Текст книги "Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Так, говоришь, две…
– Начальник! – послышалось сзади. – К тебе пришли мы.
Бовес вновь повернулся и проворчал:
– Ты чего орешь? Ослеп, что ли?
– Я вожак отряда.
– Так ведь и я говорю не с бараном.
– Но мой отряд…
– Помолчи. Так ты говоришь, – повернулся он снова к Урдиалесу, но из-за спины донеслось:
– Начальник! Прими отряд! Мой отряд – больше и…
– Наказание, – проворчал начальник, таща из чехла пистолет и взводя курок. – Примешь его людей, – говорил он Урдиалесу, одновременно повернувшись назад и стреляя в надоедавшего. – Падай, падай. На, на, – как-то задумчиво, тусклым голосом говорил он, ничуть не рисуясь, доставая другой и еще один пистолет и с привычным интересом и удовольствием наблюдая, как на теле лежащего появляются все новые и новые рваные красные брызги и пятна. – Так что же? – спросил он, суя пистолеты своему ординарцу: перезарядить.
– Это наше вооружение, – отвечал престарелый Урдиалес, кося глазами под ноги лошади Бовеса и подавленно сглатывая слюну. Окружающие тоже смотрели на распростертого, и на спокойных лицах было написано: он, Бовес, прав. Иначе нельзя.
Фернандо отъехал и повернул к своему отряду.
Кругом шумели, росло возбуждение. Там, обнявшись, ходили в ритмичной пляске вокруг костра несколько метисов и самбо – голых до пояса, в белых штанах. Там тренировались на шпагах двое – белый и краснокожий, – и белый, не соразмерив силы, заехал «врагу» в лицо – вышиб глаз, и вокруг хохотали, хлопая по коленям, довольные и подвыпившие зрители; а после кто-то что-то сказал – «нарочно», что ли, – и все напали на белого: толпа сомкнулась; там негр, стоя на седле, держал речь: «Король Фердинанд даровал нам землю, но мантуанцы, помещики, скрывают вердикт короля»; там – треск кастаньет, хлопки; там – сегидилья, фанданго; там кумбия; там кружится малагенья; там мелодию «маре-маре» бренчит четырехструнная гитара куатро; там в хохоте исполняется танец галерон; там бухает барабан; здесь двое борются – давно уж всерьез, а не в шутку.
Фернандо ехал, смотрел, вспоминал сказание о свиданиях ягуара с лисицей, тапиром, кайманом, черепахой и испытывал некое беспокойство, смешанное с весельем, и хмелем, и сочной, лазурно-зеленой и яростной, алой радостью.
* * *
Юноша в синей куртке и узких брюках вышел из города – миновал последние белые домики с их узорными низкими балконами и патио за стенами – и пошел по дороге; она поднималась на длинный холм, закрывавший видимость.
Юноша нес узелок на палке; он шел по своим делам – он тащил отцу, застрявшему со своим рубанком и долотом на ферме, домашние маисовые лепешки и записку с каракулями мамаши, его супруги.
Думая о своем, глядя в красную пыль дороги, он вышел на гребень холма и уже зашагал было дальше, но посмотрел и остановился.
Вдали вставало облако серой и красной пыли. Но облако не было облаком – круглым и ровным. Оно было неимоверно растянуто почти по всему горизонту и приближалось гораздо быстрее, чем пыль от неловкой кареты. Ближе к дороге оно было крепче и гуще; там, по краям, а кое-где и в других местах оно было прозрачнее, эфемернее. Там что-то двигалось – только что?
Постепенно лицо его утрачивало свое отрешенное, замкнуто-легкое выражение. На нем выразилось минутное сомнение, недоверие к самому себе – как бы страх, нежелание верить; затем оно решительно, ясно, бесповоротно исказилось от дикого и животного ужаса. Казалось, проснись юноша рядом с чумным больным – и то его взор, его вид не выразил бы столь безудержного, потустороннего страха.
– Льянерос, – хрипло, для самого себя, будто желая в душе убедиться, шепнул мгновенно вспотевший мальчик, сглатывая слюну.
– Льянерос!!! – несся через минуту животный, утробный и ужасающий крик по смятенным улицам Калабосо, куда он вернулся с холма.
Венесуэльская степь, саванна – безбрежные, мглистые льянос – пришли в движение; Калабосо был первым, городом, вставшим на их пути.
К нему-то и приближались в растянутом, колеблющемся багровом и сером облаке люди из степи – решительные льянерос.
* * *
Калабосо был вырезан полностью.
Конники лихо умчались, оставив на улицах мелкие смерчи из свежего пепла, тряпки, горшки и ведра из разоренных патио, столбы с привязанными людьми, засеченными сыромятным бичом, рассекавшим мясо до кости. Стояла пушка с повисшими на ней трупами: палили в честь славной победы, ствол раскалялся, привязанные пленники корчились и умирали. Кое-кого не добили – нарочно: оставили умирать от жары, ядовитых мух и от голода, с буквой «п» («патриот»), загоревшейся посредине лба под каленым железом.
На очереди были Кумана, Сан-Хоакин, Окумаре и сам Каракас – великая столица гордой республики.
Рассказывает Родригес-Бовес
Когда я приехал с каторги, надо было заняться делом. Время было хорошее. Все передрались, и никто не знал, чего ему надо; такому, как я, было что делать.
Я поменял фамилию Родригес на Бовес: так звали человека, большого делягу, контрабандиста, убийцу, который замолвил за меня слово и помог отделаться от моих галер. Живя в степях, приятно иметь такую фамилию.
Я стал жить в Калабосо, торговать лошадьми и мулами и наладил степные знакомства. Многие думают, что добиться уважения у льянерос нельзя. На деле это легко. Они уважают силу; это у меня было. Я был от рождения ловким и сильным, легко перенимал всякое умение. Стоило посмотреть на человека, у которого я хотел научиться, как мои мускулы сами двигались, и тут же я пробовал сам, а если не получалось, делал, пока получится. Но, как правило, получалось быстро: у меня глаз, сноровка на дело, умение. Я и раньше был заядлым лошадником, а придя с моря в степь, помня, в какие положения мы попадали в бури, на контрабанде, стал ездить лучше их всех, а все остальное – нож, пика, вино, – этому мне учиться не надо было.
Когда началась заваруха, я вышел за патриотов. Сказал какому-то попугаю, из мантуанцев, что хочу на службу. Он спросил, готов ли я пожертвовать свою жизнь за свободу родины. Я сказал, что готов пожертвовать свою жизнь за свободу родины. Он спросил, не боюсь ли я тут же пойти на бой. Я ответил: что, мол, мне-то бояться? Меня поставили в строй и погнали куда-то; это мне не понравилось. Я думал, что мне дадут коня и хотя бы с полсотни людей. С ними бы я додумался, что мне делать. Мы плелись да плелись по пыли, и я решил: хватит, пора это кончать. Я стал толковать солдатам в своей шеренге, что мы вот топаем, а офицер продался испанцам – ведь он помещик и вовсе не хочет свободы рабам, мулатам и самбо, – что испанцы сзади и по бокам, что нас порежут как скунсов и все такое. Они развесили уши, но кто-то донес. Меня упекли за решетку, но тут и правда пришли испанцы, порезали этих республиканцев и открывают двери: «Ты кто?» Я, мол, солдат короля, страдаю за свою верность, хотели кончить. Ну, иди за нами, раз ты солдат.
Начали мы крошить креолов.
Мне капитан говорит: ты молодец. Узнаю, говорит, испанца, сына Астурии. Произведу, говорит, тебя в сержанты. Нет, думаю, не болтай. Попадись ты мне в море, я бы тебя сподобил… сына Астурии. А сержантство твое, как собаке телега. И толку мало, и не люблю, когда меня благодетельствуют. Однажды, после, один метис меня от пули закрыл. Ну, пуля шмякнула ему в мякоть груди, из-под мышки вышла. Я вижу сзади: рана пустяк. Так я ему бац в затылок, он и язык наружу, пуля из глаза. Вот так. Делай свои дела и не лезь в чужие, не благодетельствуй. Подумаешь, дворянин.
Так и тут: думаю, нужны мне твои сержанты. Пошел к большому начальству. Так и так, говорю, отпустите в льянос. «Зачем?» Я, говорю, пообещаю им землю и устрою войну цветных против белых, креолов. Генерал понял меня с полуслова, ступай, говорит.
Начали мы это дело. Много народу насобирали. Конечно, испанцы – им лишь бы креолов перекрошить. А уж там – и земля, и другое – простите, мое почтение. Я это понимаю, но у меня-то – свой интерес.
Какой он, мой интерес? Простой. Не люблю я ничего этого – деньги, балкончики, состояние, тюрлюрлю. Я человек простой, сильный. Мне лишь бы воля – чтоб ветер и ширь в глазах, море ли, степь ли – и бой, и кровь. Бой люблю. Ты норовишь его, он – тебя, но ты всегда побеждаешь. А кровь… что это такое? это мне лучше вина. Люблю смотреть на красную кровь, да чтоб еще орали, визжали. После боя, когда распалишься, хорошо пустить красные реки по всему городу; не люблю городов, не выношу. Тонкие штаны, жабо, книжки, разговорчики! Ненавижу! Степь, воля, выпить, кровь пустить – да! Кровь, честно скажу, в бою хороша, но без боя – оно еще лучше. Спокойнее. Неторопливо этак.
Били мы их, резали, как баранов. Чего не придумывал только. Мои быки, они ведь только скакать да пикой, да ржать на мою выдумку, а у самих соображения никакого. Придем, со стен пистолеты да ружья. Ребятам лезть на рожон неохота. Как быть? Тут идут с белым флагом. Клянись не трогать женщин, детей – сдадим город. Клянусь. Не верят. Клянись, говорят, в церкви на алтаре. Что ж, пойдем. Ребята мои: не надо. На алтаре поклянешься – придется их выпустить. С богом, мол, шутки плохи. Ладно, думаю, – так? Пойду. Клянусь. Потом: эй, Мигель! Ты, что ли, говорил, что шутки плохи? – Я. – Иди сюда, нá оружие – хорошая шпага, толедская, не то что твой свинский тесак; каждого, как будут подходить к воротам, будешь тыкать сюда вот, в ямку под горло. Ну, он идет – знает, что бог богом, а шутки плохи со мной, с Бовесом. И обязательно на какой-нибудь там старухе – на мамашу, видишь, похожа, – на мальчишке или на ком там еще он заткнется, загнусит: не могу, мол. Знаю я этих, которые про алтарь. Ну, тут без разговоров ножик ему под дых: шути, мол, шути. А того, кто выдержал, – сразу того в офицеры, будь он хоть негр, мулат, самбо, раб, кто угодно.
Мы шли, брали город за городом, резали, вешали и пороли бичом, снова шли, снова брали город и снова не оставляли ни одного живого. Испанцы нас только похваливали да похваливали, этот выскочка Монтеверде опять зашевелился в своем Пуэрто-Кабельо, за стенами: ждал армады из Кадиса, а главное – мы помогли. Все, что он проморгал, все победы этих креолов, республиканских метисов, Мариньо, Боливара, всю эту их республику, болтовню – все это мы размели в пух и прах за какие-то месяцы. Расколотили и самого Боливара, этого пустозвона. Военный он ничего, и храбр, но много болтает и горожанин, и слишком умен – вот и помчался, поджавши хвост. Знай дело, да и не лезь куда не просили. Рейес Варгас и другие индейцы, которым мы тоже пообещали землю, чины и так далее, перерезали другие отряды их. Только тот, блаженный, Кампо Элиас – ну, этот нам стоил хлопот. Как он дал нам у Москитерос. Он, говорят, поклялся свести «всю проклятую расу испанцев» с лица земли, а тут мы еще подвернулись. Мы за испанцев. Крепкий малый, тут ничего не скажешь. Но только и он не помог: всех расколотили.
Эх, скажу вам одну вещь. Поверьте, уж так оно и есть. Когда вас много и ваша сила – это и есть вся правда нашей земли. Остальное приложится.
Подошли к «столице республики», к Каракасу их. Видят, дело серьезное. И тут их начальник, блюдолиз европейский, Боливар, вывел себя мужиком, не барышней. Он военный и многое понимает, только строит из себя святого Фому. Видит – мы вот они, а у них там, в городе и за спиной, в Ла-Гуайре, – куча пленных испанцев, человек триста. Человеколюбие, дева Мария, Иисус Христос… сидят живые. Пестуют, кормят пленных – это же смех. Пленных вообще быть не должно… Ну, а эти, испанцы, видят, тут тряпки, не будь дураки, готовят мятеж в тылу у этих. А что им, их много, может и выйти. Крепко я надеялся на этот мятеж – думал, проведем этих дураков, а там в спокойной обстановке вырежем и Ла-Гуайру, и город, столицу их. Правда, ссориться с королем было рано, испанцев пришлось бы выпустить. Но уж этих, республиканцев, – мое почтение… Только не вышло. Боливар узнал, и раз – всех перестрелять. Всех испанцев кокнули. Говорят, Арисменди, которому поручено было дело, в Ла-Гуайре не тратил пуль, а сжег тех живьем: запалил с четырех концов казарму, где они были заперты. Кто выскочил, добивали. Боливар сам не додумался – кишка тонка, – но все равно молодец. Что ж, ничего не скажешь – мужик молодец. Только нечего корчить деву, разводить маркизы да сопли: свобода, любовь, братство. Кокнул же всех испанцев? Э, то-то! Кто кого. И нечего языком крутить. А то и после развел: «Мы пошли на вынужденные меры… Бовес угрожал чести и жизни не только военных, но и населения города, женщин, детей, стариков. Его издевательства, его пытки известны. Мы не могли ждать сложа руки, когда нож был направлен не только в грудь, но и в спину…» Оно все так, и пытки известны – жаль, не попал ты мне в руки, сам-то сбежал, а столицу твою мы ведь все едино всю распушили в мелкие перья! – а все же и не болтай.
Мы шли дальше и дальше. Белых мы убивали без разговоров не только в городах, но и везде. Города вырезали полностью.
Боливар, Мариньо, Пиар и другие сбежали, их «генерал-народ» Рибас был нами убит. Все они перегрызлись перед концом. Рибас хотел арестовать Боливара и Мариньо, которые будто бы смылись с каким-то золотом. На деле они как раз отбили это золото у какого-то своего генерала, а старому дураку «генералу-народу» не приходило в голову, что если б они украли, так не вернулись бы. Долго спорили, обличали друг друга… вояки.
Боливар сбежал в Картахену и снова, оправив перья, закатил речь; вот у меня листок:
– На горе нам, мы побеждены нашими же братьями. Освободительная армия истребляла банды врагов, но не могла и не должна была истреблять население, в защиту которого сражалась… Я был невольным орудием этой новой катастрофы, постигшей нашу родину. Но я клянусь вам, любимые соотечественники, оправдать имя Освободителя… Нет такой силы на земле, которая заставила бы меня свернуть с намеченного пути. Я вновь возвращусь и освобожу вас.
Когда мне читали это, я усмехался. Болтай, болтай. Только не лезь в Америку, раз такой.
То ли дело я, Бовес; я, может, завтра подохну в бою, на пике их патриота, который будет ловчее меня. Так что ж? Я не жалуюсь. Только помру я – будет Моралес, будут другие; нас много, мы дело знаем.
Генерал Фьерро считает, что следует перебить всех американцев до одного. В Венесуэле и мы, и сами испанцы слали к архангелам каждого, всех креолов, которые попадались в руки. Очередь за другими.
Пусть трудится Фьерро, пусть ходит Моралес.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
1
Он ехал назад, механически смотрел на вершины и скалы, возникавшие перед ним в обратном порядке, но был уж внутри себя, не отдавался природе, не выпевал ей душу навстречу. Может быть, так было и потому, что взор теснили серые камни, утесы – золотая, зеленая долина была еще далеко, не предчувствовалась.
Да, ныне 1830. Не праздничный 1811, но и не трагический 1815, когда все казалось потерянным.
Хорошо теперь знать, что за тем 1815-ым шли годы, которые привели к победам; хорошо с улыбкой вспоминать о Ямайке, куда он прибыл один в целой вселенной, но бодрый и ясный.
И только он, только сам он может ответить: отчего же тогда, когда внешне, физически все было потеряно, он был весел, уверен в себе и умел внушить эти чувства другим; и отчего сегодня, когда он – на вершине, когда он покорил Чимборасо нелегкой своей судьбы, – отчего сегодня он стоит перед тяжким этим решением, которое зреет в душе?
Зреет, но еще не созрело…
Может, все просто – прошла ты, молодость?
Он с грустью вспомнил, что нездоров, что завтра ждет пустынное, мертвое, что будущее не сулит ничего веселого; но не это мучило его. Вернее, оно было неотделимо от того, от главного в этот миг.
Он оборвал нить воспоминания, но призраки прошлого все стояли перед глазами.
Грязная и кровавая реакция, полуреволюции, война за свободу, уничтожившая чуть не половину людей страны, захотевшей свободы, – что лучше? Куда преклонить голову?
Он болен, и родина, которую он освободил наконец, – клянет его. Клянет и угрюмо смотрит – свободная и родная. Ах, вспомнишь Устариса… но что же Устарис. Он был слишком умен. Он мысленно проделал весь путь Боливара, он пришел к этой, нынешней – а может, и более дальней? – точке, и он не вышел при этом из своего кабинета.
Блаженны люди, видящие все наперед, и да поможет бог тем безумцам, кто действует, живет не умом, а всей жизнью… Что же Устарис. Не мудрено сказать человеку, идущему в пропасть, что можно и размозжить череп.
А сколько прекраснейших, чистых ушли под землю – и ничего не оставили после себя, кроме сомнительной памяти в душах живых сограждан. Лучшие, благородные шли вперед и гибли, а оставались хитрые, ловкие, равнодушные. Они хохотали над могилой героев, они клеветали, чернили их память; а ныне они готовы предать их и самой страшной пытке – пытке забвения. Мертвые беззащитны, мертвым не больно, и, главное, мертвые – молчат. Говорят выжившие, судят о прошлом выжившие. А кто выжил? Он, Боливар, не в счет – он уже не жилец. В лучшем случае – Сантандер. Но как же?
Как вынести тем немногим свободным и честным, кто еще жив, этот страшный удар по лучшим, умнейшим, благороднейшим, что погибли, – забвение и молчание о них? Все лучше – позор, клевета, поношение, упреки, попрание правды, но только вслух: когда поносят, когда бранят, ненавидят и обливают грязью, то есть горькая надежда, что в ком-то – быть может, в нынешних детях – эта брань, эта ненависть родят подозрение, интерес, любовь, и они вспомнят, они пойдут, они будут искать, они восстановят истину. Но забвение? Молчание? Тупое самодовольство выживших? Оголтелая тишина, безгласность?
Кто напомнит о юноше, милом, трогательном поэте, с саблей в руках бежавшем навстречу толпе льянерос? Через пять минут от него, от его неповторимой души, от его поэзии, от его тела остались лишь три-четыре кровавых куска, и это – разнесли на пиках разъяренные «адъютанты» Бовеса. Кто вспомнит о сотнях тысяч погибших детей? Кто вспомнит о юном Карлосе Монтуфаре, сыне маркиза де Сельва Алегре, – сподвижнике Гумбольдта в изучении Чимборасо, умнице, храбреце, казненном Морильо, – об одном из тех, чьей доблести, уму и бесстрашию обязаны своим благополучием нынешние каракасские и эквадорские богачи? Кто вспомнит о милом Франсиско Хосе Кальдасе – ботанике, химике, астрономе, бесстрашном мирном завоевателе андских вершин, ледников и кратеров, гордости испано-американской и мировой науки, – так же, как Монтуфар, замученном изуверами в шестнадцатом кровавом году?
Кто вспомнит других – лучших и благороднейших?
Ведь самая суть благородного человека в том, что он – впереди, что он вечно ставит свое человеческое выше своего материального; что он вечно первым идет к опасности – и, таким образом, погибает первый.
А выжившие, они смеются над ним и вершат свой суд – в лучшем случае клеветой, в худшем – забвением.
А что же их бог? Ну да, он создал человека свободным; он предоставляет ему решение и не подсказывает его.
Он так последователен в этом, он так последователен в своем молчании, что даже у темного человека неотвязна мысль: есть ли ты, боже? Нет тебя.
Где же вознаграждение?
Зачем, для какой цели быть умным и благородным?
Только затем, что ум, высокая душа, благородство – мета несчастья и ранней гибели?
Где же вознаграждение?
«Только за гробом»?
Где же вознаграждение в этой стране, самой природой не созданной для свободы? Мучающей, казнящей, тупо и яростно ненавидящей своих лучших, своих благороднейших? Недоступной духовному братству и справедливости?
Для чего гибли дети, разбитые головой о железный столб? Для чего льянерос резали креолов, а до этого креолы резали испанцев, а после испанцы резали креолов, мулатов, метисов, льянерос, и уж льянерос резали, потрошили испанцев, и волонтеры-англичане стреляли в испанцев, и сумасшедший полковник Рук размахивал своей оторванной рукой, зовя свой отряд, состоящий из бешеных немцев, французов, русских, ирландцев, голландцев и англичан, – в бой за чужую свободу? Зачем он размахивал этой рукой – ведь память о нем мертва; а если нет, то его клянут те самые жители Великой Колумбии, за жизнь, за свободу которых он звал своих немцев, своих джонов булей в тот смертный бой. Зачем он стрелял в испанцев, зачем испанцы стреляли в него? Зачем? Чтобы румяный болтун в нынешней хунте болтал о своих, румяного болтуна, несуществующих заслугах в несуществующем сражении у какой-нибудь несуществующей речки? Зачем?
Зачем великий Байрон рвался из Миссолунги в Колумбию, и только грубая лихорадка остановила его?
Зачем? Бывают народы, не созданные для свободы. Он правильно поступил, что успокоился в Греции – такой же несчастной и бедной, темной и безнадежной, как их родная Колумбия. К чему бесплодные поиски духов…
И кто виноват во всем этом?
Неужто я – Освободитель Симон Боливар?
Он посмотрел на небо – в нем уж рассеялась та неуловимая, нежная, мягкая мгла, которая предшествует вечеру, полной и неожиданной темноте, наступающей в этих благословенных, полуденных странах сразу после захода солнца – как будто бы падает она с невинно-лазурного неба. Горы стояли темно-зеленые и чуть синеватые, скалы торчали сонно-багрово и дымчато-серо; шумела сердитая речка – мелкий рукав Боготы – в стесненном ущельишке в стороне. Он вновь посмотрел на небо. Трепетная мгла и голубизна мешались с едва усталым, призрачно-палевым солнцем; самого его диска не было видно за скалами.
Он искал отзыв сердцу в окружающем молчаливом, благостном мире…
Но мир был сам по себе, был велик, и чуток, и равнодушен, и будто подернут для сердца невидимым серым; но ничего он не отпустил душе.
Слова остановились в его уме – и лишь тихо клубился в глубинах сердца комок теней.
2
Бежав в Картахену, он не рассчитывал на лавровый венок и рукоплескания граждан Великой Колумбии (это гордое имя уже витало над бедной землей). Мало того, он не был уверен, что останется жив: да, за все в этом мире надо платить. И все же он не мог поступить по-другому. Мучительная сила, которая была сильнее его самого, заставляла его тем яростней кидаться на стену, чем глуше и неприступней она казалась, чем больше жертв стенало и падало позади. Неразрешимость задачи рождала особое спокойствие, бодрость и вдохновение; это трудно выразить, объяснить, но это – неповторимое, превосходное чувство: знать, что ты или умрешь и мгновенно избавишься от всего, или разом и в блеске солнца решишь нерешимое. Кроме того, было обычное в ответственных ситуациях ощущение, что тому, кто так далеко зашел, не пристало глядеть назад. Впрочем, его и не тянуло глядеть назад. Иногда тоскливо и больно роптало сердце о старом доме, о бедной Марии, о тусклом камине детства, но было твердое чувство, что все это приснилось когда-то и не повторится в этой безумной и радужной жизни. Да, он бежал в Картахену и прибыл бодрый.
Городом правил Кастильо – тот самый.
Поколебавшись, повесить Боливара или убить его благородным презрением – прочесть новогранадцам мораль по его поводу, – старый военный, истый идальго, избрал второе. Как Дон Кихот, проповедующий пастухам и молочницам, он говорил:
– Боливар… безрассудный молодчик, не объяви он испанцам войну насмерть, население не ожесточилось бы, республика победила бы…
Боливар, кофейно краснея, в молчании слушал, жители хмуро и тихо поглядывали на его сухое и невысокое тело: для петли не очень красиво, не будет той тяжести, а он все слушал Кастильо и думал об Урданете – о преданном Урданете, ведущем последнюю, прославленную, спасенную от разгрома дивизию к речкам и сельвам Новой Гранады. Успеет ли? Да, успеет. Не может быть, чтобы не успел. Кони льянерос и Монтеверде устали, а прокаленные солнцем, пробитые ветром, покрытые рубцами солдаты республики жаждут жить. Они молоды и крепки.
Он успел.
– Солдаты! – вещал Боливар, принимая команду от верного Урданеты. Довольный, улыбчивый, с грубым красивым лицом, Урданета стоял позади Боливара, оттеняя своей весомой фигурой его сухощавость, миниатюрность и резкость. – Пока оружие у вас в руках, есть надежда на победу. Вы не остались без родины, ибо для нас родина – вся Америка, а враги – испанцы, где бы они ни находились. И наша цель – независимость и свобода!
Конгресс в Тунхе не лишил Боливара его бедной дивизии. Пусть воюет! Он – смелый, хороший военный, судьбу же не победить никому.
Провинция Кундинамарка в опасности: карибское побережье – в руках у испанцев. Кто, кроме отчаянной головы Симона Боливара, возьмется ныне за это, кажется и вправду антибожественное, как говорят попы, дело – громить испанцев? Кто выйдет один на один с тысячеглавым драконом? Кто бы он ни был, этот головорез – сруби он хоть сто огнедышащих крокодиловых черепов, – остальные четыреста, восемьсот, девятьсот будут изрыгать смерть и пламя. Кто он? Боливар? Что же – вперед. Он хороший, он смелый военный.
Конгресс решил. Когда гроза надвигается, хозяин не чистит ржавый громоотвод. Пусть будет, как есть.
У стен Боготы Боливар остановил солдат и послал в город манифестантов, которые расклеили на столбах бумагу с торжественными и по-детски доверчивыми словами: «Небо сулило мне быть освободителем угнетенных народов, и так будет, я никогда не стану завоевателем даже одного селения. Герои Венесуэлы, победившие в сотнях сражений, всегда борющиеся за свободу, преодолели пустыни, горы и реки не для того, чтобы надеть оковы на своих соотечественников – сынов Америки…» Пять-шесть умных людей, в данный момент оказавшихся в городе, читали, качали головами и ухмылялись в бородку: «Воюет с испанцами… тщеславен и риторичен, как мадридский „либерал“ Моратин. Однако же сколько силы в мальчишке. Да, какова энергия! И неглуп, знаем. Манифесты – марихуана ему, он забывается, видит сны наяву, когда пишет их. А при душевной беседе, говорят, весьма просвещен, остер». «Да кто его видел, кто слышал в такой беседе? Он вечно в седле, на помосте или с пером в руке. Поневоле потеряешь себя, свою суть». «Не знаю кто, но видели. Видели. И танцы любит».
Епископ, шипяще похмыкав над манифестом, отлучил вояку-манифестанта от церкви. Тот принял известие с должным испанским достоинством, сел на коня, вынул шпагу и двинул войско на Боготу. Подстрекаемые попами, всегда стоявшими за испанцев, граждане вяло сопротивлялись конникам в их стремлении к главной площади, но вскоре оставили это.
Богота присоединилась к борцам за свободу. Кастильо крыл «кровопийцу, диктатора» на чем свет стоит и вздумал оборонять от него Картахену. Тем временем испанцы спокойно заняли боевые посты на реке Магдалене. Но гордого старика это лишь подстегнуло в его упорстве: он приказал своему войску наступать на Боливара, призывавшего тем временем, братски соединить свободные армии для похода на испанцев, засевших в каменистых, отвесных теснинах у желтых вод.
Пришло известие, что с востока грозит беда, ужаснее коей трудно придумать: к острову Маргариты подходит морская армада, невиданная со дней конкистадоров Писарро и Кортеса. Фердинанд наконец сдержал свое тупое и твердое как кремень кастильское обещание: добраться до патриотов.
– Двадцать пять военных кораблей, 60 транспортов; неопытных новобранцев нет. Отборные полки из наполеоновых войн, – докладывал пасмурный адъютант, глядя в окошко и храня приличествующую делу невозмутимость.
– Что Кастильо? – резко спросил Боливар, морща подвижное лицо, сжимая перед собою руки. Он не пытался скрывать свою ясную злобу и раздражение.
– Настаивает на удалении вас из армии. Иначе – никаких разговоров о слиянии сил.
– Он знает о них – о Морильо?
– Знает.
– Прекрасно. Можно договориться с людьми, а не с грудой камней. Трехпудовый булыжник – во главе… Созвать офицерский совет.
– Да, Освободитель, – кисло улыбнувшись, цокнул шпорами адъютант.
Боливар еще минуты две сидел за столом. «Зачем я так при нем? – подумал он вяло. – Вечно говорю больше, чем надо, не то, что надо. Наверно, не то. Когда я загораюсь, меня вдруг слушают. Но не могу же я вечно пылать, как стог сена пред сворой собак. Порою требуется и просто дело делать. Но чего же мне не хватает? Не может ведь быть, чтобы вечно один я был прав, а они неправы. Что же мне делать, если я уверен, что прав? Что делать?»
На совете он объявил:
– Здравый смысл говорит, что необходимо сплотиться перед лицом врага. Кастильо считает иначе, все прочие, кажется, с ним согласны. Все полагают, что я лезу в диктаторы. Да поймите, – вдруг загорелся он на минуту, – что дело не в этом! Да, я не лишен честолюбия, да, мне не хочется покидать армию, я люблю славу, победы. Но как мне доказать вам, что дело не в этом? Как доказать вам, что человек может любить такое абстрактное понятие, как свобода, свобода человека и родины, больше, чем собственную славу? Как доказать?..
«К чему я это?» – подумал он, вдруг взглянув на унылые, хмурые лица своих офицеров. Впрочем, они уже загорались как-то… В них было уже сочувствие, в этих лицах, было отражение, блеск от его огня, которые давно привык он видеть в людях, слушавших его речи; он не мог видеть себя самого во время своих речей, но все же он видел себя – он видел себя в мгновенном живом румянце, вдруг выступавшем на лицах, в живых и ясных глазах, вдруг ставших такими из сонных, из мутноватых… он въяве видел эту энергию, этот жар, огонь, этот свет, исходившие от него к окружающим; он физически, материально чувствовал свою духовную силу, и она, его энергия, отражаясь от их оживших, задвигавшихся, засветившихся, заработавших лиц, – она, отражаясь, вновь возвращалась к нему, полнила его сердце, громко будила кровь до мельчайших, микроскопических капилляров, разогревала еще сильнее душу и ум, и вновь переполняла их, уходила и исходила, и снова полнила воздух и атмосферу, и электризовала незримое нечто, витавшее в этих сферах, и вновь входила в людей – в их лица, глаза, – и вновь возвращалась, дрожа и гудя в атмосфере, в невидимой синеве, и вновь от него ко всем, и от всех к нему, и разрасталась, блистала, синела и ширилась. Но нынче он испытал такое лишь на минуту – и вновь потух. «К чему это я? Довольно, – подумал он снова. – Болтлив не в меру и говорю не то». И взгляды, пробужденные, исподволь засиявшие и готовые впиться в его глаза, вновь пошли в бороду, в лоб и мимо; вновь появились унылость, усталость и серость в лицах.
– Я попросил бы не замечать моих предыдущих слов, – сказал он, чуть морщась. – Порвите записки, мой секретарь, – и, оперевшись пальцами, грациозно и стройно распятыми на зеленом столе, он спокойно подождал, пока приказание будет выполнено – в тиши робко трещали листки, – и сказал:
– Я не могу иначе. Мое пребывание здесь угрожает вызвать гражданскую войну. Мое отсутствие позволит сплотить всех гранадцев для отпора Морильо. Это единственный выход из положения.