355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре » Текст книги (страница 10)
Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:18

Текст книги "Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре"


Автор книги: Владимир Гусев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

Над головами сгущались рои москитов.

* * *

Но вот, когда было почти совсем темно, показалось какое-то черно-размытое пятнышко. Явно то был «счастливый остров» в этом прогорклом и гиблом море, но все невольно боялись верить, помалкивали.

Пятно приближалось и – по-прежнему черное и размытое для натруженных глаз – густело и ширилось; это был остров.

Оставив повозки с женщинами и часть пехоты, забулькали дальше: нечего было и думать, что вся эта армия – хотя и смехотворно малая в сравнении с наполеоновскими, веллингтоновскими, но все же армия, – разместится на этом куске сомнительной суши и влажной, набухшей зелени.

Стало темно; впереди, однако, маячило несколько островов – слава богу. А впрочем, давно бы им полагалось быть. Видно, вода еще прибыла за последнее время.

* * *

Как славно после всего такого сидеть у костра под навесом из пальмовых листьев. Оранжево, желто, тепло; благодатно сушит одежду горячее пламя. Трещит и дымит древесина промокшей и сочной пальмы. Как славно они умеют делать эти навесы – так ловко.

Сиял, мельтешил костер. Сидели вокруг на седлах, пахучих поленьях усталые люди, смотрели на эти рогатки, на хлопотливый котел-котелок. Потрескивали, слегка высыхая от жара, шершавые листья навеса.

Снаружи чернела угрюмая и сырая мгла, но не хотелось думать о ней и глядеть в нее.

И Фернандо глядел на котел-котелок, предвкушая горячее месиво маниоки на языке, в пищеводе, в желудке.

– Вода – она и хорошая и плохая. Когда один скунс хотел научиться плавать… – задумчиво, хрипло заговорил Фернандо.

– Э, помолчи со своими байками, – так же задумчиво отвечал губастый, скуластый мулат Рауль Дюперье из французской Гвианы, сидевший напротив.

Фернандо, глядя на пар котелка, на хороший и жаркий огонь, сглотнул слюну и умолк.

Все молчали, дышали; и клокотало в котле.

* * *

Лежа в темноте в гамаке на шкурах, втрое постеленных кожей вверх, откинув одеяло из мягкой перуанской шерсти и все-таки подрагивая от влажного, сырого озноба и обливаясь парным, сладким потом, он не думал о завтрашнем новом пути (тут все было ясно, твердо, пришито, подогнано, как-то остро), а думал о разном – о жизни и о делах.

Как бывает, полузасыпающее воображение вытаскивало из пестрой памяти, дум и чувств нечто неожиданное и порою случайное, пыжило, раздувало его, и, набухшее, распухшее, оно, это нечто, вдруг заполоняло, пропитывало собою весь мозг, всю душу, давило, трогало, будоражило, пока он – казалось бы, полузаснувший – резко и дико не открывал глаза в темноту и с облегчением не убеждался, что повод, причина для полунощной тоски были не так уж важны, всесильны.

Раз в полусне перед ним предстал его полутезка Хосе Антонио Паэс – предводитель льянерос, нынешний вождь степей, идущих теперь против Испании, за свободу Венесуэлы. С длинной пикой в руке, смуглый, в пончо, браво закинутом от шеи за оба плеча, в изящно выгнутой шляпе, весь мускулистый и собранный, Паэс взирал, картинно вывернув ногу, ступня от ступни, – и говорил добродушно-басовито:

– Я, вождь льянерос, не подведу тебя, дорогой сородич, земляк, мой друг, мой любимый, мой мудрый Боливар. Я не подведу. Мы когда-то неправильно резали белых – креолов, плантаторов; теперь мы правильно режем белых – испанцев, завоевателей: всех, всех, всех. Ты обещал землю, отмену рабства моим ребятам; мы за тебя горы свернем. Среди нас тоже есть белые. Правда, немного.

– Но креолы – не все плантаторы, а испанцы – не все завоеватели, пауки, чиновники, – нахмурясь, как на школьном уроке, поучает Паэса Боливар; Паэс тоже хмурится: мол, с ним, с Боливаром, как с умным человеком, а он – как в иезуитской семинарии; ходит руки назад, с хлыстиком, лицо насуплено, брови соединились, углы губ, скулы, мускулы носа подрагивают, помигивают… он полюбовался на себя со стороны в своем полузабвении и, вновь очнувшись, поморщился, недовольный. – Хороши сны.

Сна и не было; какой это сон? это обычная дневная забота, процеженная, отстоенная ночной тишиной и покоем. Это не сон.

А если бы это даже был и сон, то тут как раз тот особый, негаданный, неприятный случай, когда пробуждение от плохого сна не снимает горечи, а только усиливает ее: действительность как бы подыгрывает ночному бреду и с особой силой давит на свежую после мгновенного забытья, одинокую голову.

Подобные разговоры не из снов. Особенно тот разговор, когда Паэс – эпилептик, только что откатавшийся, отрычавший в своем припадке, – собственноручно, еще с пеной у губ, порубил на куски человек двенадцать пленных, один из которых пытался стрелять в ординарца из пистолета, утаенного в складках закрученного одеяла.

Он как-то равнодушно подумал, поглядел во тьму, лежа на спине, заложив руки за голову; как он там, Паэс, – с его детской важностью, позой, звероподобностью, с его необъяснимым степным, родным обаянием.

Пусть орудует в Венесуэле, пусть обеспечивает тылы и фланги; а там, после – поговорим. Еще бы Сантандер… но это уже другое, довольно. Потом.

Другое? Разве не то же?

Рондон, один из главарей тех льянерос, которые идут в его, Боливара, наступающей армии, а не остались в тылу, – Рондон более ясен, чем Паэс, хотя менее колоритен.

Пепита Мачадо, с которой он сблизился незадолго перед походом, – неплохая женщина; но почему не только он сам, но и все окружающие, не сговариваясь, если речь заходит о ней, – улыбаются и тоже, при нем же, называют ее Пепитой, хотя для них она – Хосефина? Намекают на ее легкомыслие, «любовную щедрость»? Но почему они чувствуют, что при нем можно так называть ее – что он душевно не сердится, хотя старался (а теперь и не старается даже) хмуриться при таких разговорах? Почему они чувствуют, что он позволяет это? Ведь она ему нравится, он неравнодушен? Вздор!

Он повернулся на бок и начал думать – не специально о завтрашнем дне, а о походе как целом – без частностей, без подробностей, – о походе как о чем-то лазурном, синем, матово сияющем и плавно пронзающем темную синеву, – о походе как о чем-то не вызывающем забот, душевных и умственных неудобств, как о твердом чем-то и будто каменном.

Вскоре он уснул; последняя четкая мысль в тумане и дыму входящих в ночь сердца, души, – была: «Я еще не втянулся в поход, оттого и засыпаю пока беспокойно».

В ту же минуту он спал, сунув ладонь под щеку и улыбаясь четко и сдержанно.

* * *

Настало такое же серое и унылое, как вчерашнее, утро. Не хотелось вылезать из-под шкур, шерстистых пледов и одеял; но что делать.

Вода с прежним равнодушием забурлила, забулькала, закрутилась под копытами, подошвами и колесами. То усиливаясь, то слабея, моросил дождь. Сначала казалось, что стало помельче и дно тут круче – легче идти; но опытные льянерос и офицеры знали, что это лишь утренний самообман. С утра и смерть не так тяжела, как вечером. Люди шли, кони бороздили копытами вязкую, равнодушную воду, повозки хлюпали увязающими колесами, все это брызгало, било в лицо вслед идущим. Но вскоре и правда стало помельче, порой попадались участки набухшей, но все же родной, дорогой и зеленой земли – не воды: целые участки. В повозках, в шеренгах загомонили звонко и возбужденно; но офицеры и знающие люди угрюмо всматривались в лица обрадованных, гомонивших: то были те, кто не выдержат первыми. Они, знающие, знали: настал лишь маленький промежуток – водораздел двух рек; через час, через два, через три они попадут во владения Меты – большой реки, проходящей южнее маршрута (в общем и целом ясного многим: к Андам, в район Боготы). Там будет еще труднее, чем в пройденных поймах.

Вода, пока еще между кочками, островками, кустами, пенечками и буграми, захлюпала под ногами; все с невольной и напряженной надеждой ждали, предполагали, что это временно, что вот-вот, чуть-чуть, пусть еще немного, немного, но – твердое, но – земля. Но нет. Вода неумолимо вступала в свои права; все больше зыбкого и рябящего, все меньше кочек и островков могучей травы, диких злаков с огромными колосищами (невидаль для приезжих и горожан). Снова – серое, сплошь вода. Снова противное хлюпанье, хлопанье, бульканье, журчанье. Вдруг быстро начало понижаться дно. Боливар, с появлением влаги вновь выехавший вперед, спокойные Перу и О’Лири, начальник штаба Сублетте, молчаливый Ансоатеги и прочие, бывшие во главе колонны, ни на секунду не оглянулись назад. Но каждый всей кожей, всем своим существом ощущал и чувствовал лишь одно, лишь единственное соприкосновение с миром и со своей душой: куда уже достает коню или мулу, идущему впереди, невозмутимая толща. Будто подумав, раскинув, она пошла, равномерно распухла и потянулась вверх. Захватила конец хвоста, полхвоста… Что Боливар? Он видит или глядит в небеса?

Боливар видел. В душе были тишь, пустота и собранное, здоровое, ледяное спокойствие.

Раздавались крики: всю обувь, какая была на ногах, солдаты давно уже перекинули в мешки, шли босые: все терло ноги, да и жаль самих башмаков, сапог; но, как назло, они проходили по вырубленной бамбуковой рощице, кое-где торчали унылые молодые палочки с хилыми листьями, и солдаты то наступали на остренькие с краев пеньки, то распарывали подошвы о колкие, крепкие корни, омытые этими водами. Двое-трое остановились и закричали:

– Нет, не могу! Не пойду! Оставьте! Подохну в этом гнилье…

Их погрузили к женщинам на повозки. Рано это началось. Что будет дальше?

Один каракасец вдруг упал лицом в воду; его подняли, он был бледен, закрыл глаза. Взвалили на мула перед угрюмым всадником; он вытянул руки и ноги, хрипит; всадник невозмутим.

Слишком рано. Да, слишком рано: плохо.

Вода становилась глубже и глубже; все те, что шли и ехали сзади войска, втягивались на глубину гораздо позже Боливара и его помощников, не видели их уверенных спин и шумели, роптали. Боливар все время передавал по колоннам приказы, бессмысленные по своему существу, но полезные: люди знали, что он – там, он – спокоен.

Вода будто сонно и равнодушно смеялась над ними: дойдя до предела, дно становилось более или менее ровным и так держало людей – меж жизнью и смертью. Пехота – по грудь, по горло, у мулов – наружу одна голова и шея, у лошадей чуть виднеются рыжие, серые, вороные, соловые спины. Были и жертвы: кто неожиданно попадал в колдобину, кто увязал, кто, зацепившись за пень, камень или корень, плюхался вниз лицом и глотал отвратительно-теплую, грязную и гнилую воду неприготовленным ртом – поминай как звали в этом дымящемся призрачно-желтом и пепельном месиве; кто просто падал от страха, усталости, напряжения нервов – и не всегда это замечали в полутьме, наступающих сумерках, в собственном страхе, усталости, одури.

Вдруг началась настоящая, черная глубина; это было одно из самых постыдных и отвратительных приключений за день. Бурлящая яма росла под водой; неожиданное течение с вихрями и сцепленьями струй наводило медлительный ужас. Кони и мулы поплыли вперед, относимые влево, но прочие, но пехота, великие гренадеры из тех, кто даже мог плавать, остановились и загудели. Люди тоскливо поозирались и не увидели ничего, кроме воды, мелькания дождя и хмари; кругом – вода и вода, и под ногами – вот она наконец, настоящая гибель, настоящая, черная глубина и течение, струи, водовороты, несущие и несущиеся бог весть куда – в преисподнюю, в облако серого ада. Вперед? О нет, нет. Случаи с реками были предусмотрены, и все равно это застало врасплох. Напрасно и интенданты и командиры совали всем дутые кожаные мешки, запасенные для таких переправ; нет, нет. Наконец, когда первые мулы и лошади выбрались на тот «берег» речки – то есть пошли опять по колено, по пояс, по грудь в воде, – застрявшие облегченно вздохнули и боязливо полезли в воду.

Появлялись перед глазами зеленые острова, люди радостно охали и вздыхали – и только москиты, гнусные рыжие дьяволы, неслыханными стадами обосновавшиеся на этих прогалинах зелени, суши, – кидались на лошадей, на людей и вконец отравляли радость надежды и облегчения.

Так они шли семь суток, – ночуя и отдыхая на влажных, полузатопленных островах.

* * *

Наконец впереди показалось особое марево. И притом – сразу близко: во мгле оно как бы запрыгало черным размытым огнем милях в двух. Оно не могло быть островом: было темнее и больше; да нет, дело не в словах: было сразу видно, что это не остров.

Приближались молча. Только хрипели, храпели оставшиеся мулы и лошади; эти звуки были не так уж густы; многие животные в эти последние дни гибли в ямах, при переправах и просто в дороге; булькала и бурлила закрученная и пепельная вода, утробно и сыто урчали разбухшие от воды повозки, да время от времени вскрикивал человек, атакованный ошалелой карибе или морозно ударенный электрическим угрем. Далекая суша будто твердела и ширилась; да, было ясно, это – не остров, это – оно, она; но по-прежнему все молчали. Ехали, брели и молчали, молчали, а сами задавленно и надрывно глядели туда, вперед, ломая глаза.

В десяти шагах перед авангардным отрядом маячил задастый мул, черный мундир и сомбреро с обмокшими полями президента Боливара. Тысячи глаз лихорадочно перескакивали в эти минуты с волнующе-темного марева там, в тумане – на это собранно движущееся, ведущее их шаги рыже-темное узловатое пятнышко. Вот заметно мотается хвост у мула. Хвост, который почти весь был под водой. Вот бурунчик у ног. А вот брызги из-под копыт: так мелко.

Вода – позади. Боливар знал, что в ближайшие минуты в войске начнется беспечная радость и ликование, и солдаты, их жены, готовые роптать, рвать на части его и мула заодно с ним, начнут вопить ему славу, кидать одеяла и шляпы вверх.

Боливар, за ним другие выбрались на покрытый камнями и бурой грязью, поросший бамбуком, разлапым и плосколистным кактусом, хинным деревом и кустистой редкой травою пологий склон; их лошади, мулы невозмутимо отряхивались, долбили копытами жидкую, грязную землю; летели ошметки этой земли.

В выползающем из пепельной хмари войске послышались упоенные клики. Да, началось.

Фернандо выбрался из воды, соскочил с коня, поводил его по кромке земли, чуть кося глазами туда, назад, откуда пришли.

Даже ему, перетертому-тертому, будто не верилось, что они, люди, могли прийти, возникнуть из этого гиблого месива.

6

Это был веселый, прекрасный момент перехода.

В прогорклой воде степей осталось немало товарищей, но выжившие и вышедшие в эти часы не вспоминали о них, а если и вспоминали, то так, что, мол, гибли не зря, мы же вышли и победим. Победим! победим! это слово витало над праздничной россыпью ярких костров, засиявших в чернеющей тьме, под уставшим мелким дождем на пологом склоне какого-то из больших плато, предвещавших Анды. Да, было хорошо. В довершение ко всему в долине Касанаре их встретили долгожданные отряды Сантандера, шедшие к той же цели с другой стороны… Известия, что Паэс обеспечил тылы, все прекрасно. Оранжево, чисто сияли, блестели костры, кричали солдаты в повозках и под навесами, слышались молодые аккорды гитары, глухо бубнил барабан, и ходили полуголые люди с большими чашами, полутыквами и стаканами, предлагая друг другу:

– Брат! Выпей за нашу победу!

– И ты!

– Ба! Голый ты очень хорош!

– Не хуже одетого. Суше!

– Ха-ха!

– А где твои тряпки?

– Я давно их отдал в обоз, прикрывают порох.

– Я тоже!

– Голому дождь не страшен!

– Говорят, впереди Анды…

– Ну что же. Анды так Анды.

– Уж коли такое прошли – горы пройдем.

– Пройдем.

– Господин президент! Генерал! Подождите! Выпейте с нами. Выпьем за нашу победу.

– Спасибо, Пабло. – Его «спасибо» звучало приятно и особо проникновенно. – Спасибо. Но вы слишком не напивайтесь. Завтра – идти.

– Освободитель! Господин президент! – Блеск и свет костра, прозрачно-блестящие, выпуклые глаза, влажные плечи и груди. – Господин президент! Генерал Боливар, Освободитель! Выпейте с нами. Мы не напьемся, мы свое дело знаем. Мы не так часто пьем. Это домашняя чича, это не европейские пузыри.

– Ха-ха.

– Мы свое дело знаем. Нам приятно, Освободитель, что вы подошли к костру. Эх, сядьте. Вот здесь. На седло. Оно сухое и чистое.

Все замолчали, ожидая, не станет ли генерал говорить: мол, мне все равно, мол, подумаешь, я могу и на грязное. Но он только сел, подняв колени – верхи ботфортов встали торчком, – и сказал:

– Ну, давайте. Хотя не надо бы пить.

Прошумел азартный вопль одобрения; Пабло, залучивший Боливара и почувствовавший себя теперь как бы хозяином, уселся у его ног на козлиную шкуру и предложил, будто открывал их Америку:

– Здоровье нашего Освободителя, нашего генерала, нашего командира. Вива!

Все проорали «вива».

Он тихо помедлил. Он видел: они, сидящие, – полуденные люди, ждут речи, ждут гордого и красивого слова.

Он выпрямился на своем седле – чаша в обеих руках, ботфорты, заляпанные столетним илом, несмело и тускло вбирают сиянье костра.

– Я хочу, – проговорил Боливар, и все оценили его серьезность, торжественность, полную искренность и достоинство в этот миг, – чтобы родина наша была едина и счастлива, чтобы сыновья ее помирились под знаком прекрасной и справедливой власти, чтобы свобода, которая ожидает нас в конце этого похода, засияла над всей землей. Я хочу, чтобы этот поход дал свободу родной земле и над ней засияли прекрасное солнце, счастье и справедливость, – сказал Боливар, и чуть ослабил стержень своей спины, и слегка улыбнулся, и оглядел солдат, давая понять, что кончил.

– Ви-и-и-ива-а-а-а! – завопил кружок у костра, и вопль получился более мощный, чем можно было ожидать, ибо с внешней стороны, в темноте, к костру, разумеется, подобралась уж порядочная толпа зевак и симпатизирующих. – Вива Боливар! – загорланил Пабло, и все подхватили. Подобные крики слышались и в других местах («Вива Колумбия», «Вива Боливар», «Вива Ансоатеги», «Вива эль конгресо» и все такое), но здесь это было особенно живо и яростно, и толпа все росла, привлеченная этим небывалым восторгом.

– Вот видите, дорогой генерал, – говорил смуглолицый Пабло с чашей в руках, поворачиваясь к Боливару и сверля толстым пальцем его сапог, серьезно-сияюще глядя ему в глаза, – наш народ вас любит. Я вам скажу откровенно: мы считали вас за чужого. Вы и сейчас нам чужой… А что? А что? – закрутился он направо-налево, отвлеченный гуденьем посмеивающихся солдат насчет неприличия своего разговора и поведения. – Я скажу. Нет, я скажу откровенно, и я не уроню чести. Я не уроню чести! – слегка озлясь, прокричал он вовне и опять повернулся к Боливару, вновь обретя манеру ласковости и мягкости, и некоей бережной осторожности. – Вот. Я не уроню чести ни твоей, генерал Боливар, ни своей, солдата Пабло Гонзалеса, метиса, льянеро. Я что говорю? я говорю, ты чужой, потому что сказать – ты нам свой, было бы ложью. А разве ложь согласуется с честью? – Боливар слушал устало-внимательно, чуть поддерживая подбородок костяшками-сгибами пальцев, глядел в глаза и кивал. – Нам и не надо, чтобы ты был своим. Знаем мы тех, которые все свои, а после продадут. После не свои. Так вот, я о чем? Свой – это вон Фернандо, вон, сидит ухмыляется – рожа! («ха-ха» – лениво, чуть напряженно прошло вокруг: люди слушали, куда гнет Гонзалес). Он вам расскажет про скунса, про лиса, про анаконду – всем надоел! («ха-ха»; Фернандо, чуть улыбаясь, самодовольно потупил глаза: на него было обращено всеобщее внимание) – но разве он варит своей башкой? (Фернандо слегка насупился и стрельнул в говорящего острым взглядом.) Эй, я ведь шутя. А вы? Вы – другое. Такого мы не видали. У нас были славные атаманы, полковники – Мариньо, Алмейда или вот Паэс, замечательный парень, да многие, – но такие, как вы… Как бы сказать. Вы – умный человек. Есть много умных ребят, но вы… Вы все знаете, все вы видели. Вы все понимаете. А вот – ведете нас. А зачем? и мы видим. Мы мно-о-огое видим.

Толпа одобрительно загудела.

– Вы нам, конечно, чужой, вы и не можете быть своим. Вы большой человек, вы умнее нас. Но почему мы вас любим больше, чем даже Мариньо, Рондона? Чем конечно уж Сантандера?

Все вновь погудели добро и в облегчении: правильно он привел.

– В вас нету корысти – раз. Что ж, мы не видим? Вы человек богатый, знатный креол, мантуанец – вы отдали все республике, братству, народу. У вас ничего нет. Это раз. Правда, у вас одеколон, эти ваши манишки, но это ничего, вы носите, носите, мы не против. Вы человек просвещенный, чего вам скрываться? Ну, это раз. Верней, погодите. Вы славу, конечно, власть – это вы любите. Вы, может, обиделись? – остановился он на секунду.

– Да нет. Нет, нет, – отвечал Боливар, и правда внимательно и серьезно слушая.

– Ну и вот. Это вы любите. Но все же не только это у вас. Вы свободу, походы, риск, подвиги и народ – это вы больше любите. Это больше, да.

Все опять повздыхали; „Вот говорит! И откуда что берется!“

– И я уже сказал, но еще скажу: вы нас принимаете в счет. Принимаете. И за это спасибо, за это и мы вам – славу. Нас любить не за что. Люди мы темные и жестокие. Но вот если человек к нам внимателен – то спасибо. Мы что ж, не видим? мы видим, как вы с нами мучаетесь. Я видел, как вы тогда три раза прыгали кувырком – через лошадь, чтобы показать льянерос, что вы герой. Два раза падали, третий ничего, хотя и неловко. И через реку – без рук, это я тоже помню. Глядели мы с того берега, как вы тогда выходили к Педро. Шатает вас…

У костра смущенно и умиленно посмеивались; Пабло со вниманием слушала уже большая толпа.

– Посмеялись мы, а стали вас уважать. Вам бы что? Раз-раз, приказал и пошли, ваше дело, мол, слушаться командиров. И многие так и делают. А вы – нет. Вот это нас забирает, нам нравится.

Пабло был пьян и все же немного хитрил, рисовался, хотя в данный миг был предельно искренним. Вокруг вновь послышался восхищенный ропот: „Пабло-то, Пабло! Все верно, да как говорит! Говорит-то!“

– И тут: вот не хотелось, некогда пить, а вы подошли и выпили. Мы понимаем, что вы бы сумели и отказаться, и сделать так, чтобы нам не обидно. Уж вы бы могли придумать. А нет: вы не стали хитрить, пришли, выпили. Вот вы речь сказали. Высокие слова говорите, не все мы тут понимаем…

Все загудели, чуть засмеялись.

– …а все равно приятно. Приятно, что вы так говорите с нами. Это хорошо. Это хорошо, дорогой вы наш генерал. – Пабло совсем расчувствовался и обнял ногу Боливара. – А мы – мы идем за свободу свою, за землю. Давайте выпьем! Эй, вы там все! Выпьем за дорогого Боливара, генерала! Салюд!

Пабло пьянел и клонился, но чашу держал изящно и крепко на растопыренных пальцах; восторженное „Вива-а-а-а-а!“ разнеслось в непроглядной и мутной черноте, пронизанной ярким и резким блеском костров.

Боливар растроганно, молча, глотая судорожные комки, поднимал свою чашу рядом с десятками плошек, кружек, чашек и полутыкв в этих десятках жилистых рук; в ушах стоял радостный шум и гомон.

Одним из последних протиснулся этот, Фернандо; он держал свою миску в обеих руках и влажным, счастливым и робким взором смотрел на Боливара и умильно косился на Пабло. И снова смотрел на Боливара. Тот заметил его, протянул ему чашу, и он с достоинством потянулся и коснулся президента и генерала. Он что-то хотел сказать, шевельнул губами, усами; Боливар, заметив это, с особой чуткостью и участием, свойственным его сердцу в такие минуты, чуть вытянул шею и наклонил ухо.

Но Фернандо лишь грациозно отступил на полшага, как бы полюбовался своим генералом, готовым любить, и вести, и слушать его; ничего не сказал и еще слегка отступил, кивая и улыбаясь, и благодарный.

– Спасибо. Спасибо, мои друзья. Мои родные, мои солдаты, – растроганно, резко, отрывисто говорил Боливар, сияя круглыми, темными в глубине глазами. – Ну, я пойду. Спасибо. До завтра.

Он – с непредвзятой, непредусмотренной церемонностью – обнял Пабло и под нестройные возгласы одобрения выбрался от костра.

Туманная, черная ночь охватила его, пахнула в разгоряченные, теплые лицо, грудь; он быстро пошел к палатке, но, подойдя, не вошел, а еще походил вокруг, возбуждая сдержанное внимание часовых и секретарей, адъютантов.

Он походил руки за спину; посмотрел вокруг. Ликовал и праздновал милый лагерь в бездонной, густой ночи.

Пабло слегка хитрил, рисовался – но что же? пусть. Хорошо, хорошо.

Он ходил, он смотрел на небо, которого, собственно, не было; он не обратил на это внимания.

В душе были влажное счастье, белеющий свет и свежащая, собранная тревога.

* * *

Взволнованный разговором с солдатами, Боливар не мог пойти спать; раздраженные нервы и тело требовали движения. Он все ходил у своей палатки, у навеса над гамаком, вязко шурша ботфортами по набухшей траве, вспугивая светлых и темных бабочек, таинственных ночных птиц и всяких летучих тварей, будто полуживотных, полунасекомых, в изобилии населяющих эти места; по обыкновению заложив руки за фалды, он с досадой поглядывал на часовых, проходящих офицеров и солдат, которые пялились на него и не понимали его чувств; душа требовала одиночества и общения, тишины и сурового действия – пусть ничтожного по своей сути, но немедленного и рьяного.

Сияли огни, раздавались клики. Он решительно зашагал к ближайшей офицерской палатке; из-за полога полосой падал яркий свет, слышались голоса… Резким движением отодвинул полог, резко и грациозно пригнулся; вошел в световое пятно.

– Ви-и-ива-а-а-а! – разумеется, тотчас же грянула палатка; приятной мягкой волной плеснули по одинокому сердцу тепло и радость, приветливость веселых людей. Он огляделся. На ягуарьих и козьих шкурах, на коврах сидели, обняв колени или вытянув ноги, сдержанный, улыбающийся Сантандер с красивым, крупным, слегка скуластым лицом в жестких коротких усах, добродушный и одновременно строгий широким лицом и массивным телом Сублетте, изящный Перу, тихий Ансоатеги; все они, повернувшись и изогнувшись кто как, смотрели в сторону входа – на него, на Боливара.

– Беседуете? – сказал он, улыбаясь, потирая руки.

– Нет. В кости, – после мгновенной паузы, ответил Сантандер; не желали отвечать хором, ждали друг друга. Гордецы-офицеры. Пусть, пусть, молодцы.

– Что же вы: солдаты празднуют, – сказал Боливар, присаживаясь на теплую, косматую шкуру, обхватывая колени и прислонившись спиной к Ансоатеги. – Я тебя не спихнул с места, Хосе Антонио?

– Нет, – улыбнулся Ансоатеги; на мгновение они повернули друг к другу головы, глаза встретились и туманно, весело разошлись; двое людей как бы узнали друг друга.

– Да мы тоже не сидели зря, – сказал Сублетте; все хохотнули, как люди что-то скрывающие, и посмотрели в угол. Там на расправленном кожаном мешке валялись круглые, плоские и квадратные бутылки и стояла расколотая калебаса. Что-то пестрело красным, синим и белым; в бегающем, ярком свете жировой плошки-светильника бутылки поблескивали картинно, задорно, таинственно.

– А что за пестрые тряпки? Юбка, что ли?

Офицеры как-то задумчиво посмеялись, глядя на свет; в палатке чувствовалась довольная и мужественная расслабленность, пахло жареным мясом, потом, вином, раздавленной травой и влагой, и шкурами; сиял свет, поблескивали глаза.

– А Пепита тоскует, – серьезно и задумчиво сказал Перу де ла Круа после небольшого молчания, и собравшиеся разом засмеялись этому общему совпадению мысли, вдруг, как бывает, точно и в точный миг выраженной одним из подумавших.

Боливар улыбнулся (его сухощавое лицо разошлось в морщинках) и кинул кубик, воскового цвета и в черных крапинках, на ранец, лежавший между офицерами; точеная кость с бодрым треском прошлась по дубленой, ядреной коже.

– Немного, – сказал Сантандер, заглядывая в остановившуюся грань кубика.

Громыхнул выстрел.

Офицеры вскочили; самого движения не было видно, все сидели, полулежали в расслабленных позах, и вдруг – все на ногах, на миг замерев в хищных стойках, ладони сжимают эфесы полувынутых палашей, шпаг (до этого мирно валявшихся в своих ножнах какая где), рукояти пистолетов. Но Боливара уже не было; никто не удивился, все знали быстроту его. Мгновенно поняв всем телом, всем чувством, что им следует ждать две-три секунды, и лишь потом выскакивать вслед, – они стояли, прислушиваюсь.

– Нечего, хорошо, – сказал Боливар) вновь изящно ныряя в палатку. – Это солдат ссадил оцелота, который крался тут варах в ста. Я успел застать, как он падал сквозь листья и ветки. Здоровый кот. Наверно, подбирался к оставленным кострам, где кости и туши, – говорил Боливар, снова подсаживаясь к огню, оживленно, довольно поблескивая нестерпимо просиявшими, как бы очистившимися от облаков и туманов черными, смоляными глазами.

Все уже сидели, полулежали в своих расслабленных позах.

– Что это он? Наказать бы. Одно дело – пальба там, вокруг костров. Другое дело – здесь, где до этого не было выстрелов и лес близко. Часовой? – снова как-то задумчиво говорил Сантандер, глядя на огонь; его большое, красивое и крепкое лицо выразило вдруг некое скрытое раздражение, хотя внешне и лицо, и довольно крупное, важно-грациозное тело Сантандера в фиолетовых с желтым узором-цветком лосинах, в маленьких изящных ботфортах (сапог не снимали) и белой сорочке с жабо на широкой груди выглядели увесисто и спокойно.

– Зачем? Пусть, – отрывисто молвил Боливар, хотя фразы Сантандера вовсе как бы и не предполагали ответов, действий, а говорились как бы сами по себе, независимо от окружающей жизни; Сантандер, полулежавший на стертом в походах ковре, взглянул на Боливара и как-то неуловимо чуть выпрямился и подобрался; Боливар же опустил, потушил свой быстрый взгляд, которым окинул тяжеловатую фигуру Сантандера с необъяснимым раздражением, и отвернулся спокойно, покорно.

– Пусть так пусть, – сказал Сантандер, усмехнувшись на свет.

– Если хочешь, я накажу его, Франсиско, – сказал Боливар снова покорно и с каким-то недоуменным подобострастием. – Ты прав, солдат нельзя распускать, и ты знаешь, что я бываю строже тебя, но, знаешь, сегодня такой день…

– Нет, нет, я же не возражаю, – спокойно и улыбчиво перебил Сантандер; они тихо посмотрели друг на друга и улыбнулись вновь. – Если и наказать, то легко: ничего особенного он не сделал; а можно и не наказывать.

– Я и о женщинах ничего не хотел сказать, – продолжал Боливар.

– Ну, о женщинах не вам бы скромничать, генерал, – усмехаясь, проговорил Перу, который и в такой обстановке обращался к Боливару полуофициально.

– Да я ничего, но Сантандер вот смотрит с раздражением. Всегда он недоволен, – капризно, подрагивая нижней губой и уголками рта, сказал Боливар.

Сантандер молчал, глядя на огонь, но плотные его скулы мучительно отвердели, а глаза сузились.

– Ну, не буду, не буду; это я виноват, – сказал Боливар. – А только вечно он недоволен. Придирается ко мне. А черт с ним! Пусть бы танцевал и за бабами бегал, ах, черт с ним. Давайте станцуем?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю