаптей для нужд Красной Армии освободить от мобилизации кустарей-лапотников».

– Все читал, – ответил Пархоменко.

– Я скажу, чтобы вам всех газет отобрали сколько надо, – сказал Сталин. – По сотне экземпляров провезете?

– Провезу, – ответил Пархоменко.

– И царицынские газеты?

– Слушаюсь, – сказал Пархоменко.

Сталин пристально взглянул на него и указал на сердце:

– Здесь все в порядке?

Он сел верхом на стул. Пархоменко сел напротив.

– Хватит ли у вас смелости раздать украинским бойцам «Правду»? Бойцы думают сапоги получить, а им газеты предлагают и лапти.

– Мы идем босиком.

– Из центра спрашивают: что за украинцы? Первого мая украинские банды Петренко начали банки грабить в Царицыне.

Он показал телеграмму.

– Из центра приказывают разоружать все отряды с Украины. «Банды», говорят.

– Почему Троцкий может так приказывать? – Пархоменко побагровел и стукнул кулаком по столу. – Мы сюда почти все донецко-криворожское свое правительство послали. Что ж оно молчит?

– Все, что оно способно понять, сказало.

Пархоменко вскочил.

– Тут мало места для беготни, – не спеша сказал Сталин, разжигая трубку, и, явно любуясь ловкими движениями Пархоменко, добавил: – Зачем сердиться?

Пархоменко хотел сказать: «Да как же не сердиться», но тотчас же понял, что сердиться действительно не на что и что если из центра не велят пускать в Царицын украинскую армию, то, прежде чем нарушить этот приказ, надо хорошо знать, почему ты его нарушаешь.

И Пархоменко, чувствуя легкий стыд за свою горячность, сел на табурет и сказал тихо:

– Но ведь у нас Ворошилов, старый большевик, донецкий рабочий…

Сталин, сделав легкий жест рукой, как бы отодвигая в сторону попытку Пархоменко спрятаться за авторитет Ворошилова, сказал:

– Посланы вы, товарищ Пархоменко, а это значит, вы знаете массы, с которыми идете, не правда ли? И, зная народ, вы утверждаете, что покажете ему все эти газеты, иначе говоря, покажете ему всю правду?

– Покажу.

– Значит, украинцы доверяют большевикам? Значит, не испугаются трудностей, не убегут, не сдадутся белоказакам?

– Совершенно верно.

Сталин слегка откинулся назад и рассмеялся тихим гортанным смехом:

– Очень хорошо. В Царицыне созывается общегородская партийная конференция. Полагаю, что нам удастся ввести и на конференцию и в общегородской партийный комитет представителей вашей армии. В первую очередь товарища Ворошилова. Сколько у вас членов партии?

Пархоменко ответил.

И неожиданно Сталин стал называть много фамилий донецких рабочих, спрашивал, куда кто назначен, и кивал одобрительно головой, когда узнавал, что все эти товарищи работают превосходно и воюют великолепно.

– Приходите скорее, – сказал он. – Мне кажется, так желает Царицын.

Пархоменко рассмеялся.

– Но ведь штаб СKBO протестует против нашего прихода?

– А мы СКВО пройдем с огнем насквозь… – И, улыбаясь, Сталин сделал резкое движение ладонью, как бы прорезал насквозь штаб.

Он заглянул в глаза Пархоменко и добавил:

– А в Самару пробирается один товарищ. Напишите письмо семье, товарищ Пархоменко, постараемся доставить.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ворошилов, весь усыпанный землей, точно рядом с ним произошел взрыв, взмахнул широкой лопатой, радостно крикнул:

– Лавруша вернулся, Лавруша! Здравствуй, Лавруша!

И он воткнул лопату в землю. И тотчас же тысячи людей, сгрудившихся у моста и на мосту, до того не замечавших Пархоменко и его спутников, заговорили, закричали, обернулись к нему. Пыль быстро оседала, и чем быстрее оседала она, тем больше взволнованных лиц открывалось за ее занавесом. Пархоменко, отталкивая особенно взволнованных и заглядывавших в его глаза, пробирался сквозь тяжело дышавшую толпу.

– Лавруша, смотри-ка, остров видишь? – слышал он издали радостный и удивительно родной голос.

– Вижу, вижу, Климент! – крикнул он. – Я-то Сталину говорю: у них, небось, теперь из Дону остров вылез.

– Значит, в Царицыне он, Сталин-то? – крикнул звонко родной и милый голос.

– В Царицыне! – ответил Пархоменко.

И тогда Ворошилов, видимо не имея сил по-иному передать свое удовольствие и восхищение, вонзил яростно лопату в землю и выбросил в тачку такой ком земли, под которым тачка только крякнула.

Ранним утром над мостом прошел сильный, хотя и короткий дождь, поэтому травы вокруг берегов были особенно зелены, а на краю берега еще лежала тоненькая пухлая полоска тумана, незаметно сливавшаяся с водой, синей-пресиней.

Среди Дона, там, где утонули фермы моста, возвышался остров. Он был великолепного оливково-бурого цвета, крепкий, длинный, и на его только что случившееся рождение указывали и пузырьки воды, которые охватывали его со всех сторон, и желтый флаг уносимых частиц глины, который развевался за ним. Конус острова украшали изжелта-яркие клети. К острову отовсюду плыли на лодках люди, сыпали землю, подвозили бревна клетей, укрепляли его берега.

Кургана возле моста уже не было. Многочисленные следы колес свидетельствовали, что здесь недавно происходила жаркая работа. Ворошилов, показывая на эти следы, сказал:

– Была гора, а осталась колея, Лавруша. Делегация к нам сегодня с позиции явилась. «Товарищи копающие, говорит, давайте сроки, а то казаки напирают». Я привел их сюда, а они – качать. Чуть спину не вывихнули.

Он рассмеялся. Глубоко всаживая лопату в землю, бросая эти последние комья земли, он говорил:

– Подбавь, подбавь силы, товарищи! А я по лицу твоему вижу, что хорошо, Лавруша. Ведь хорошо, а?

– Очень хорошо! – закричал Пархоменко, тоже яростно работая лопатой.

Подмыло большую глыбу земли. Она, шатаясь и как бы дразня, отделилась от острова, слегка приподнялась даже, а затем ухнула в синие воды. Падение ее болезненно отозвалось у всех на лицах, словно глыба эта выпала из сердца.

– Товарищи, Пархоменко приехал из Царицына! – крикнул Ворошилов так громко, что его было слышно на всем пространстве работ. – Пархоменко говорит, что все хорошо, подбавь жару!

В Дон посыпалась земля, дерн, щебень; грохот и пыль взвились над строительством так, что стало трудно дышать. Громадная, выкованная походной кузницей лопата была удивительно по руке Пархоменко, и, когда он выбрасывал этой лопатой землю, ему казалось, что он отталкивает от себя горячий воздух. Но это было очень кратковременное впечатление: жара, запахи коней и волов, треск и пыль стояли так неподвижно, что не видно было ни Ворошилова, ни его штаба, и телеги, возившие землю, пробирались в этой светлой и яростной темноте почти ощупью, и сквозь мглу доносился откуда-то голос:

– Сталина, значит, видал?

– Много раз! – крикнул Пархоменко.

– Ну, и как?

– Очень хорошо! – ответил Пархоменко.

– Я же говорил – хорошо, раз там Сталин! – кричал Ворошилов, и тут земля так кидалась к воде, что даже кони начинали перебирать ногами, как бы опасаясь, что и их закидают; слышались плески воды, дико стучали молоты, готовящие последние скрепы. И Пархоменко слышал:

– А как слышно: товарищ Ленин здоров?

– Все в порядке!

– Так я же вам, чертям, говорил, что все в порядке! – раздавался голос Ворошилова, и тут грохот опять увеличивался, хотя до того казалось, что куда ему увеличиваться. Мимо проходила, именно проходила, земля! И Пархоменко не мог понять, то ли это слезы текут у него по щекам, то ли это пот, а земля шла мимо не только в телегах, но и в санитарных носилках, в ведрах, в передниках женщин, в подолах рубашонок у ребятишек.

– Несут, видишь. Ребятишкам по приезде в Царицын надо бы штаны из кумача сшить.

– Будет сделано, – ответил Пархоменко.

Изредка в воду что-то тяжело падает, и звук этого падения похож на то, как будто где-то близко катают бревна. Это артиллеристы-кадеты обстреливают мост из тяжелых орудий. Артиллеристы стоят километрах в пятнадцати от моста. Бьют они не спеша, потому что совершенно уверены в успехе белоказаков и снаряды приберегают для Царицына. Они зевают: жара, раннее утро, обильная пища, зеленая, Так и манящая уснуть степь – все это не располагает к бодрствованию.

Приблизительно к полудню, когда жара особенно сухая и кажется, что дело не двигается, инженеры определяют, что остров закончен. Курган поднялся над водой почти столь же широкий и крепкий, каким он был в степи. На острове суетятся укладчики клетей. На берегу свистят пилы – это пилят бревна разобранных домов. От прикосновения пил с бревен летит рыхлая пакля. Голые по пояс мужчины, облитые потом, сверкая боками и спинами, наклоняются, как будто ныряя. Козлы крепко уперлись в землю. По железу стучат топоры: это сшивают клети железными скобами.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Ворошилов и его штаб слушают представителей донецко-криворожского правительства, перешедших фронт вместе с Пархоменко. Возле представителей лежат связки газет, и все жадно, стараясь не показать этой жадности, смотрят на газеты. Товарищ Артем развертывает карту России. Шесть тысяч километров фронта проведены жирной красной чертой – почерком суровым и беспощадным. Командиры вздрагивают, взглянув на эту страшную карту.

– Такова-то Россия теперь, – говорит кто-то сдавленным голосом.

– Такова пролетарская Россия, – кашлянув, говорит товарищ Артем. – Эту Россию призывает нас защищать коммунистическая партия большевиков. Кто – за?.. Трусам разрешено руки не поднимать.

Край палатки приподнят. От берега идут возы, наполненные лопатами. К походным кузням гонят быков. Ворошилов улыбается и показывает глазами на медленно шагающих палевых быков. Пархоменко не понимает, и тогда Ворошилов шлет ему записку: «Щаденко прислал пять тысяч подвод, спасибо, помог. А мы ему ламычевских быков в награду. Быки те, которых ты направил». Пархоменко представляет себе, каковы были хари у гуртовщиков, когда они узнали, кто такой Ламычев. Он улыбается. Ворошилов кивает головой и сжимает свои ладони: мысленно жмет руку Пархоменко, благодарит его.

В середине доклада входит запыленный Ламычев. Палатка набита битком. Ламычев упорно пробирается вперед. На него ворчат. Он подходит к Ворошилову и шепчет ему на ухо. Когда он снимает фуражку, нижняя часть лица особенно резко отделяется от верхней, как будто на нем серая маска. Докладчик недовольно оглядывается на него.

– Ничего, продолжай, – говорит Ворошилов. – Ламычев сообщил, что возле Суровикина попробовал пробиться полк белых казаков и что его уничтожили целиком.

Совещание продолжается. К вечеру у палатки собираются представители политотделов и командиры – те, которые не слышали доклада товарища Артема. Ворошилов сообщает им о положении в России. Они бережно, как будто газеты стеклянные, берут желтоватые листы бумаги и возвращаются на фронт. Ночью начнутся митинги.

К вечеру стук топоров особенно яростен, а ночью он уже походит на треск пулеметов. Работают в полутьме, при свете жалких фонарей. Свет этот еле отражается в Дону и чуть сильнее мерцающих звезд. Клети напоминают теперь высокие старинные сторожевые башни. Утром они уже упираются в пролеты моста, и рядом с серым железом видны обтесанные бревна, на которых сизо поблескивают только что сделанные скобы.

Тем же утром весь фронт знает, какова собой та Россия, к которой они шли. Они узнают о голоде, о множестве врагов, о бесчисленных километрах фронта, которые почти и представить себе невозможно. И на рассвете, как бы для того, чтобы испытать их мужество, белоказаки переходят в наступление. Предварительно несколько самолетов разбрасывают листовки. Краснов опять предлагает сдаться. Из листовок крутят папироски, и так как табака нет, то употребляют смесь из сушеного вишневого листа и конского навоза. Аэроплан подпускают близко, затем начинают его обстреливать из винтовок. Аэроплан поворачивается, и ему кричат вслед с хохотом:

– А бумажки, бумажки-то давай!

И точно послушавшись, самолет выбрасывает листовки. Хохот усиливается.

Самолеты уходят. Появляются казачьи цепи. Их подпускают близко-близко и выскакивают. Белоказаки поворачивают, бегут, и вслед им – опять хохот и крики:

– В швальню побежали, штаны чинить. Смотри-ка, гурду[1]1
  Особое название сабли по клейму ее.


[Закрыть]
потерял.

– Эй, швабра, стой, давай знакомиться, мы из Луганска, тихие!

А на мосту рабочие уже толкают бронеплощадку к концу пролета, туда, где начинаются клети. Клети и пролеты моста соединены рельсами, и приятно стоять на пути и видеть при блеске солнца длинные и прямые рельсы, которые тянутся по ту сторону Дона.

Площадка катится медленно. Штаб идет позади. Рядом с Ворошиловым – машинист, молодой, с узенькими упорными глазами и длинными зубами. Он поведет первый паровоз через мост. Он волнуется, бледен, а ему хочется быть спокойнее, и поэтому он убеждает и себя и Ворошилова, что испытал и не такое.

– Мурманская дорога, например, так она вся на гати. Там однажды весь состав в болото, честное слово, ушел. Машинист еле выплыл.

– Из болота-то? – ухмыляясь, спрашивает Пархоменко.

– Иль вот на фронте тоже приходилось. Западные дороги перегружены, а поручают мне – веди, Сергей Максимов, состав в сто вагонов…

На берегу толпа. Она неподвижна и дышит так тяжело, как не дышала ни при какой трудной работе. Площадка вкатывается на клети. Весь берег единодушно вздыхает. Возле моста падает снаряд – это кадеты обстреливают по холодку. Поднимается высокий и переливающийся радугой столб воды, но на него никто не смотрит, а все смотрят на площадку. Слышен треск, как от пулемета. Площадка начинает оседать, и ее поспешно выкатывают.

– Ой, мамоньки, уйдет в Дон! – слышен громкий женский голос с берега.

– Молчи ты, баба, – гулко увещевает ее кто-то басом. – Не понимаешь, техника!

Пути разбирают. Работают так быстро, что гайки выкидываются, словно их не ввинчивали. Клети опять укладывают до уровня.

– Пускай! – говорит клетовой, седой и сутулый плотник из Воронежа.

Бронеплощадка ползет снова.

Опять треск, опять оседание, и опять выкатывают площадку, и опять разбирают пути.

Солнце уже высоко, кадеты уже прекратили обстрел, а клети все трещат, а народ на берегу все стоит неподвижно и ждет.

Но вот треска нет. Бронеплощадка проходит клети, выкатывается и скользит в пролетах моста. Клетовой потирает усы и радостно говорит:

– Сейчас бы папироску, братцы, с устатку.

Пархоменко протягивает ему свой кисет. Клетовой нюхает. Сквозь вишневую швару он улавливает запах махорки, очень слабый. Но этого ему достаточно. Папироску он свертывает чуть ли не толщиной в руку, и, когда дым попадает ему внутрь, у клетового такое счастливое лицо, что все вокруг смеются. Смех этот бежит на берег, и тот же женский голос кричит;

– Ой, мамонька, прошла! Дон-то тощий стал со злости, смотри-ка.

И с берега слышен смех.

– Где будочник? – смеясь, спрашивает Ворошилов.

– А я здеся. – Поддергивая подштанники, выскакивает будочник. – Что прикажете, товарищ командующий?

– Обещали катать. Готовься!

И Ворошилов спрашивает машиниста, того, что бледен и с длинными зубами:

– Готов? Пускай бронепоезд.

– Есть, – отвечает машинист и бежит к бронепоезду, и ноги у него от волнения дрожат и подгибаются. Ему кажется, что все видят его позорную и трусливую походку, но походки этой никто не замечает. Машинист сгибается возле рычагов, дает гудок, и тяжелый бронепоезд двигается. Не дойдя шагов пятнадцати до клети, машинист останавливает бронепоезд, слезает и, заложив руки за спину, идет по путям. Почему-то он решает, что нужно еще раз самому проверить путь, и его поступок никого не удивляет. Он возвращается, сжав губы, бледный и решительный. Взглянув на командира узкими и темными глазами, говорит:

– Под бронепоездом клеть до пяти раз осядет.

– Фу, черт, – говорит Ворошилов, а меньше нельзя?

– Меньше не выйдет, – кричит машинист. – Двигаю!

Он дает еще гудок, надвигает фуражку на лоб и скупо бросает помощнику:

– Пар!

Пар кидается на рельсы так бешено, как будто хочет запугать их.

Сквозь шип, свист, гуденье слышен мучительный треск клетей.

Ворошилов протягивает вперед руки, и, словно его ведут на чумбуре, повинуясь этому невидимому движению руки, бронепоезд чуть двигается вперед. Ворошилов делает движение рукой назад – и опять-таки, как будто конь на чумбуре, бронепоезд пятится. Народ на берегу колышется, и сильнее всего колышутся знамена делегаций, пришедших с боевой линии.

Рельсы ушли вниз, как будто в яму, и удивительно, как только мог оттуда выйти бронепоезд. Клетовой бледен и зол. Он ругает машиниста.

– Ты что же, сукин сын, тяжести своей не знаешь? Ты докуда влез?

– Докуда надо, дотуда и влез, – хмуро отвечает машинист. – Накладывай клети.

– Я-то докладу, а вот ты потопишь себя.

– Па-ар! – кричит машинист, и голос у него такой напряженный, как будто в самом машинисте давление не меньше пятидесяти атмосфер. – Па-ар!..

Клети докладывают, и они трещат четыре раза. Машинист ведет пятый раз с тем же выражением смелости, тоски и стыда, с каким он водил машину и те прошлые четыре раза. Но на этот ожидаемый пятый раз клети не трещат. Ворошилов уже, незаметно для машиниста, влез на паровоз и стоит рядом. Ворошилов спрашивает:

– А ведь четыре раза трещало?

– Четыре, – как будто разговаривая сам с собой, говорит машинист.

– А говорил – пять.

Машинист с удивлением разглядывает неизвестно откуда появившегося командарма. Ворошилов слегка конфузится, что так неожиданно для самого себя влез к машинисту. Машинист говорит строго:

– И вы, Климент Ефремович, один раз можете ошибиться.

Бронепоезд прошел сквозь пролеты, по клетям, опять сквозь пролеты. Он вышел на левый берег Дона, погудел. С противоположного берега неслась песня и махали флажками. Возвращался бронепоезд, уже весь облепленный народом, и впереди всех сидел будочник в тиковых подштанниках, с опухшей счастливой физиономией. Когда бронепоезд поравнялся с делегациями на этом берегу и Ворошилов готовился спрыгнуть, будочник дотронулся до его руки и сказал:

– Прошу, товарищ командующий, принять меня в действующую армию. Никогда не верил, что такие крепкие люди могут существовать.

В паровозах уже разжигали топки. У берега сооружали паромы, чтобы под прикрытием бронепоездов могли переправиться обозы. Всю ночь лагерь не спал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю