Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
– Ох, и припекает же мороз, припекает! – бормотал он, растирая лицо снегом. – Взъелся на нас господь…
Томек остановился и прислушался. От овинов помещика, маячивших вдалеке, доходили отголоски собачьего лая. Он зашагал медленнее, напряженно и тревожно вглядываясь в темноту, потому что этот лай и визг приближались и звучали все грознее. Скоро Томек увидел десятка два собак, которые яростно грызлись из-за добычи.
В имении овцы дохли целыми сотнями от вертячки, и панская дворня, сняв с них шкуры, зарывала их в снег на задах. А собаки, со всех сторон сбегаясь на пиршество, целыми днями и ночами обжирались падалью и дрались из-за нее.
Томек обошел их, держась как можно дальше, и зашагал напрямик к деревне, лепившейся по склонам холма. На вершине холма стоял маленький деревянный костел, вокруг которого разрослись могучие липы. Своими громадными ветвистыми телами они укрывали костел от вихрей и бурь, напоминая усевшихся в кружок старцев, шопотом беседующих в тихие лунные ночи.
Плебания [5]5
Плебания– дом ксендза при костеле.
[Закрыть]стояла пониже, в саду, разбитом на склоне холма и тянувшемся до самой деревни.
У крыльца, которое было просторнее любой деревенской хаты, Томек снял шапку и постоял, переминаясь с ноги на ногу: все его мужество вдруг испарилось. Он заглядывал в освещенные, завешенные шторами окна, чесал затылок, откашливался, то и дело крестился, чтобы подбодрить себя, но войти не решался.
Костел был близко и чернел так таинственно, а окна плебании так удивительно сияли лунным блеском. Липы имели сегодня грозный вид, а кресты на древних могилах погоста казались такими громадными и так четко рисовались на фоне снега, что какой-то суеверный страх сжал горло Томеку. Его бил озноб, но он все не двигался с места.
По временам темная туча заслоняла луну, расстилая по земле веером прозрачную тень. В саду таинственно шептались кусты. Иногда черепица на костеле или жерди в плетне гулко трещали от мороза или вороны хлопали крыльями и, каркая, слетали на кучи мусора у дороги. В конюшне где-то ржала лошадь, порой доносилось блеяние овец из хлевов ксендза, визг свиней, дерущихся у корыта. Звуки мгновение дрожали в воздухе, потом снова на землю сходила тишина.
А Томек все стоял, машинально смотрел на белый туман, поднимавшийся с незамерзающих болот, на мигавшие там и сям огоньки. Потом вспомнил о детях, шепнул про себя «сиротки мои!» и, преодолев робость, вошел прямо в контору плебании.
Услышав стук отворившейся двери, ксендз встал из-за стола и торопливо стал надевать очки. Томек швырнул шапку в угол и упал на колени.
– Отец! Благодетель! – забормотал он слезливо, обнимая ноги ксендза.
– Что это? Кто такой? Чего тебе? – сыпал тревожными вопросами ксендз, испуганный порывистыми движениями Томека.
– Пришел просить, чтобы вы сжалились над нами!
Ксендз, наконец, оседлал нос очками, всмотрелся в стоявшего на коленях мужика и уже спокойнее сказал:
– А! Томаш Баран! Встань, сын мой, встань!
Он снова уселся за стол, протер очки клетчатым носовым платком и затем набросил его на кучки медяков, аккуратно разложенные на столе.
Томек встал и утирал рукавом мокрые глаза.
– Ну, что скажешь? Дело у тебя ко мне? Или, может, умер кто?
– Хуже, отец, – все мы помираем.
Он начал рассказывать довольно спокойно, но в глазах у него стояли слезы, в голосе звучало тихое, безнадежное отчаяние. Говорил с такой искренностью, что ксендз, видимо, готов был ему поверить: на его лице, похожем на белую восковую маску с навсегда застывшим елейным выражением, сейчас мелькала тень печали и сострадания.
Томек кончил. Ксендз понюхал табаку из серебряной табакерки и долго молчал. Он был добрый человек, но его столько раз обманывали фальшивыми слезами и притворной искренностью, что он и на этот раз боялся поверить. Он хмурился, сердито поджимал губы и старался скрыть, что растроган.
– Шестая заповедь: «Не укради!» – сказал он сурово. – Негодники, постоянно приходится твердить вам это с амвона! Господь бог вас карает за то, что не соблюдаете его святых заповедей!
– Я не воровал ваше преподобие, вот как на исповеди говорю вам! Не брал я этого железа! Только оттого, что я не умасливал мастера подарками, они сговорились против меня… и выгнали.
– Восьмая заповедь: «Не лжесвидетельствуй против ближнего твоего!» Видно, ты, Баран, молитв не читаешь и не помнишь заповедей.
– Я вам правду говорю, чистую правду! Мастер постоянно на меня злобился, ругал ни за что, потому что я ему ничего не давал. Откуда мне было взять? На те девять бумажек, что мне платили в месяц, я еле-еле мог прокормиться.
– «Десятину и долги плати исправно». Приходится тебе постоянно напоминать то, чему учат Иисус и святая католическая церковь!
– Ваше преподобие! Ведь я христианин, хожу к исповеди и деньги даю на костел. Я пришел просить, чтобы сжалились надо мной, потому что ребятишки с голоду сохнут, а у меня уже в голове мутится, спать не могу из-за постоянных забот и не знаю, что делать. Набрал я в долг и у евреев, и у мужиков… продал последнюю одежу, продал поросенка последнего, и теперь я гол как сокол, теперь только одна смерть еще найдет, что у меня взять. О господи, господи! – глухим шопотом заключил Томек. – Больше не выдержать! Если вы мне не поможете, так помирать придется…
Он снова упал ксендзу в ноги и почти выл, захлебываясь неудержимыми слезами. Так трясся, так горько плакал, что ксендз даже отвернулся, чтобы утереть слезы, и тихо, дрожащим голосом сказал:
– Сын мой, Христос страдал за нас, нечестивцев, за нас, неблагодарных детей своих! Он дал подлой черни распять себя и бесчестить и не вымолвил ни слова жалобы, когда ему острыми гвоздями пробили руки и ноги, когда кровь заливала ему глаза и болели раны… Только одно сказал: «Да будет воля твоя». Томек, брат мой!.. – Тут ксендз помолчал, поспешно утирая слезы, затем шепнул: – Бедный ты, Баран, бедный сирота…
Нависло тяжелое молчание, в котором, казалось, еще дрожали отзвуки рыданий и жалоб Томека.
– Завтра помолюсь за тебя. Может, господь все переменит к лучшему.
– В доме нет уже ни крошки хлеба, ребятишки пищат, – сказал Томек тихо. – Может, вы заступитесь за меня перед начальством или в усадьбе поговорите… Сколько бы ни платили, только бы дали работу… А то все сговорились и нигде меня не берут… А я хочу работать, хочу…
– Ладно, я поговорю, потому что жаль мне тебя, бедного. Рад бы помочь, но у меня с деньгами всегда туго… Возлюби ближнего, как самого себя… Да вот нет у меня ничего… Знаешь, гнедого моего этот негодяй Антек – чтоб ему помереть без причастия! – исхлестал так, что конь околел. Копил я понемногу, чтобы другую лошадку купить, но Вавжон погорел, а потом у Клемба корова пала… и опять я без гроша остался. Что я тебе дам, сын мой? Есть хочешь?
– Хочу, но это ничего, только вот дети у меня второй день уже ничего не ели.
– Боже милостивый! – пробормотал ксендз. Он подошел к стенному шкафчику, достал оттуда почти непочатый каравай хлеба и протянул его Томеку.
Томек горячо поблагодарил и собрался уходить.
– Погоди, дам тебе еще денег. Много не могу, потому что это не мои. – Из кучки медяков на столе ксендз взял пятак. – Вот тебе, сынок, больше у меня нет. Иди с богом! А я уж за тебя похлопочу, где нужно. Бедный ты, Томек, но духом не падай. Господь всемогущ, и милосердие его безгранично.
Он поцеловал Томека в голову и перекрестил его, вполголоса шепча молитву.
Томек вышел. Он был тронут до глубины души и ободрился.
– Дай тебе бог здоровья! Вот добрый шляхтич! – прошептал он. Он шел домой из плебании прямо через заснеженные поля, не разбирая дороги.
У него немного отлегло от сердца, он словно отдыхал от пережитых мук. Сочувствие ксендза глубоко взволновало этого простого, честного человека и согревало его надеждой.
«Бедный ты, Баран, сирота ты, Томек», – повторял он мысленно слова ксендза и так расчувствовался, что слезы умиления текли у него из глаз и он бессознательно нагибался, словно желая обнять чьи-то колени.
Однако мороз, все крепчавший, скоро отрезвил его, и он почти забыл и о ксендзе и обо всем, что его угнетало, только жадно искал глазами свою избушку, слабо серевшую внизу под лесом, и сердце у него колотилось от тревоги за детей. Избушка эта, когда-то выстроенная для рабочего, который обжигал кирпич, теперь совсем обветшала. Плоская крыша, крытая дранкой, провалилась и лежала прямо на потолке, стены покривились, были подперты вбитыми в землю кольями и снаружи обмазаны глиной с сосновыми иглами.
А вокруг было так пустынно, что даже жуть брала и мороз по коже подирал. Мрачный еловый лес стоял глухой, темной стеной, и в глубине его постоянно слышался какой-то шум, бормотанье, вой на тысячу ладов, так что люди старались обходить его как можно дальше. Морозными ночами, а в мартовскую оттепель – и днем, голодные волки выходили из этого леса стаями и шли в окрестные деревни искать добычи. Место было глухое и безлюдное, но Томек когда-то снял у помещика эту избушку потому, что отсюда близко было к железной дороге, на которой он работал, и плату с него помещик брал небольшую, и летом детям было где пасти коров. Он сжился с этой глушью, отвык от деревни и людей, одичал и чувствовал себя хорошо только в кругу своей семьи.
Дойдя до избы, Томек прежде всего заглянул в замерзшее оконце, но внутри было темно. Он тихонько вошел и зажег каганец. Дети все спали на единственной кровати, зарывшись в солому, укрытые каким-то тряпьем. В избе было холоднее, чем на дворе; от затхлого запаха сырости и гнили здесь трудно было дышать. Облупленные стены, покрытые изморозью, блестели, как посеребренные. Пол был земляной, убитый. Затвердевшая от мороза глина глухо гудела под ногами.
Томек нагнулся над кроватью и прислушался, дышат ли дети, – у него вдруг мелькнула страшная мысль, что они замерзли.
– Нет, спят, бедняги, спят! – пробормотал он радостно.
Он принес из сеней щепок и развел огонь в железной печурке, потом нарубил в ведре льда и, насыпав его в горшок, поставил горшок на огонь. Половину принесенного хлеба он накрошил в миску, посолил и ждал, пока закипит вода. Он ходил по избе почти бесшумно, то и дело подходил к кровати и смотрел на детей… В его голубых выцветших глазах светилась безграничная нежность, любовь мужика к своим детям, которые ему дороже всего на свете.
– Сиротки мои бедные, сейчас вас накормлю, сейчас! – шептал он про себя и подбрасывал все больше щепок в огонь. Когда вода закипела, он подошел к кровати.
– Марыся! Юзя! Вставайте, дети! – сказал он, тормоша их. – Вставайте ужинать!
Они сразу проснулись. Было их пятеро: четыре девочки и один мальчуган лет шести, самый младший. Его Томек взял на руки, укутал полой своего полушубка и сел перед огнем. Мальчик, еще не совсем проснувшись, хныкал и капризничал.
– Тише, сынок, тише! На тебе хлебца, это его преподобие для вас дал. Ешь, сынок.
Малыш утер глаза и нос и принялся с аппетитом грызть хлеб.
– Ну, идите сюда, дети, ужин готов.
Он залил накрошенный хлеб кипятком.
Девочки сползли с кровати и, присев на корточки вокруг миски, с величайшей жадностью уплетали размоченный в кипятке хлеб.
Лица у детей были изнуренные, синие и тоном кожи напоминали обледенелые стены их жилища. На лица эти наложила печать долгая и тяжкая нужда, та крестьянская нужда, что добирается понемногу до горла и медленно душит людей. О ней красноречиво говорили выступающие под кожей кости, голодный блеск и тупое выражение глаз, непрерывно двигавшиеся губы с апатично опущенными уголками.
Томек обводил лица детей заботливым взглядом, сам очень редко брал хлеб из миски, чтобы как можно больше оставить им, и все время подсовывал куски малышу.
– Ешь, сынок, ешь!.. Что, здорово проголодались?
– А как же! – отозвалась Марыся. – В полдень я ходила в деревню, и тетя Адамова дала мне немного картошки… я сварила, и мы поели. А потом Юзек и Анка плакали до самого вечера оттого, что у них в середке болит от голода. Я их уложила спать – и все.
– Ешьте, ребятки! Бублики бабушка Ягустина дала, а хлеб – его преподобие. Марысь, еще тут вот немного пшена, его сваришь им завтра. Авось, господь поможет, случится какая ни на есть работа, тогда я куплю мешок картошки или крупы четвертку. Только бы нам кое-как до весны продержаться…
– Тогда мы и корову себе купим, да, татусь? – спросил Юзек.
Огонь разгорался быстро, и от накалившейся докрасна печурки распространялось приятное тепло. Даже сверчок где-то на шестке громко затрещал, а девочки сбились в кружок у ног отца и доверчиво и жадно слушали, не сводя глаз с его лица. Только Марыся сидела на лавке рядом и палочкой то и дело ворошила уголья.
– Купите весною корову? Вправду, татусь?
– Вправду куплю, сынок. Будешь ее пасти… вместе будете пасти, ты и Ягуся.
– Да Ягуся меня сегодня побила, тато!
– А вот я ее отчитаю хорошенько, так она тебя больше не будет бить, не бойся!
– А какую купите, татусь? Пеструю?
– Пеструю или белую, сынок.
– И Марыся меня будет поить молоком, да, тато?
– Будет, будет, хлопчик ты мой милый!
– А когда, тато?
– Весною, как только бог пошлет тепло.
– А почему теперь не весна и холодно так, татусь?
– Так Иисус хочет… Чтобы грешные люди раскаялись.
– Значит, мы грешные, татусь? И Юзя, и Марыся, и Ягуся, и Анка, и я?
– Все грешны, сынок.
– А почему все грешны, татусь?
– О господи! Этакая козявка, от земли не видать, а уже рассуждает!
– Значит, все мужики грешны, тато?
– И мужики, и паны. Все, сынок.
– И овечек тоже купите? – опять спросил мальчик после долгого молчания, с трудом поднимая отяжелевшие от сна веки.
– Куплю, куплю. А Марыся напрядет шерсти и сошьет тебе порточки.
– И курточку! С пуговками, как у Франека, да, татуля? А Юзе и Анке юбки, да, татуля?
– И тебе курточку, и Юзе платье. Всех вас одену… Только бы матерь божья нам помогла, так все у вас будет, мои дорогие.
Он отнес Юзека в постель и заботливо укрыл его.
– Ну, ложитесь спать все, тогда ночь скорее пролетит.
Девочки начали вслух читать молитву, а Томек принес для себя из сеней охапку соломы и разостлал ее на полу между печкой и кроватью, потом потушил свет и лег, укрывшись полушубком.
В избе наступила тишина, слышалось только ровное дыхание уснувших детей и чьи-то тихие всхлипывания.
– Марысь! – позвал Томек, услышав этот плач. – Ты что, дочка?
– Ничего, тато… только обидно мне, что мы такие бедные, хотя никому ничего плохого не сделали.
– Тише, дочка, не плачь. Ксендз обещал нам помочь. Он так хорошо говорил, сказал, что Иисус непременно переменит все к лучшему! Получу я работу, так нам нужда не будет страшна. Не бойся, господь бог справедлив, хотя и не торопится.
Плач утих, и уже ничто не нарушало безмолвия, только сверчок стрекотал да потрескивали иногда уголья в печке и светились в темноте, рассеивая красную пыль. Избу все больше заполняли мрак и сонная тишина.
– Спишь, Марысь?
– Где там! Разве я могу? Только закрою глаза, чудится, будто матуля стоит передо мной… И еще – будто какая-то пани, нарядная такая, идет и манит меня пальцем… а то слышится, будто за стеной визжит наш поросенок, тот, что вы продали…
– А ты помолись, дочка, это ничего, это от голода такие сны приходят. Пойдем с тобой завтра в лес – может, удастся нарубить несколько саженей.
– Да что вы! Тетя Адамова говорит, что уже ни дорогой, ни тропками не пройти, снег рослому мужику по плечи. А Кломб слышал, что приказчик хочет платить на пятак дороже, только бы люди пошли рубить.
– Из деревни идет кто-нибудь?
– Да как итти, когда столько снегу? Я еле выбралась, когда ходила за хворостом.
Оба опять примолкли. Прошел поезд, и лачуга вся затряслась, а в стенах что-то зловеще заскрипело. Донеслись слабые отголоски сигнальных рожков.
В наступившей затем тишине слышен был за окнами глухой шум леса да посвист ветра. Томеку не спалось, он ворочался с боку на бок и упорно о чем-то размышлял.
– Марысь, а в работницы ты пошла бы?
– Пойду, если велите. Но это только для меня лучше, а вам ничуть легче не станет.
Томек не ответил. И скоро оба уснули.
На другой день жизнь пошла своим чередом, той же дорогой нужды, смыкавшейся вокруг них все более тесным кольцом.
В полдень съели остатки вчерашнего хлеба и кашу.
Томек только заглядывал детям в глаза, гладил их по головам и не говорил ничего, потому что у него душа разрывалась от безнадежного отчаяния. Он бродил, делая все как во сне: нарубил дров, обтесывал какие-то колышки, собирался куда-то, смотрел на пробегавшие невдалеке поезда. В те часы, когда он прежде отправлялся на работу, он и теперь выходил торопливо, шел до станции, а дойдя, еще поспешнее поворачивал обратно, с горечью вспоминая, что итти ему некуда и незачем.
Он столько лет как бы ходил в упряжи, автоматически выполняя требования тех, на кого работал, что это не могло не оставить глубокого следа: он стал беспомощен. И теперь он просто терял голову, не зная, как жить дальше без работы и без земли. Ему никогда ничего не приходилось решать, потому что шестнадцать лет за него думала и решала жена, а до нее – люди, у которых он работал. Он был из тех мужиков, которым нужно, чтобы кто-нибудь им говорил: «Пойди туда, сделай то-то, думай так», тогда они пойдут и сделают. А сейчас на него свалилась не только беда, но и весь труд мышления. И как он ни метался, какие ни делал усилия, – он ничего не мог придумать и готов был выть от тоски. Нужда скалила зубы, нужда загрызала его детей, а он сидел целыми днями, бессмысленно глядя в одну точку, и не мог найти выхода. У людей в деревне он не искал помощи – это ему просто в голову не приходило. Он привык всю жизнь за каждый кусок платить тяжелым трудом, добывать его потом и кровью, и ничего никогда не доставалось ему даром. Поэтому и сейчас у него была только одна мысль: заработать! А заработать было негде, и он приходил в отчаяние от своего бессилия.
Только вчера в корчме его осенила мысль наняться на рубку дров для железной дороги, а старая Ягустинка дала ему совет попросить заступничества у ксендза.
После полудня, когда мороз немного ослабел, Томек вместе с Марысей отправился на вырубку, где лежали срубленные осенью деревья. Они были так завалены снегом, что весь участок превратился в ослепительно-белую равнину.
– Ну как, Марысь, одолеем? – шопотом спросил Баран.
– Собачья зима! – угрюмо проворчала Марыся, берясь за лопату.
Не обменявшись больше ни словом, они начали откапывать ели из-под снега. Взялись за дело с лихорадочным усердием. Томек работал за четверых, да и Марыся копала с каким-то ожесточением, без передышки, хотя пот уже заливал ей глаза и она изнемогала от усталости. Отец и дочь атаковали этот снег, как ненавистного врага, виновника всех их несчастий, врезались в него лопатами с диким, каменным упорством крестьян.
А снег смерзся и был почти такой же твердый, как лед. Железные лопаты взрывали его с великим трудом, дело подвигалось медленно, и это просто бесило и Томека и Марысю. Томек скинул полушубок, оставшись в одной рубахе, и, не поднимая головы, работал с неистовым усердием. Грубая холщовая рубаха потемнела на спине от пота, шапку он тоже скинул, и волосы, как растрепанная соломенная веха, разлетались при каждом его движении.
– Свинья ты, псякрев! – с ненавистью бурчал он по временам, и его измученное лицо, страшное выражением злобного отчаяния, багровым пятном мелькало над снегом. Марыся время от времени присаживалась, чтобы перевести дух, но тотчас вскакивала и с новым взрывом ярости терзала белую грудь земли.
А лес, белый от массы снега на ветвях, стоял высокой стеной так спокойно и тихо, словно погружен был в глубокий зимний сон. Только изредка какая-нибудь ветка вздрагивала под грузом снега, и каскад белой пыли рассыпался в воздухе. С карканьем пролетали над лесом вороны, иногда сороки целой стаей шлепались на высокие семенники, качались на сучьях, хлопая крыльями, и, словно насмехаясь над Томеком, так трещали, что Томеку казалось это просто издевательством. Он швырял в них снегом, разгонял, – и снова наступала тишина, нарушаемая только скрипом лопат, шорохом летевшего из-под них снега и тяжелым, хриплым дыханием работающих.
Незаметно уплывали часы за часами, и в лесу стало как-то невесело. Скоро он оделся в пурпурно-лиловую дымку заката, потом посерел и медленно вбирал в себя мрак, сочившийся от медных зорь в небе. Он постепенно темнел, словно погружаясь в глубь наступавшей ночи, и, наконец, слившись с заснеженными просторами в одну бескрайнюю мглу, уснул, предавшись сонным грезам.
Уже порядком стемнело, когда Томек и Марыся кончили работу. Они очистили три могучих ели.
Томек разогнул спину, потянулся и, ударив лопатой в снег, сказал сурово:
– Одолели-таки! Ага, сволочь, одолели тебя!
Он поспешно надел полушубок.
– Ты домой ступай, Марысь. А я схожу к еврею, попрошу задаток, потому что завтра обязательно четверку ему нарублю. Деньги получу и сейчас принесу вам чего-нибудь поесть. Иди, дочка, да укутайся хорошенько, потому что ты здорово наработалась, а к ночи мороз крепчает.
Он ласково погладил девочку по щеке и зашагал в глубь леса.
Марыся повязала голову запаской, взяла лопаты и не спеша пошла домой. Голод донимал ее сильнее усталости, и очень хотелось спать. Сначала она шла, ни о чем не думая, потом лес стал казаться ей таким грозным и мрачным, он так страшно чернел, а из чащи слышались словно какие-то стоны… Ее охватила необъяснимая тревога. Казалось ей, что бесчисленные стволы со всех сторон преграждают ей дорогу, а среди них горят впереди чьи-то красные глаза и мелькают треугольные волчьи морды. Она, чтобы не видеть этого, то и дело сжимала веки, а страх все рос и рос. Она побежала быстрее и, чтобы заглушить его, запела:
Мазуры, мазуры! Что за мужланы!
Кур вам сажать на яйца,
А не ходить к паннам!
И потом:
Не страшны мне мужики —
Хоть бы целые полки,
Не страшны мне волки —
Хоть бы нивесть сколько!
Но бедняжке было все-таки очень жутко…
Томек получил от приказчика харчей на восемь злотых и рубль наличными деньгами. Еврей дал задаток охотно, так как ему была известна честность Томека, и притом дрова были крайне нужны для доставки на железную дорогу.
На другой день рано утром Баран велел Марысе одеться получше, завязал в тряпочку свой рубль, и они пошли в костел. Однако ксендз не захотел взять денег на обедню и даже так растрогался, что приказал выдать им мешок картошки и несколько гарнцев крупы.
Томек исповедался. Всю обедню он лежал ниц и так горячо молился всем наболевшим сердцем, так тяжело вздыхал и трясся от рыданий, моля бога сжалиться, что люди с уважением поглядывали на мужика, распростертого перед алтарем.
– Иисусе… Матерь ченстоховская… смилуйся надо мной, грешным! Схожу пешком в Ченстохов… Каждый день все молитвы читать буду… хоругвь для костела куплю… и свечи… только смилуйся, царица небесная… в твои руки отдаю себя и детей… Помоги ты нам… За какую ни на есть плату буду работать, только бы ребятишки с голоду не перемерли…
Так взывал он и плакал кровавыми слезами, жаловался и молил о спасении.
Орган гудел, и торжественный гимн багряными волнами звуков разливался над головой Томека, пронизывая его священным трепетом. Голос ксендза баюкал сердце такой успокаивающей лаской, что у Томека еще сильнее потекли слезы, но в них уже не было прежней горечи. Потемневшая от времени позолота алтаря, звон колокольчика, глубокие вздохи и шопот молящихся, кроткие глаза святых на образах, радужный сумрак, который создавали в костеле разноцветные стекла окон, золотые огоньки свеч, звуки нежной музыки, плывшие с хоров, – все сливалось в какую-то мистическую гармонию, невыразимо сладостную, и еще ниже клонило голову Томека к стопам всемогущего, переполняло его безграничной верой и отрадой. К концу обедни он уже не способен был ни на чем сосредоточить мысли, только вздыхал, целовал каменный пол и плакал.
Из костела он вышел, полный надежд и жажды работать.
– Марысь! – промолвил он, останавливаясь на дороге и поджидая девочку, которая отстала и шла позади. – Марысь, думается мне, что бог пошлет нам перемену. Вот ксендз говорил, что Иисус не забывает ни лилий полевых, ни пташек, ни единой самой маленькой козявки, – так неужто он человека забудет и не заступится, а?
– Наверное, он про всех одинаково помнит, – отозвалась Марыся серьезно.
Жизнь как будто улыбнулась Томеку – несколько дней в доме водилась еда, и мороз заметно сдал, а в полуденные часы даже бывала небольшая оттепель. Однако все предвещало близкую перемену погоды: солнце перестало выглядывать, серые рыхлые тучи заволакивали горизонт. И Томек снова забеспокоился.
– Снег валит и валит! Но это ничего, господь только дунет и все развеет, – говорил он детям, уходя в лес рубить дрова. До вечера он нарубил целых четыре сажени и устал смертельно. Лег спать веселый, потому что дети были накормлены, а он снова чувствовал себя втянутым в жизнь, которая шла вокруг, – он работал!
Но наутро, когда он проснулся и поглядел в окно, он опять приуныл.
Снег сыпал так густо, что света было не видать, ветер свистел, налетая бурными порывами. Начиналась вьюга, и нечего было и думать о работе в лесу.
А когда повалил снег во-всю и вихри затеяли бешеную скачку в полях, а метель заслонила весь свет, даже выйти за порог избы было трудно.
Непонятно было, ночь или день на дворе. Зловещий серый ураган бесновался в полях и лугах и беспрерывно мощными волнами бился о стены избы, ударял на лес, но лес только на мгновение клонился в этой схватке и тотчас вставал опять, непокоренный, грозный, разъяренный борьбой, и так шумел, гудел, качался, трещал, выл дико и протяжно, что дети по ночам не могли уснуть, а птицы все улетели в поля. Томек заботливо осматривал свою лачугу, потому что она грозила развалиться от ветра. Ее так занесло, что она походила на снежный сугроб. Съестные припасы кончились, а новые купить было не на что, да и все равно итти за ними было бы невозможно, – так завалило снегом все дороги и поля. На второй день поезда перестали ходить, увязнув в снегах, всякое движение замерло, люди в страхе отступали перед разъяренными стихиями. Только на третий день утром вьюга утихла, но громадные сугробы, словно кратеры, дымили облаками снежной пыли.
Томек надел полушубок, взял лопату и пошел на станцию. Там все – дорожный мастер, его помощники, инженер и множество мужиков, согнанных из окрестных деревень, суетились вокруг застрявшего во рву поезда. Рабочим раздавали для поощрения колбасу и водку, чтобы они поскорее очистили железнодорожный путь.
В снежном тумане перед Томеком мелькали сотни человеческих лиц. Работали весело, звучал говор, смех, скрип лопат, а он жадно вслушивался в этот шум и все больше мрачнел оттого, что для него здесь ни работы, ни места нет. Никто его не звал. Часа два стоял он на переезде, озябший, голодный, полный отчаяния, пока не дождался старшого. Низко поклонившись ему, он смиренно попросил работы.
– Баран, ты же знаешь, по всей дороге разослан циркуляр насчет тебя, что ты уволен за кражу и чтобы тебя нигде не принимали на работу. Чем же я могу тебе помочь, дорогой мой?
Томек ничего не ответил и, печально опустив голову, побрел домой.
– А, сволочь, сволочь! Сволочь! – завопил он вдруг. Им овладел такой дикий гнев, что он сломал лопату, а придя домой, избил Марысю, даже Юзеку дал пинка и, как помешанный, бегая по избе, рвал на себе волосы. Все это, конечно, ему ничуть не помогло, он скоро угомонился и снова ждал.
От ксендза не было никаких вестей, дни тянулись ужасно медленно, сильно донимал голод. И вот раз вечером, после целого дня поста, Томеку пришла в голову одна мысль.
Дети плакали, а Юзек тихо жаловался, что у него болит внутри и «в животе что-то пищит». Он весь горел и метался, во сне кричал, просил хлеба.
– Не плачь, сын, я вам принесу поесть, – отрывисто сказал Томек. Он взял мешок, топор и пошел по направлению к усадьбе.
Бредя по пояс в снегу, он все же добрался до тех амбаров, где недавно видел, как собаки дерутся из-за падали. Он стал ее искать, разрывал снег ногами и рукояткой топора, но не нашел ничего. Хотел уже уходить с пустыми руками, но вдруг услышал глухое урчанье у другого конца строений и зашагал туда.
Несколько собак, ворча, рвали на части дохлую овцу. Он их разогнал топором. Собаки отошли неохотно, щелкая зубами и рыча на неожиданного соперника.
Томек выбрал наименее поврежденные куски, сунул их в мешок и, вскинув его на спину, зашагал домой.
Псы с визгом бросились за ним. Они пытались добраться до мешка, рвали полушубок, яростно наскакивали на Томека. Он отгонял их топором и бежал что есть мочи, но неожиданно попал ногой в яму под снегом и упал. Произошла короткая схватка, из которой человек вышел победителем, но с разорванным на спине полушубком, прокушенной рукой, истерзанным лицом.
Две собаки выли, катаясь от боли по земле и пачкая снег кровью. Остальные убежали. Томек, с трудом придя в себя, медленно поплелся домой со своей добычей.
– Ну, вот вам еда, – сказал он Марысе, бросая мешок на пол.
Они поели, но на другой день любимец отца, Юзек, после этого угощения расхворался не на шутку.
Он лежал в постели красный, опухший, весь в поту, и так ослабел, что головы не мог поднять. Томек в страшной тревоге за единственного сына даже головой о стену бился. В конце концов он пошел искать каких-нибудь лекарств.
Арендатор помещика, который тайно торговал всякими медикаментами, дал ему в долг какие-то порошки и немного продуктов. Порошки ничуть не помогли мальчику: Юзек уже на третий день был без сознания, в лихорадочном бреду.
Тогда Томек прибег к последнему средству – кинулся к старой Ягустинке, которая слыла в деревне лекаркой. Если у кого появлялся колтун на голове, или болело внутри, если нужно было снять порчу, «обмерить» больного ребенка, – Ягустинка с одинаковым успехом лечила все крестом, заговорами или травами.
Она тотчас пошла с Томеком к нему в избу и, увидев больного, даже за голову схватилась.
– Господи! Да его только Иисус спасти может! – сказала она шопотом.
– Постарайтесь, бабуся, вылечите моего сыночка родимого!
– Надо бы его обмерить… или, пожалуй, окурить… сама не знаю, что лучше!
– Все сделайте, все, только бы не помер бедняга. Иисусе! Такой хлопчик хороший! Весною он уже в пастухи годился бы… а какой бойкий, смышленый да ласковый! Господи, господи! – со слезами говорил Томек.
– Известно, если господь кого возлюбит, так ничего ему не жалеет… Да, вот что, Томек: ксендз сказал, чтобы ты поскорее шел на станцию. Там сегодня будет начальник – приедет осматривать заносы. Ступай сейчас же, да смотри не кипятись, проси его вежливо, в ноги кланяйся. А ксендз приедет попозже и потолкует с ним – так он сказал.