Текст книги "Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)
Он вновь механически перемалывал в памяти это письмо об убийстве, о смерти Сукре. Его убили из-за угла. Убили на службе, на его боевом посту. Останься он в Боготе, его бы тоже зарезали, застрелили. И надо было остаться. Он неприлично долго живет. Воистину сказано: от великого до смешного – один шаг. Не следует быть смешным, надо вовремя, вовремя умирать. Надо прислушиваться к судьбе. Сукре, Антонио его, дитя его, Сукре – он сын судьбы. А он? Какой это вздор, вздор. Родриго, денщик, устроился на тихое место – сторожем при монастыре кармелиток. Перу и О’Лири хотят домой, что-то пишут в тетради. Паэс стал диктатором и помещиком, Сублетте, Ансоатеги канули в неизвестность, Урданета остался в Боготе. Надо идти домой. Домой – ко всем тем, кто его приютил. Впрочем, погуляю.
Неожиданно стало светлеть в мозгу; он вдруг твердо увидел себя в Картахене, среди боковой, тихой улицы невдалеке от моря. Камень, камень и камень, серый и беловатый; силуэт замка де Сан-Фелипе невдалеке. Что было? Что сталось… а, крики. Какие-то крики вывели его из полузабвения.
Он пошел на крики; люди в сомбреро, в пончо, в рубахах, в этих своих одеялах; спины. Он подошел и, проталкиваясь, попал в первый ряд.
Здесь, под пальмой, в сторонке от пешеходного тротуара, лежал на боку, протянув неподвижные ноги, соловый вихрастый конь; он только что сдох, блестящая желтая шерсть и мохнатая белесая грива еще не успели потускнеть, но по спокойно остекленевшему темному глазу уже ползли две мухи. Он еще не оскалился, не был неприятен и страшен; казалось, задумчиво, добродушно и крепко он смотрит в какую-то корку иль лист внизу пальмы, и думает странную думу. Что-то знакомое было в его вихрастой холке и желтых, серо-песочных, немного впавших боках. Боливар бездумно смотрел, народ гомонил:
– Чего он?
– А кто его знает.
– Какой-то мор.
– Может, накормили не тем? Хозяин где?
– Да вон.
– Да, этот мог и не тем.
– Он откуда?
– С Апуре.
– Издалека.
– Да, здешняя пища – ее надо осторожно. Степные кони – они выносливые, но нашей гнили и сырости и плодов из сельвы не любят.
– У них там не суше.
– Да, так, а все же другое.
– Да что он? Окостенел, что ли? Ну, сдохла лошадь – не сын.
– Эй! Проснись! Есть хотя бы одно песо? Стерву надо убрать, иначе полиция…
– Да! А где полиция?
– Надо позвать. Этот Лопес – он вечно дрыхнет!
– Да ты проснись, приятель!
Боливар испытывал смутное беспокойство; он наконец – как бы сообразив – посмотрел в ту сторону, в которую обращались все говорившие о хозяине… и увидел Фернандо.
Фернандо сидел под соседней пальмой, в тени, прислонившись спиной к стволу и вытянув разведенные в стороны ноги, и прямо смотрел на Боливара круглыми черными зрачками в больших и белых белках. Их полубезумные взоры встретились и слепяще слились.
– Фернандо, – пробормотал наконец Боливар. – Смерть… смерть, смерть.
Он потупился и, стыдливо покашливая и горбясь, начал выбираться из этой толпы.
– Фернандо, – шептал он под нос. – Я понимаю, Фернандо. Ну что же, убей меня. Отомсти мне, Фернандо. – Он шел, придерживаясь за грудь, заползая пальцами за белевшее полотно рубашки, и тихо шептал себе под нос.
– Боливар! Мой господин! – услышал он за спиной. Он остановился и тупо думал о том, что, когда он повернется, Фернандо вонзит в него свой мачете; он честный льянеро и не ударит в спину. Ну что же. Что надо вспомнить?
Он повернулся; Фернандо стоял, болезненно щурясь, бледный, заросший, с краснеющими глазами, переминался по гладкому тротуару и говорил:
– Вы не думайте, господин Боливар. Я ведь понимаю. Вот, умер мой Соловый. Но вы знаете, вы ведь мне – свет в душе. Свет в душе, да. Вы мне вроде нашего господа бога, спасителя нашего, прости меня грешного. – Он быстро перекрестился, видя по лицу Боливара, что тот может уйти, и спеша сказать. – Вы мне свет. Я теперь другой. Я знаю, у вас несчастье. Но что же, вы вроде святого. Пусть, пусть они побеждают – звери, сволочи. А я понял. Вот еду на Гаити. Хотел увезти Солового – семью-то мою всю порезали, – да вот, сдох он. Поеду уж я один. Чего это он? Наверно, не вынесло его сердце, что на чужбину. Он ведь льянеро, мой Соловый. Хороший конь, да вот, умер. А я – еду. Один тут не могу. Только болен – доеду ли? Я ведь другой. Я грамоте стал учиться. Вы мне – свет в душе. Бовес был смелый человек, но шакал, а вы… вы ведь… я вот еду, еду я, да. А куда? Не знаю.
Все смутное, горькое и больное, что было в душе Боливара это время, вдруг прорвалось наружу; он ничего не мог поделать с собой. Он был готов ко всему, душа была насторожена и все заранее принимала, и только ежилась и молчаливо болела; но он не ожидал, не ожидал он встречи с Фернандо.
Больные слезы живым потоком хлынули из потухших глаз Симона Боливара; он, как мальчишка, громко зарыдал, повернулся и быстро пошел от Фернандо. Тот не догнал его; и Боливар так и не видел его лица после этих своих постыдных и грубых слез.
Добродушные картахенцы с недоумением вглядывались в его лицо; когда он заметил это, он завернул в парк, обшлагом рубашки вытерся и присел на скамейку.
Новое потрясение освежило его, привело в бодрое сознание, трезвость и некую крепость; он посидел на скамейке, глядя перед собой, горько подумал о том, что даже Фернандо – еще один верный человек – не получил от его, Боливара, души ничего, кроме беспокойства, несчастия, одиночества и изгнания, – встал и пошел «домой».
Еще не кончен бал.
Его надо кончить – достойно.
Рассказывает Мануэлита
Где он теперь? Что с ним? Вот что волнует меня – одно.
Как я могла его отпустить? Такое ожесточение было в его стремлении к одиночеству, так ясно я видела, что он ныне хочет остаться один – сильный, пламенный человек, – что я в каком-то ослеплении отпустила его, несмотря на его болезнь и страдания.
И теперь, сидя в тишине, я не могу излечиться от этой муки – думать, видеть и представлять все эти последние ужасные дни, когда они затравили его, как одинокого волка.
Я призывала его к сопротивлению и мужеству. Я – сильный человек, полюбивший сильного, – не могла смотреть, как он добровольно сдается этим гиенам, шакалам и грязным псам, как они травят его, загоняют в яму. В последнее время я поняла, – впрочем, я инстинктивно чувствовала это и в самом начале, – что он, Боливар, ищет во мне не столько помощницы и сподвижницы в этих своих военных и президентских делах, сколько покоя, мира и отдыха. Раньше я хотя и чувствовала, но не понимала этого. Я отравила Боливару много минут его жизни. Я не понимала, что он узнал, что он нашел меня не потому и не для того, чтобы иметь еще одного помощника – для этого у него была куча адъютантов, генералов, секретарей, но и они ему были в сущности не нужны, так он одинок был в своем горении, пламени, в своем гордом духе, в своем небрежении тем, что есть главное для всего и для всякого человека, – да, не для того и не потому он нашел меня, а нашел потому, что устал и жаждал в душе покоя, видя гибель, бессмысленность своего дела, дальнейшей борьбы. Да, не пришло еще время для таких душ, для такой борьбы. Поэтому, появившись на свет, они приносят одни несчастия. Он ничего не делал для себя, но он никого не сделал счастливым. Он не рожден был для этого мира. В конце он все это понял. Я ничего не могла ему доказать, не могла вселить в него «мужества»; мужества у него было достаточно, но он понял. Собственно, понял он то, что сидело в нем от рождения, – иначе бы это был другой человек. И все же он был – Боливар, Боливар, он уже не мог быть другим, иным человеком – не мог он быть не Боливаром. В этом была вся трагедия в то последнее, в то ужасное время.
Я тормошила его, не давала ему покоя. Я говорила:
– Ты видишь? иди. Или ты погиб.
Но он отпустил Сантандера, он позволил этим клопам из парламента гнусно глумиться над ним, он потворствовал этим газетам, бесстыдно, бессовестно клеветавшим, позорившим его подвиги, его трудную, фантастическую, его небывалую жизнь.
Я помню ту страшную ночь, когда он, не выдержав тьмы и призраков прошлого, ада и смерти, – позвал меня: ему было плохо. Болезнь не давала покоя; и, кроме того, он что-то предчувствовал. Я мгновенно навела порядок, устроила ванну, дала лекарство и заставила его спать. Уснула и я сама, но вдруг проснулась, как будто и не спала. В доме было полутемно, раздавались обычные шорохи ночи; вдруг – выстрел.
Я все поняла пронзительно и мгновенно, схватила его одежду; он уже сидел на постели и спрашивал вялым голосом:
– Что такое?
– Тебя хотят убить. Оденься. Не думаешь же ты драться за жизнь в ночной рубашке?
Я удивилась своему голосу: будто кто-то другой говорил за меня со стороны – спокойно, с усмешкой и веско.
Он молча оделся, взял пистолет и шпагу и прыгнул в окно навстречу шуму и выстрелам. Я не знала, что с ним, и сидела на смятой постели. В прихожей ударили выстрел, второй и вбежали какие-то офицеры с оружием; они заорали:
– Где Боливар?
Холодно и с усмешкой я отвечала, что его вовсе не было нынче ночью; они загремели дальше. Много часов я не знала, что с ним. Наконец он явился, пристыженный, мокрый, униженный; их со слугой – тот присоединился к нему – атаковала большая ватага мятежников, они отбивались, а после должны были скрыться – бежать и сидеть под мостом. Боливар, Освободитель, сидел под мостом, в траве у воды, спасаясь от рук своих преданных подчиненных, своих людей! Одна я знала, какой это удар, какая рана ему: хуже, чем шпага, хуже, чем эта его болезнь, чахотка.
Его адъютант, Вильям Фергусон, был убит в прихожей. Но верные Симону солдаты все-таки взяли верх, и мятеж был разгромлен.
Пятнадцать главарей пошли под военный суд, которым руководил Урданета. Он требовал казни. Боливар, который в иные времена не задумался бы об этой мере, теперь колебался и втихомолку, вроде бы виновато упрашивал непреклонного Урданету помиловать эту шайку. Однако же Урданета их расстрелял, всех, кроме Сантандера, за которого Боливар – на свою голову, я уверена! – просил военный суд персонально. Уж я бы этого Сантандера…
И дальше – так же. Все так же. Я понимала его – но понимала и то, что он губит себя. Он губит себя, губит!
Он губит себя не как президента, не как вождя, героя – на это мне теперь наплевать; он губит себя без всяких иносказаний, он в грош не ставит свою – дорогую мне – жизнь, он в грош не ставит свое больное и уже старое тело. Старое в 46 лет. Себя, свою жизнь, свое тело…
Как я отпустила его?
Где он теперь, о боже?
Куда мне деваться?
Где отыскать его, что мне делать?
Где он…
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
Сан-Педро Алехандрино
Боливар умирал достойно, невозмутимо и со знанием дела. Казалось, он вновь обрел душевное равновесие, ибо нашел наконец себе дело по силам и по душе, нашел свое назначение в этой жизни. Оно состояло в том, чтобы умереть достойно, невозмутимо и величаво.
Он тихо лежал в гамаке и таял почти на глазах. Было слишком очевидно, что он умирает, – очевидно и всем, и ему самому; болезнь его, вышедшая из недр его тела, души, – эта чахотка – была такая, что часто больные ею не знали о своей близкой смерти; Боливар знал. Ему давно уже все было ясно, он представлял примерно тот день, когда он покинет мир; что он думал при этом? Что думал, когда молчал, чуть дремал или улыбался покойно, сложив свои прозрачные руки на одеяле? Что думал, слушая дифирамбы и утешения этих солдат, офицеров – изгнанников из Венесуэлы, сновавших в окрестностях Картахены и поспешивших к его последнему ложу?
Он ни о чем не думал. Он думал о многом, делал и говорил он многое, и все же он ни о чем не думал.
Как тут сказать?
То, что было в душе его, не выразить словом «думал».
Он иногда вставал, выходил на свет – к небу, к зелени; кончалось время дождей, близился ясный декабрь – он знал, что где-то посередине этого декабря все будет кончено, – и селение стояло тихое и простое. Он долго смотрел на небо – любимое, давнее это его занятие, – вспоминал старый дом, и камин, и щипцы, и тенистые уголки, память о которых хранилась во всем этом свете только в его душе и исчезнет, сотрется навеки с нею, – ибо загадочный океан мирового духа, к которому присоединится эфирная часть его существа, не нуждается в памяти о тенистых углах их старого патио, и конюшни, и сада, и пестрых аллей, в памяти о тускнеющем золоте корешков Руссо и Вольтера, о черном и милом, тревожащем сердце нагаре каминных щипцов, о брате, о стенах. И вспоминал он свои мечты о всемирной свободе, и видел Шатобриана с его «Ха-ха» – беспокойным для юного сердца; Шатобриана, который следил за его отчаянной, безнадежной борьбой в Америке, – и был миг, когда даже этот старый аскет, ненавистник земной, материальной земли, не верящий в их, американцев, победу, заговорил: «Если Новый Свет сделается весь республиканским, погибнут монархии и старого континента». Давно это было… давно это позади. И снова он вспоминал, вспоминал старый дом, ныне не существующий в мире – живущий лишь в сердце его и в памяти, которые скоро и сами исчезнут, сотрутся с этой громадной классной доски – земной жизни, – и вспоминал Марию, ее доброту, скорбь и кротость, и милый образ ее, который мешался ныне с иным – более милым, живым и больным для сердца; и помнил ее глаза, обращенные внутрь души и внутрь мира, и слышал голос: «Зачем же… зачем?» И снова, снова, и снова он видел тот детский дом – без людей, без хождений, без голосов, просто дом и его загадочные углы, которые исчезнут с ним вместе, и приходила вдруг мысль: «Да не сон ли? Да не приснились ли мне и жизнь, и походы, и кровь, и Фернандо, и Сукре, и милая, верная Мануэла? Да не приснилось ли? Может, я просто заснул в своем грустном и теплом, туманном детстве, и снится сон – драки, кровь, войны?»
Он тихо спроваживал эти мысли – и все ходил, все ходил по зеленому, белому, голубому саду.
Как-то он встал, остановился около куста палевых и розовых роз – они тихо и нежно цвели меж своими нарядными, жесткими, с этими рубцами, листиками, колючками, – он остановился около одного нежно-бело-розового, влажно распустившегося цветка, и начал смотреть на розу. Он думал, нет, не думал, а всем существом своим чувствовал – раньше ведь было некогда, – как безусловно, невозмутимо и важно он совершенен, этот цветок, как ясны и полны детской пыльцы и утренней нежной краски его лепестки, как безукоризнен аромат, гармонична, тонка вся его многоступенчатая, совершенная чашечка с гнутыми и угольными линиями сочленений. Как несомненна и независима его жизнь, его истина. Он взглянул на небо. Оно было чисто-голубое, густое, глубокое, в редких белеющих и слегка синеющих облаках, – и оно вновь и вновь, особо и значаще, чутко поразило его, как и этот цветок, несомненностью, силой и красотой своего достоинства и спокойствия, независимых от его души, а лишь явленных, данных ей от мира.
Он отошел, растроганно посмотрел куда-то в пространство; в душе была некая горечь – как будто душа его была почему-то не вправе соединиться с этим цветком и небом, и недостойна их; и снова с огромной силой он вдруг почувствовал, что небо и эта роза – сами по себе, спокойны и тихи в своей первозданной и свежей силе; они – сами по себе, и они – вечно и неизменно, всегда и всюду. А он?
Он отошел от цветов и вернулся в «опочивальню», в гамак; доктор Реверенд, его опекун, колдовал над своими склянками; и Леандро, сын старика Миранды, не помнящий зла и восторженно чтящий Освободителя, тотчас же ожидающе приподнялся с кресла.
– Нет, ничего, – задумчиво, как бы в полусне чуть проговорил Боливар. – Я лягу. И – знаете? – я – Боливар. И я жив, жив.
В те дня он составил свой манифест, посвященный делам своей жизни. Он диктовал его, думая о словах и, однако же, понимая, что тайный смысл, стоящий за ними, останется лишь в его душе.
«Колумбийцы!
Вы свидетели моих усилий обеспечить свободу там, где господствовал деспотизм. Я трудился самоотверженно, не щадя своего имущества и спокойствия. Я оставил власть, когда убедился, что вы сомневаетесь в моем бескорыстии. Мои враги использовали вашу доверчивость и растоптали все самое святое для меня: мое доброе имя, любовь к свободе. Я – жертва моих преследователей, они загнали меня на край могилы. Но я их прощаю. В час расставания любовь к вам обязывает меня высказать последнее пожелание. У меня нет другой славы, кроме укрепления Колумбии. Все должны трудиться на благо единства: народы, подчиняясь нынешнему правительству, дабы избежать анархии; священники, вознося молитвы к небу; военные, используя свою шпагу в защиту социальных завоеваний. Колумбийцы! В предсмертный час я думаю о благе родины. Если моя смерть будет способствовать прекращению раздоров и укреплению единства, я без ропота сойду в могилу.
Усадьба Сан-Педро в Санта-Марта…
Симон Боливар».
– Это мое последнее усилие, – улыбаясь, невозмутимо проговорил Боливар; он был похож на Боливара первых дней, только не лицом, не веселием, а решительным, знающим видом.
Его хотели примирить с богом; в последние месяцы священники часто бывали его гостями, и ныне они уверены были в победе. Но он отказался от этой, церковной исповеди, хотя и не отрицал звучавших речей о боге; казалось, он что-то знал, знал больше, чем можно было представить.
Он улыбался и отдавал распоряжения; он говорил о шпаге любимого Сукре, о золотой медали Боливии – Города Солнца. Он трогал ладонью любимую книжку – «Общественный договор» Жан-Жака Руссо, женевца.
Однажды запыхавшийся его эскулап, Реверенд, француз, вбежал с газетой в руках и сказал, что во Франции – революция, что прекрасная и свободная его родина вновь идет на тиранов; он говорил и смотрел, и читал строки песни, которую пели повстанцы, идущие на штурм неверной Парижской ратуши:
Святой огонь республик
Озаряет Боливара,
И скалы двух Америк
Охраняют народы.
Боливар молчал, глядел в потолок, светлел, улыбался и то ли сказал, то ли всем послышалось – так это было тихо, невнятно:
– Поверьте, исчезнет все обо мне… и останется лишь одно: он шел на борьбу за свободу. Свободным рожден этот мир, этот человек. Розы и небо, они прекрасны, они полны всегдашней свободы. Человек должен пройти, чтобы понять это. Я прошел. Леандро, не плачь; ты сын Франсиско Миранды.
В тускнеющем зареве его разума слышались клики и трубы, он шел… как странно: всю жизнь он провел на коне; но тут ему мерещились сапоги, ботфорты, тысячи, сотни, тысячи, миллионы тяжелых сапог, тяжелых и грузных шагов.
Они тяжки, они идут, идут, идут и идут; и тяжко гремят по камням, по этой земле.
Эпилог
Высокий и совершенно седой старик с суковатой палкой приблизился к дому, долго глядел в какую-то бумажку, потом на крышу, стены, окно, видимо сличая приметы; потом постучал напористо.
Они долго смотрели в глаза друг другу, и после Мануэлита – весьма поседевшая и с потухшим спокойным взглядом – сказала:
– Входите.
– Давно ли в Паите? – невозмутимо спросила она собеседника, усадив за стол и усевшись напротив, покойно и трудовито сложив на голых досках сцепленные руки, как некогда делал Боливар.
– Нет, я проездом. Все время разъезжаю, продаю свой товар, – отвечал престарелый Симон Родригес, учитель Симона Боливара, воспитатель его природных тираноборческих чувств и свирепейший проповедник Руссо.
– Чем же вы торгуете нынче? – со сдержанной улыбкой спросила Мануэлита, как бы приглашая мысленно добавить, что прежде он торговал товаром мыслей, стремлений и вдохновений.
– Увы! Я делаю свечи. Вот, разъезжаю и продаю. И еще иногда – уроки.
– В вашем-то возрасте? Вам ведь за восемьдесят, наверно?
– Да, именно так.
Они разглядывали друг друга; они не жаловались – эти дети испанской крови, сдержанные креолы с железом в душе. Слова их звучали как некий обмен известиями, как нечто «само собой». Родригес глядел и глядел на Мануэлиту; да, она постарела, погасла, ее иссиня-черные с белым волосы были собраны в тугой узел и гладко обозначали некогда бесшабашную и косматую голову. Сам же Родригес был весь согбен, морщинист и бел как снег.
– А ты как живешь? А, Мануэлита?
Она, не разжимая ладоней, слегка повела плечом под накинутой шалью – мол, все тут ясно, зачем вопросы; потом изобразила на лице деловитость и некоторую заученность и – жестом остановив разъяснения вопроса и дав понять, что она знает, что речь идет не об этих, сегодняшних днях, а обо всем этом времени, – скупо сказала:
– Тогда меня выгнали, я уехала на Ямайку. Потом вернулась в свой Эквадор, но оттуда меня прогнал враг Боливара Флорес. Явилась в Перу, на родину моего первого мужа. Живу вот в Паите, продаю варенье – сама его делаю. Тоже, видите, стала торговать.
– А что же твой муж? Он жив?
– Нет, умер не так давно. Он присылал деньги, звал. Завещал мне большое наследство.
Родригес, прищурившись, посмотрел на нее, помолчал и хотел ничего не спрашивать, но не удержался:
– Куда же ты все деваешь?
– Я от всего отказалась.
Они помолчали.
– А вы ничего не пишете?
– Как же. Все эти годы я сочиняю трактаты и складываю в сундук.
Они опять помолчали.
– Но вы предлагали издателям?
– Предлагал. Но сейчас – не восемнадцатый век.
– Ничего; это ничего. Я не люблю, когда душу вытаскивают на свет. Я не расстаюсь с письмами Симона и все их сожгу на смертном моем одре. Зачем? Кому это надо, кроме меня? Этим клопам, собакам? И я умру – могилы моей не найдут. Кому надо, кроме Симона; его же здесь нет. Так и вы: возьмите свое заветное с собою в могилу.
– Так поступил и Боливар. Он унес свою душу, загадочную, как кратер Каямбе.
Мануэлита вся подтянулась; она ожидала слов о любимом имени и наконец дождалась, но старалась не выдать своего напряжения.
– Да. Так поступил и Боливар. Но он забыл – меня.
– Это так. Ты права, Мануэла. Вам следовало умереть вместе, но все – в веленьях природы. Она судила иначе, и ты не можешь бороться с нею.
– Природа?
– А как же иначе?
– Не знаю, какое-то неудачное слово.
– Что делать, Мануэлита. Я сын восемнадцатого столетия. И Боливара вырастил – так же.
– Боливара?
– Да, конечно.
– Вы думаете, он сын восемнадцатого столетия? Да, к новому веку ему уж было семнадцать лет. Но что это значит?
– А это значит, Мануэлита, – торжественно подняв палец, торжественным голосом заговорил согбенный и жалкий старик, – а это значит – Вольтер, Руссо, революция, разум! Природа, и разум, и вера в естественные законы.
– Природа, разум, – как бы оценивая, задумчиво пробормотала Мануэлита. – Природа! – повторила она, и глаза ее за все время впервые сверкнули молодо; было заметно, что она вся жива лишь памятью – только ею, – и что-то сияюще белое, древнее, голубое явилось в ее по-прежнему золотистых глазах. – Природа! – сказала она опять. – Да, он любил ее. Он любил небо, вулканы в снегу. Но вы все это говорите как-то иначе, – добавила она, потускнев. – У вас слово «природа» какое-то скучное. Ну, а разум… Боливар – разум – и это все?
– Нет, не все. Но как бы это сказать…
– Вот то-то. Вам не сказать, – возразила Мануэлита несколько резко. – Симон – восемнадцатое столетие, – пробормотала она уже про себя, с презрением. – Вы скажите! Паэс! Сантандер! Кордова!
Родригес вздрогнул; но в комнате появились всего лишь лохматые и смешные собаки. Мануэлита нагнулась и бросила им по кусочку тасахо, которое перед этим она начала разрезать на деревянной подставке. – А где же Паэс? А, это ты, Ла-Map.
Сначала две, потом три, потом и четыре собачки ловили куски, грызлись между собой; аппетитно хрустели жилками.
– К Сантандеру вы все же несправедливы, – раздельно сказал Родригес, задумчиво наблюдая, как прыгают, суетятся дворняжки.
– Быть может, – холодно сказала Мануэлита; она прищурилась, блеснула глазами. – Но я женщина. Женщина и креольская кровь; у меня своя память и счеты – свои. Пусть он там навел благоденствие и распространил ваше просвещение – этот восемнадцатый век; все это не мое дело. Эти собаки, они ничего. У меня была пума, потом вторая, да пришлось отпустить, стала велика. Пошла на свободу.
Она прекрасно произносила это слово – «свобода».
Они помолчали.
– Да, ты осталась… я тебя поздравляю, Мануэлита. Ты достойна его, – сказал Родригес.
Она молчала, доставая стаканы.
– Да, мой Симон, – затянул Родригес угрюмо. – Если бы он не сплоховал в конце…
– Что? Что? – вдруг выпрямилась неукротимая Мануэла.
– Я говорю… если бы он им не поддался в конце, – с неожиданной робостью молвил старик, с опаской поглядывая на полуседую женщину. Но она уже обрела свою силу, невозмутимость.
– Вы ничего не поняли в нем, в Освободителе, хотя и его учитель, – спокойно сказала Мануэлита, наливая вино и изящным еще движением придвигая кувшин с водой. – Восемнадцатое столетие! Разум! Природа! Ну да, и восемнадцатое, и природа, и разум. И вы – учитель. И этот Руссо. И все-таки вы ничего не поняли. Он жил в другое время, в другой стране, и он был – Боливар.
– Конечно, Мануэлита, – кивал, исподлобья глядя, старик. – Если бы, как Устарис…
– Устарис! Устарис ваш умер, не выходя из своего дома. Герой! Вот это – ваше столетие, ваше Просвещение. Боливар же был другой. И, если хотите, его величие было – в его конце. Во всем, что было в конце. Но вам это не понять, я вижу. Я и сама – глупа, но я ведь знаю его и чувствую. Он живет для меня, как жил, я узнаю его все сильнее, все лучше.
Глаза ее и тепло, и надрывно глядели куда-то мимо окна.
Старик неожиданно посерьезнел, заважничал и облокотился на стол, подпирая седую голову.
– Вся его жизнь, все это, и этот конец, и жизнь… ты это хочешь сказать? – спросил он, глядя тяжелым и проницательным взором.
– Да, это, – ответила пожилая женщина, хотя, казалось, сам дьявол не понял бы, что там пробормотал суровый старик.
– Он ничего для себя не делал, – сказал Родригес.
– Да. Он ничего для себя не делал… не сделал, – глухо, как эхо, сказала Мануэлита.
И старый вольтерьянец угрюмо и тяжело задумался.
Оба смотрели в прошлое, видели между собой, за столом, знакомого человека – каждый по-своему.
И ничего не хотели сказать.