412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Колесов » Русская ментальность в языке и тексте » Текст книги (страница 46)
Русская ментальность в языке и тексте
  • Текст добавлен: 21 марта 2017, 03:00

Текст книги "Русская ментальность в языке и тексте"


Автор книги: Владимир Колесов


Жанры:

   

Языкознание

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 68 страниц)

Количество не столь важно в быту, но имеет сакральное значение; почти все числа символичны. Качества, напротив, существенны в восприятии мира, они подвижны и легко заменяют друг друга. Смысл познания состоит в том, что изменяются, уточняясь, всё новые и новые признаки определения – содержание понятий.

В романских языках прилагательные обладают большей предикативностью, способствуя указанию на новое качество (они рематичны – выступают сказуемым о предмете), в русском же языке они, и особенно полные прилагательные, обозначают скорее признак постоянный, следовательно, участвуют не в образовании суждения, а в создании понятия.

Вот испанские фразы:

Una casa nueva – новый дом = дом нов (здание построено)

Una пиеѵа casa – новый дом (новое жилье)

Одновременно с изменением позиции в отношении к имени происходит изменение смысла; прилагательное перед именем указывает на постоянство признака, и это уже не просто здание, а отвлеченно жилье.

В русских высказываниях дом нов, дом новый (здание новое) и новый дом – (новое здание) смысл не изменился, но характер сообщения уже иной. Сначала сказано о новом, а затем – о здании. В первом случае – с утаенным неопределенным артиклем (в русском языке формально артиклей нет), во втором – как бы с определенным артиклем.

Метонимическая глубина русского имени в высказывании не раскрывается, как это имеет место в романском языке. Для этого нет оснований. Метонимия связана с передачей объема понятия, а он собран в словесном знаке и за его пределы не выходит. Чтобы выявить подобные объемы – предметные значения слова, – необходимы дополнительные классификаторы речи, с помощью которых можно выделить метонимические доли слова. В русском языке для этого используются местоимения, тоже своего рода артикли. Сравним слово дом в сочетании с разными местоимениями: этот дом – это здание (дом стоял на горе); мой дом – мое жилье (кров: мой дом – моя крепость); весь дом – все домочадцы (всё смешалось в доме Облонских); свой дом – свое хозяйство (дом вести – не лапти плести); и т. д. Метонимический ряд со-значений выявляется в последовательности смежных определителей: здание > кров > домочадцы > хозяйство.

Русский язык богат определениями, они различаются по качеству и отношению к предметному слову:

дом отца – принадлежность дома-здания; отцов дом – относительная принадлежность (кров);

отцовский дом – относительность отношения (домочадцев – к крову и хозяйства – к зданию).

Земляной, земельный, земной, земский... Мирный, мировой, мирской... Все это относительные прилагательные, но по смыслу они различаются, выражают разные типичные признаки «земли» и «мира». Такие признаки вычленялись сознанием в определенные исторические моменты, когда именно они казались проявлением сущности земли или мира.

А кроме относительных есть еще качественные, они не только обозначают признак, но одновременно содержат в себе его оценку, отчего у них становятся возможными степени сравнения: красный, краснее, краснейший...

Разработанность области определений в языке, особенно в категории имен прилагательных, не случайна. Это отражение особо важного для русской ментальности содержания понятий.

Соотношение объема и содержания понятия в словесном знаке известно философам, оно извлечено из категорий и форм самого языка. Философы говорят, например [Риккерт 7], что сочетания типа зеленое дерево выражают представление о явлении в виде атрибутивной связи слов, а дерево есть зеленое (дерево зелено) – дерево дается сущим как зеленое: это уже суждение о сущности (идее). Та же мысль излагается Александром Потебней – на русских примерах. Язык различает сущность в предикативно-логических и явление в атрибутивно-психологических формах, но в русском языке такое различие проведено четче, ибо: белый дом – стремится к смысловому синтезу в виде переносных значений; дом бел – всегда аналитично, переносные значения не развиваются, между частями формулы либо связка есть, либо ритмическая пауза (на письме тире).

В первом случае соединение содержания и объема, во втором они разведены. Сознание в виде мышления (одновременно и представление, и суждение) направлено и на явление, и на его сущность, но, кроме того, важно следующее: понятие как явление концепта (Генрих Риккерт называет это «долженствованием») отталкивается от суждения. В суждении мы находим содержание понятия, а в понятии его опредмечиваем как предметное значение (объем понятия): домбел – нашли содержание, белый дом – устоялось понятие.

Во всех случаях мы имеем общее направление семантического обогащения слов – от вещи, а не от признака. Восхождение к идеальному начинается на грешной земле – в миру.


Воображение мысли

Образность русской мысли проистекает из особенностей слова, которым пользуются для ее оформления. «Мысль направлена словом», – справедливо утверждал Александр Потебня.

Преимущественная особенность русского слова в том, что с постоянной неизбежностью оно порождает переносные значения, основанные, впрочем, на корневом смысле концепта – на словесном образе. Мы встретим такую способность русского слова во многих примерах.

Настоящий одновременно и настающий для будущего, и действующий сейчас, а потому и действенный, а значит, и действительный – подлинный... В определенном уточняющем контексте, который исполняет роль «вещи» (он облекает смысл в явленность формы), сознание отслаивает от общей идеи отдельные со-значения, и в горниле словесного знака отливается новая, необычная мысль, которая попадает в изложницу текста и речи, застывая там афоризмом или метким выражением, впечатанным в язык на века. Речь и текст непостоянны, текучи, меняются от человека к человеку, от момента к моменту, и потому создается впечатление, будто русская мысль бесформенна и невнятна. Дело вовсе не в том. Русская мысль предстает всегда разной, не повторяясь в формах; наяву творясь – она со-творяется.

Сравним суждения, основанные на русских предложениях: Иду.Он идет.Ему идет.

Первое нарушает метонимическую смежность слов (я иду), возникает суждение без формального субъекта, без я. Третье метафорически нарушает сходство сопряженных форм, дательный ему не адресат действия, но субъект такого действия; и здесь суждение без субъекта, но только по смыслу, потому что формально он представлен (ему). Происходит постоянное смещение объема и содержания понятия; содержание обращается в объем, и наоборот.

Среднее суждение нормативно, стилистически нейтрально, оно правильно передает мысль, не воспаряя в метафору и не сжимаясь в классический лаконизм суждения: «Иду на вы!» – воинственный клич Святослава.

Призыв следовать логике равнозначен требованию отменить и высокий стиль классической фразы, и празднично-яркую разговорную речь, которая – в нашем случае – может завершиться задорным ответом-согласием на предложение к необычному действию:

– Идет!

Перевод словечка на другие языки, быть может, займет несколько строк, но... «своим ничего не надо доказывать!».

И вот еще что.

Язык синтетического строя, каким остается русский, по существу своему направлен на свободу аналитических операций в мысли. Синтетический язык нельзя исследовать аналитически, предупреждал нас Потебня, и в своих четырехтомных «Записках по русской грамматике» сам никогда не анализировал славянского предложения; он истолковывал предложение герменевтически – так, как толкуют символ.

Падежная система русского языка – это целый мир соответствий, который постоянно держится в памяти как источник возможных перекрестных соотношений, то и дело возникающих в момент речи. Каждая форма как бы «распята» на кресте идеальных, помысленных соответствий:


В горизонтальном ряду – соответствия по категориям, в вертикальном – по формам в парадигме склонения. Каждое сопоставление мысленно снимает с неопределенно-синкретичной формы кости какой-нибудь один грамматический смысл, всё более уточняя единственность данного конкретного значения. И тогда становится ясным, что данная в точке скрещения форма кости – не множественного числа, не именительного падежа, не мужского рода, не первого склонения, а... (и следует утверждение) перед нами имя третьего склонения, женского рода в форме родительного падежа единственного числа. Апофатическими отрицаниями в метонимической смежности форм мы получили искомый ответ и теперь уже можем воскликнуть вслед за простодушным отроком: «Ну!» – утверждая справедливость построения формы в прицеле смысла.

А каждое включение формы в конкретный контекст способно извлечь из слова добавочное значение, – быть может, еще неведомое, но вместе с тем абсолютно понятное всем без обсуждений. Такое значение понятно, потому что искони содержалось в свернутом виде, в идеальном образе слове, и только теперь про-явилось в самостоятельной форме, в оправе кон-текста.

Вот почему в языке исчезают старые формы и возникают новые.

В древнерусском языке, например, указание на время действия можно было передать самыми разными грамматическим формами одного и того же слова: местным падежом пространственного значения зимѣ, предложным падежом активного действия по зимѣ или неопределенным по смыслу творительным времени зимою. Сегодня в нашем владении только последняя, третья форма, потому что – и это понятно – в общем со-знании происходило уточнение и обобщение идеи времени. Представление о времени отслоилось от пространственных его наполнений, а затем разошлось и с указанием на действие, на движение, которым измерялось время, – и вот оно перед нами в сегодняшнем, вполне отвлеченном от конкретности, виде: зимой.

Примеров такого рода множество; собственно, из них и состоит русская морфология, насыщенная смущающими нетвердые души «исключениями» из правил. Но «правила» – это логика, ищите ее в другом месте; у нас же правит язык.

Так оказывается, что развитие мысли идет не от фразы к фразе, не в речи, не в конкретном «дискурсе». Мысль мужает в языке, откладываясь в грамматических категориях. История – да! история логична, как логична в своем развертывании идея. Конкретность вещи не вправе с ней спорить, опровергая ее, ибо вещь преходяща. Об этом и слово славянофила, сказавшего так: «Рассудок зреет в человеке гораздо легче, чем разум» [Зеньковский 1955: 85] – но разум есть сущность, а сущность – не в вещи.

Сущность в идее. И потому нам следует «прежде всего одолеть соблазн рассудочного формализма» [Ильин 1: 295].

Вернемся к упрекам в том, что русская ментальность страдает «отсутствием формы», «образным мышлением», впадает в «интуитивизм» и прочее. Всё перечисленное – вовсе не пороки языка и мысли, но и не добродетели русской ментальности. Это просто другая ментальность, которая не так уж и чужда Европе. Понять это можно по преобладанию в той или иной культуре философских пристрастий. Например, русской ментальности близко лейбницианство (Лейбниц по происхождению славянин), а философия этого ученого связана с истолкованием момента выхода из монады-концепта в первоначальную форму – в образ. «Отсутствие формы» предстает как гармония еще не порушенного концепта, который явлен (и понимается) как суть идеи, вещи и слова. Готовых понятий еще нет, они постоянно воссоздаются путем слияния родового (культурного символа, данного в слове) с видовым, каждый раз оригинальным и новым (субъективно-интуитивный образ в том же слове). Конструирование «понятий» происходит безостановочно и потому не может быть законченной их системы. Система предстоит в свернутом виде, как семантическая синкрета концепта в живой цельности смысла.

Но отсюда же возникает и отмечаемое многими русское стремление к практическому приложению идей. Идеи вообще признаются лишь действенные, действительные, они непременно должны воссоздаваться в жизненном потоке действительности. Идеи всегда уже есть, их не нужно выдумывать (русская «нелюбовь к абстракциям»), ими следует осветлять и жизнь («этическое выше гносеологического») в конкретном вос-про-из-вед-ении концептов (пресловутый психологизм русской ментальности).


Бесформенность сущего

Заметной особенностью русской ментальности является избегание законченных форм. «Русские совсем почти не знают радости формы», так что «гений формы – не русский гений» [Бердяев 1918: 63]. Никакое культурное движение в защиту «чистой формы», структурализма, формализма неприемлемо, что удивляет западного человека, в выразительности формы усматривающего содержательность смысла. Многие русские писатели попросту непонятны на Западе, и именно по этой причине. «Иностранные наблюдатели не подметили того, что форма есть и у нас – только это другая форма. Может быть, даже форма, находящаяся несколько в другом измерении» [Солоневич 1991: 273].

Андрей Синявский говорил, что Розанов в высшей степени национален «в своей бесформенности». Русский национальный гений состоит именно в «бесформенности», что проявляется и в жизни, и в культуре. В этом и преимущество, и недостаток русского сознания. Но причину видят в одном: «бесформенность связана с нашей духовностью, ибо дух не имеет формы, как об этом говорит и Розанов. С той же бесформенностью связана и широта русской натуры, и стихийность русской души... Но с другой стороны, поскольку нам не хватает именно внутренней формы, внутренней структуры, мы, чтобы не расплыться и не рассеяться ветром, держимся подчас сильнее других народов именно за внешнюю форму как за какую-то узду или коросты. Отсутствие внутренней формы возмещается формой внешней» [Синявский 1982: 197].

Вряд ли верно, что внутренняя форма есть внутренняя структура. Форма оформляет содержание, тогда как структура (не избежать банальности) структурирует пространство. Для русского сознания внутренняя форма слова имеет первостепенное значение. На ней крепится символ, ею определяется содержательный смысл слова – она структурирует духовность. Русский человек не разбрасывается словами попусту; и не случайно столь развиты у нас народная этимология, игра словами, всякие парадоксы, основанные на переосмыслении коренного значения русского слова. Особенно много такой языковой игры в произведениях народной поэзии. Иногда «освеженная» внутренняя форма слова дает начало новому символу. Вот пример.

Старинное выражение на курьях значит ‘на заводи, на старице (реки)’, а на корных – ‘на обкорнанных, обрезанных’, на курных ‘задымленных’ (курные избы – дома без трубы, дым очага курится по полу). Соединение всех трех выражений позволило объяснить утраченное первое (‘домик на сваях’) и создать известный символ народной сказки: избушка на курьих ножках, в котором Баба-яга растапливает свою ужасную печь. Внутренняя форма организуется словом – равным образом и пространство души структурируется идеей. «Форма есть деспотизм идеи, готовой разбежаться», – говорил Константин Леонтьев, и смысл его слов искажается, если не привести их полностью (как и поступает Синявский [Синявский 1982: 297]).

Иллюзия отсутствия внешней формы объясняется и различным пониманием формы. Форма как норма и стандарт непонятна русскому: нормализация обедняет возможности выражения и насилует волю. Она, действительно, «структурирует», но делает это извне, со стороны – принуждением. А всякое понуждение ненавистно русскому человеку. Характерный исторический пример. Постоянная забота государственных органов добиться абсолютной грамотности путем механического овладения «нормами русской орфографии» никогда не достигала даже относительного успеха. Любой школьник всю школьную науку проклинает прежде всего за насильное внедрение «структурирующих» живое его ментальное пространство письменных норм. Подобное внедрение вообще опасно, потому что одновременно вызывает отвращение и к самому языку – главному хранилищу категорий родной ментальности.


Сущность формы

По-видимому, говоря об отсутствии формы, имеют в виду формализацию знания, уже готового, полученного и осмысленного. Если структура структурирует, а система систематизирует – форма формализует, но как таковая она и неприемлема для русского сознания. Западный рационализм есть «системоверование» (Флоренский), и для него порождение схем – дело привычное. Русская мысль все время в поиске, любое затвердение в схему она воспринимает как остановку процесса. Для нее важно не готовое знание, но постоянное познание творческим сознанием. По этой причине у русских и присутствует постоянное колебание между бесформенностью (в этом внешнем смысле) и «анархической радостью разрушения сложившихся форм» – в эмпирической жизни [Франк 1996: 199].

Форма сама по себе ничего не значит. Содержание творит свою форму. Смысл порождает форму. Но душевное чувство, которое такой смысл схватывает, овладевает в восприятии целой «вещью», а не отдельными признаками, с помощью которых «структурируют форму» в сознании. И отсюда также возникает впечатление «бесформенности», рассыпанности, восточной несобранности русского представления о «форме». Все дело в том, что «мы жаждем прекрасных форм и умеем любить их как никто» [Вышеславцев 1995: 121], а если прекрасных форм в наличии нет, «мы все стремимся, если возможно, обойтись готовыми формами, потерпеть и лучше ничего нового не вносить» [Касьянова 1994: 260]. Потому что мечта об идеале всегда остается недостижимой мечтой, и не всякая внешняя форма идеал заменит.

«Бесформенность русской мысли» определяется основным элементом мысли. Это образное понятие – символ, поскольку уже и само слово – тоже символ.

Всегда ощущается попытка проникнуть в содержательность идеи, или, иначе, концепта: о монадах первосмысла говорят все русские философы, независимо от того, что они думают о «монадах» Лейбница. Но каждая попытка проникнуть в содержательность концепта есть либо выход из концепта – в образ, либо возвращение в концепт посредством вызревшего культурного символа [Колесов 1999]. В первом случае имеем процесс оформления идеи в образ, во втором – процесс преображения идеи (символ – миф). Одинаково отрицая Канта, русские философы даже стилистически не всегда отличались от писателей. Трудно установить, где Лев Толстой или Достоевский писатели, а где они же – философы. Точно также Бердяев или Розанов, даже Соловьев – где они поэты, а где – философы? Происходит это не по неопрятности неприкаянной и обесформленной русской мысли, а путем постоянного метания такой мысли между далеко расходящимися в разнонаправленных движениях «дугами» идеи и вещи, приземленной вещи и воспарившей идеи. Одни склоняются перед вещью – другие воспаряют к идее. Предпочтение одного другому способно вызвать неправильное представление об «изменении» философской позиции, взглядов, идеологии и т. п., что не раз и случалось с русскими философами. «Впадение в протестантизм» приписывали Хомякову, в католицизм – Соловьеву, о гностицизме или манихействе Бердяева говорили все кому не лень, как и о нравственных метаниях Розанова, и даже основательного С. Булгакова заподозрили в арианской ереси, когда он, вслед за Соловьевым, возвел Софию в ранг Четвертой Ипостаси. Однако все это – проявления интеллигентской тоски по идее, с движением к разуму от самого разума, движением, восполнявшим недостатки в осмыслении мира и человека от чувства.

Соображая всё это в единстве, невозможно отделаться от впечатления, что подобное раздвоение мысли – диалектическое ее со-творение – есть исторически оправданное о-сознание себя в мире. Осознание, проведенное и представленное дробно-аналитически, потому что и разум действует аналитически, в отличие от чувственных синтезов явленного мира.

Что же касается природной русской мысли – «народной мысли», – то она в принципе амбивалентна. Направленная Логосом-словом, она «ширяется» в просторах между идеей и вещью и страшно озабочена тем, чтобы сблизить далеко разбежавшиеся стороны, сведя их в единую линию, – ввести в гармонию лада.

Мы уже замечали не раз, что в русском интеллектуальном усилии всегда присутствует как бы две силы. С одной стороны – устремленная к идее, с другой – к миру (к вещи). Две формы языка – литературного и разговорного – ведут к тому же: они разводят сознание в сторону идеи или вещи. Мысль оказывается разведенной между двумя языковыми формами мышления, и от того мысль также кажется неоформленной. Но только кажется, потому что параллельно идут два важных процесса: термино-понятийное мышление на мирском уровне и символически-высокое мышление – на идеальном. Никакая научная форма изложения не в силах соединить два потока, внешне не связанной, мысли – только форма художественная, только образ и символ. «Поэт в России больше, чем поэт...» Например: «Проза Розанова строится на соединении мгновенного и вечного. Отсюда и такая широта, возвышенность, одухотворенность его текста, и в то же время крайняя его заземленность» [Синявский 1982: 235]. Это крайний случай русской афористичности, символически изъясняющей земное через идеальное – и наоборот. Да и афоризм – разве это не форма? Лаконизм символа в энергии глагола.

Разве в том беда наша, что извне, со стороны образ представляется бесформенным понятием? Обычная подмена понятий, присущая чисто логической форме мышления.

Оформленность содержания в принципе есть завершенность процесса порождения форм и исчерпанность идеи – что невозможно себе представить, исповедуя цельность жизни и признавая духовность высшим мерилом формы.

Следовательно, нужно идти и идти – встречь солнцу. Нужно творить, а уж потом – доделаем...


«Материя исчезла»

Миф о бесформенности, неоформленности русской мысли настолько распространен в зажатом «логицизмом» западном мире, что обрушивается и на самого русского, внедряя в его подсознание новый комплекс неполноценности. Напрасно и, скажем сильнее, – зря. Отсутствие той формы не есть еще полное отсутствие формы. Да и что такое форма? Вот Людвиг Витгенштейн, распубликованный во многих томах (в университетских библиотеках Запада полки ломятся), утверждает, что форма есть структурированное пространство. Согласимся ли с ним? С тем, что всё – структура и всё – пространство? А вот мнение скромного русского мыслителя: «За форму Европа. Там вообще защита мировой формы. Если стать на европейскую точку зрения, то можно оторваться от своего народного, от природы, Отца» [Пришвин 1994: 164].

Форма материальна, нет формы... возглас «Материя исчезла!» снова звучит как набат. Тут каждое лыко в строку, в том числе и в русском языке. Вот одна из подобных «лычин».

Неоформленность русской мысли утверждается, между прочим, и на основании большого числа русских безличных предложений. Европейскому сознанию непонятно, как это можно описывать действие без точного указания на прозводящее данное действие лицо. Анну Вежбицку раздражают русские высказывания типа его переехало трамваем. Ее раздражает, а русские писатели стоят на своем: Берлиоза переехало трамваем, а Анну – Каренину – поездом.

Подобные выражения вовсе не обязательно должны быть доказательством того, что русское сознание признает мир непознаваемым в его таинственной загадочности. Быть может, перед нами одно из предпочтений русской ментальности, которая в противопоставленности лицавещи в качестве прямого объекта избирает именно вещь, уклончиво избегая прямого обвинения конкретного лица. Это неопределенность предварительного суждения, еще не аргументированного фактами. Говорится о «нем», о потерпевшем, и это главное, а вовсе не трамвай, связанный с действием какого-то водителя. В русском высказывании вещь становится одушевленной в пространстве между потерпевшим и виновником события.

Точно так же нельзя сказать молния убила его, его убила молния, это не очень точно как утверждение. Молния – только часть ситуации с неприятными последствиями, с помощью слова молния можно метонимически точно выразить первое впечатление (чувственное восприятие) от события. Интерес представляет только «он», поэтому и говорится: его убило молнией.

Ни молния, ни трамвай, вопреки мнению Вежбицкой, не являются «непосредственной причиной события» – это у-слов-ия такого события, которые только и можно что выразить в слове. Уклонений от истины тут нет, как нет и неверия в то, что можно постичь действительную причину случившегося. Что есть, так это убежденность в существовании сущностных о-правда-ний того, что случилось. Если угодно – судьбы, а скорее – рока, который, как известно, тоже кто-то или когда-то из-рёк. «Аннушка уже пролила масло...»

Но Вежбицка права: постоянный рост безличных конструкций в русском языке отражает особенности русской ментальности («и вообще русской культуры»). Но это особый большой вопрос специального свойства. О нем Замир Тарланов написал прекрасное исследование, основным результатом которого стал справедливый вывод: «По беспрецедентному развертыванию типологии предложения, расширению выразительных возможностей, развитию такой категории как категория обособления, выработке собственно синтаксических способов реализации модальности русский язык к исходу Средневековья далеко ушел вперед по сравнению не только с древнерусским, но и со всеми другими индоевропейскими языками... В качестве доминирующих его свойств, по данным синтаксиса, должны быть отмечены открытость, лояльность, чуждость эгоцентризма, рассредоточенность, противодействующая тотальности, устремленность к объективированию и объективности» [Тарланов 1999: 193]. Избыточная субъективность, например, английского предложения (для Вежбицкой – эталонного) русской ментальности неприемлема.

Оказывается, форма (форма предложения) – это тоже логика.

Логическое суждение должно управлять предложением языка, и тогда признают, что форма в наличии. А уж коли такое предложение своенравно лезет поперек, расползаясь в стороны, – формы нет! Вот и являются в России «непонятная логика (Александрийская, Византийская), загадочные корни в православии... ясность в Европе... интеллигенты и европейцы...» – в тишине иронически размышляет Михаил Пришвин. Для европейца, действительно, русская логика – слабая логика: она устанавливает степень ценности, а не истинности.

Это старый упрек русской ментальности. Томас Гоббс говорил об увечности мысли, которая в суждении не использует связки есть.

Однако «грамматическое предложение вовсе не тождественно и не параллельно с логическим суждением», – когда еще говорил Александр Потебня [Потебня 1989: 68]; язык реальнее логики (логика идеальна и возникает на основе языка) и материальнее ее (логика формальна). Подлежащее и сказуемое в предложении добыты (не заменяются друг другом), а в логическом суждении сочетаемость или несочетаемость двух понятий может изменять направление вектора (субъект и предикат взаимозаменяемы). Грамматических категорий тоже больше, чем логических, они активнее изменяются, отличаясь от языка к языку, чем и украшают мыслимый мир, обогащая его.

Увы! Всё время и во всем русское сознание выше логики, тесного вместилища расхожего знания в явленной форме – формальной логики. Символ и образ ему как-то ближе. Ближе потому, что в словесные сети ловит оно не понятие, а концепт, не мысль – но идею, а идею понятием не ухватишь, не определишь границей, не втиснешь в рамки «S есть Р».

Потому и язык таков, всё время как бы раздваивается. Например, имена означают предметность, вещность мира, телесность явленного впаяна в корень слова, хотя, конечно, слово-имя всегда двулико: очи возведены горе в поисках идеи, но веки на всякий случай приспущены, чтобы не упустить из виду и вещь, брошенную у ног.


Наведение на мысль

Описывая историческую последовательность в развитии типов мышления, Алексей Лосев [1982] убедительно показал преимущества современного европейского, которое основано на категориях индоевропейского языка.

Палеоазийские языки инкорпоративного строя сохраняют нерасчлененное слов-предложение, не выделяют самостоятельных категорий мысли в виде отдельных частей речи – это чистый синтаксис семантически аморфных элементов при отсутствии морфологии, синтаксис, который оперирует «неанализируемыми чувственными пятнами» внешних впечатлений, воссоздающих мифологическое сознание.

Языки «посессивного строя» показывают отделение действия от субъекта, но действие не исполняется субъектом (активно), а только описывается как ему принадлежащая вещь; принадлежность понимается как замена причинности: «отца взятие его» – отец берет.

Языки эргативного строя уже разграничивают подлежащее и сказуемое (как внутреннее и внешнее, как известное и новое, и т. д.), но и то и другое «мыслятся еще очень чувственно»; однако морфологические категории и формы развиваются, а субъект вещи отделяется сознанием от самой вещи (анимизм). Всякое действие понимается как страдание, всякая причина есть основание; это «родово-общинный тип сознания».

После нескольких промежуточных типов мышления развивается номинативный строй языка, который дает возможность представлять максимально абстрактные сущности, – это наиболее свободное из возможных «правильное» мышление, которое европеец только и признает за образцовое.

Номинативное мышление представляет закономерный переход от явления к сущности; оно мыслит предмет именно как таковой, с тем чтобы узнавать его в массе и отождествлять с ним же самим; это освобождение мысли от ограниченности ее теми или иными конкретными областями действительности [Лосев 1982: 367].

Язык направляет мысль, не давая ей уклоняться в сторону.

Но язык формирует разные логики. Доаристотелевская логика отличалась и от древневосточной (например, египетской; ср.: [Вассоевич 1998]), и от аристотелевской, в атмосфере которой живет Европа.

Хотя и нельзя абсолютизировать связь мышления с предпочтением тех или иных физических свойств человеческой популяции, преобладание того или иного типа заметно. Разные состояния сознания создают различные возможности в описании объектов и при передаче информации [Бескова 1995: 81], т. е. не как закон природы, а просто как норма самой жизни. Например, существенная для современного европейского сознания идея причинности понимается по-разному: одни представляют ее безличной силой, для других она существует, у третьих ее заменяет условие, и т. д.

Доминирует левое полушарие головного мозга – и всё воспринимается дискретно, в последовательности связей, разграничении объектов, главного и второстепенного, определяющего и зависимого – в иерархии свойств, в логичности связей, в ясности мышления вообще.

Доминирует правое полушарие – и объекты предстают в их живой цельности, даны в образах различной модальности, а самими ими оперируют как целостными мыслительными конструктами разной ценности [Там же: 77—78]. И. А. Бескова определяет ментальность непосредственно по типу ментальных действий, данных как реакция чувств на внешний мир. Это либо прямое вчувствование («индивидуальное бессознательное» в образе), либо опосредованное («коллективное бессознательное» в символе: «общее в восприятии отдельного»). «Бессознательное» есть свойство всякой национальной ментальности, которое заставляет оценивать чужих по собственным способностям и считать их по меньшей мере варварами в случае отклонения от «нашего» бессознательного.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю