355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре » Текст книги (страница 1)
Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:18

Текст книги "Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре"


Автор книги: Владимир Гусев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Владимир Гусев
Горизонты свободы
Повесть о Симоне Боливаре



ПЕРВАЯ ГЛАВА

1

Он знал, что завтрашний путь его будет нерадостным, и все эти дни вызывал из глубины сердца свое мужество.

Он сидел в тростниковом кресле, опершись локтем о голую доску, и без мысли глядел напротив. Нехитрая утварь трудового мулатского жилища мозолила взгляд, не проникая в сознание. Было лишь чувство белого, точек и линий на этом белом. Бесшумно гудело и ныло в душе, в груди. Болезнь, которая смутно клубилась в легких, давала о себе знать? Нет, это было другое… Вдруг, как бывает, он пробудился взором и ясно увидел все то, на что он смотрел. Это была беленая глиняная стена, и на ней, на ржавых костыльках, висели скрученное лассо, черный кушак и уздечка с латунной выкладкой. Он посмотрел, вздохнул, опуская голову. Вставать не хотелось.

Он сам не знал, что творится с ним эти последние месяцы, дни, недели. Вернее, он сердцем знал, но не ведал, как оно называется, и если и побеждал это, то все же будто волок за собою на шпорах.

Но нечего делать – вновь требуется усилие.

Он встал, отодвинул пяткой легкое кресло – оно поползло неловко по земляному полу – и крепко повел плечами. И, как всегда, физическое движение, действие неуловимо взбодрило дух.

Он нарочито стукнул шпорой о шпору – с ботфортов эфемерно порхнула бурая пыль, – придержал тяжелый походный палаш и поддернул вперед свой душный черный мундир, запыленный по швам и складкам. Он оглядел эту пустынную комнату с плотным земляным полом, белыми стенами, утварью на гвоздях – и вышел на улицу.

Двое гренадеров у дверей стукнули каблуками; он поглядел на них исподлобья, угрюмо – черные и кустистые брови совсем уж соединились в одно – и, заложив руки за спину, медленно пересчитал каблуками четыре каменные ступеньки. Шпоры нестройно пели.

Он отошел от дома и начал смотреть прямо перед собой.

Было, как обычно, не слишком легко дышать – высокое, высокое место! – но воздух был все-таки свеж и великолепен, и в темно-вишневом цвете вдали рисовались прекраснейшие, чужие, но и родные горы. Там, вдалеке, гремит Текендама. Но ближе и в стороне – вот он, сначала Фонтибон, а дальше сам тихий и смутно белеющий город.

Это Богота – столица великой его Колумбии, его детища. Позади тридцать лет поражений, побед; впереди – встреча. Он возвращается из нового похода.

Что же так странно на сердце?

Зачем вся прошлая жизнь маячит перед глазами?

Какое прекрасное, желто-зеленое, ровное поле, какие круглые, темные, четкие горы там, на краю! Нет. Хватит мыслей, хватит, довольно.

Он вдруг резко, слегка даже присев, повернулся к крыльцу – руки за спиной, но лицо живое, и тонкое, и дрожащее, с выпуклым черным взором, – и крикнул:

– Того, каракового. Сюда!

И все же в лице его было и то, что минуту назад. Оно не ушло…

Гренадер, давно уж привыкший ко всем таким выходкам дорогого Освободителя, крепким шагом и с невозмутимым лицом пошел за угол и вскоре вернулся, ведя в поводу танцующего коня, косящего нервным – лиловым и чистым – глазом на хилую пальму и дуб, торчащие у крыльца, на желто-зеленые дали и на примеривающегося всадника, стоящего руки назад. Сухая и хрящеватая голова на изогнутой гибкой шее, широкая грудь изобличали породу, выносливость и легкую стать этой лошади. Будет хорошо.

Боливар с привычным изяществом прыгнул и седло и чуть изогнул свой крепкий некрупный торс, потрогал поводья. Смуглый усач стоял рядом, слегка одобряя взором своего повелителя. Боливар кивнул ему и скупым движением чуть потряс поводья. Жеребец резво, упруго прянул с места.

Он выехал на дорогу и поскакал среди плоской равнины, держа путь к холму вдалеке. Лошадь шла крупным галопом, легко и просто бросая вперед свое мускулистое, блесткое в палевом солнце, темное с подпалиной тело и вместе с ним всадника – черный мундир, красные лосины, красное седло. Боливар представил все это со стороны, еще раз прислушался к свежему и сухому ветру, летящему мимо плеч и волос назад, к тому дому в Боготе, посмотрел с высоты коня на ровное плоскогорье, чуть дымное, желтое и зеленое в предвечернем солнце, полюбовался на горы, на холм, к которому ехал, на бледно-синее небо в золоте – и спокойное, тихое чувство вошло ему в душу и отделило ее от вчера и от завтра, – наполнило полнотой сегодня, свежестью, безмятежностью этого незабвенного и неповторимого мига.

Как хорошо, что никого нет.

* * *

Он повернул на каменистую боковую дорогу; острые пемза и вымазанный глиной песчаник хрустели под мощной подковой, постепенно лишали лошадь веселой легкости. Она бежала по-прежнему споро; и все же наездник всем существом своим ощутил, как напряглись ее мускулы, как неуловимо натянулись ее спина и шея. Стало заметней для тела всадника мощное и стальное перемещение ее мышц и работа скелета. Дело было не только в камнях: дорога забирала все круче и как бы втягивалась на блекло-зеленый холм. Солнце блестело, уходило за скалы и за деревья и вновь блестело впереди и чуть справа: дорога шла к юго-западу от предместий города.

И вместе с течением времени, с усилиями красавицы лошади, ходом кремнистой дороги и приближением гор и ущелья душа начинала уходить от этого мига, от поля, и ветра, и гор, от сегодня, не в завтра – о нет! там уже все было медленно и кристально ясно! – а в прошлое, во вчера.

Да, этот легкий и более тяжкий бег, эти дни, эти месяцы, эти мгновения жизни – они все крепче, все яростней требовали и взгляда назад.

Но что же? Что же он помнит из тех фантастических дней?

Он мало что помнил подробно – он просто лишь нес их, те дни, в душе. Нес, не расплескивая.

Быть может, собрав свои громкие манифесты, как голуби, реявшие над тихими улицами Каракаса, квадратной площадью Боготы («гражданам города и провинции Санта-Фе-де…»), над славным мрамором Картахены, он и восстановил бы воочию и в подробностях дни и ночи той розовой, белой, жемчужной юности.

Но зачем; да и где они, манифесты?

Они развеяны, как птицы при юго-восточном ветре.

Он вдруг заметил, что сам с собой начинает говорить парадно, и, улыбаясь болезненно, глядя в далекие горы, покачал головой.

Но и кто же вспомнит те дни?

Он сам не вспомнит; так кто же?

Но ведь была же, была же истина этих дней, независимая ни от него, ни от кого-то другого, истина, верная лишь сама себе.

Юность вставала перед глазами…

2

Тяжелая и витиеватая мебель времен австрийской династии до сих пор коробила взор. Все эти кресла, лежанки с обивкой цвета осенней зари или перьев жар-птицы, эти изогнутые, в орнаментах ножки, эти претенциозные пирамидки и вензеля на вершинах стульев, с тяжеловесным изяществом говорящие о соперничестве с величествами, – все это было не по душе обитателю дома. Но делать уж было нечего: смена мебели… о, нет, нет. Это не для него.

Куда же, однако, девался мальчик? Невеста вот-вот появится.

В фигурном окне виднелись красные крыши Мадрида.

Что-то в нем есть, в их консуле-генерале, который скоро останется один на один со своей милой Францией: не этим людям, его друзьям по триумвирату соперничать с его обаянием и военной звездой. Но он чудовище.

Наши умные люди – и Эль-Мораль, и Льоренте задумчиво смотрят за Пиренеи. Пример заразителен. Они забывают: мы не Европа, мы – Африка, дикий юг. Нам нужны перемены, но мы не Франция. Там все иное, даже тирания. Ах, лучше о другом: оно ясно и очевидно.

Да что таить, оно и волнует больше. Стар я, сплетник, и вся эта политика…

(Не притворяйся. Она заботит тебя, старика.)

Премилые дети.

Как весело на старости лет наблюдать вечно свежую и простую комедию жениховства! Как грустно и весело видеть томленье Симона, его неуверенность в чувствах девушки! Как прекрасно, как хорошо! Она уже влюблена в него, но он никак не увидит этого: он боится унизить свою незрелую гордость, боится несчастий, поражения. Он боится отказа. Как радостен Купидон, расточающий стрелы таким сердцам!

Как же увлекательно следить за интригой комедии, которая вот-вот разрешится благополучным концом! Здесь не место Шекспиру, Камоэнсу – здесь фосфорический Кальдерон ранних лет, здесь авансцена смеха и юности, здесь невинный, благоуханный обман сердец, завершаемый счастьем.

Но, как и у Кальдерона, тут все же есть и другое: дело в самом Боливаре. Нет, совершенства в мире не будет. Но все прекрасно; почти.

Да, прекрасно.

И этот брак; он хорош для Боливара по всем статьям.

У него, Устариса, наметанный глаз.

Он, мужчина, седоволосый старик, соплеменник юного каракасца, – они родились по соседству, хотя с промежутком чуть ли не в полвека – вполне видит, кто перед ним.

Он, может, преувеличивает? Чувствительность, размягчение мозга на старости лет? Чрезмерное чтение женоподобного Стерна, божественного Жан-Жака?

Нет. Он знает, он видит; давно он ждал этого человека.

Как только он усмотрел его в доме развратного Мальо – наложника престарелой суки, бурбонши Марии Луисы, – в обществе дяди, этого безмозглого карьериста и прищепки для юбок; как только узнал он, что юноша только что прибыл из Каракаса, что он впервые в Мадриде; как только увидел он эти угли глаза и услышал имя Руссо из уст заокеанского чудо-младенца, – так тотчас же понял он, что эта птица не из того же гнезда.

Он поселил юного Боливара рядом с собой.

Он объяснял ему, в чем сила Дидро, Монтескье и фернейского старика. Он сумел доказать ему, каким подлецом был Лойола и как подлы ученики его – мелкие черти иезуитства, именем христовой любви поджаривающие, будто каплунов, своих ближних; именем христовой любви исповедующие черное правило жуликов: «цель оправдывает средства». Он объяснил ему, почему двусмысленна и привередлива слава великого Гойи. Он рассказал ему об Аранде, о Ховельяносе – просвещенных министрах, страдавших за свои убеждения. Он сообщил об экспедиции молодых Гумбольдта и Бонплана: это он, пожилой Устарис, добился разрешения на их поездку в Новый испанский Свет, с тем чтобы положить начало и просвещению, и хозяйственному расцвету колоний. Он говорил с ним о просвещенном абсолютизме.

И мальчик слушал внимательно.

Он слушал внимательно, но вопросы его, его сияющие угли глаза – все это более тревожно, более пенится и клокочет, чем следует для глаз и вопросов истинно государственного деятеля. Чувствуется: он начитался о тех, о бешеных. Спаси его, боже. Он молод, ему еще не понять, с какими людьми и землей он имеет дело.

Впрочем, он слишком молод, и все его вопросы, его излишний огонь – от этого.

Женим – возмужает. Женить – это очень верно.

Недаром бестия Бонапарт так усиленно женит своих офицеров и голоштанных маршалов. Верно он говорит: родине нужны женатые генералы. Эти не споткнутся, не сделают лишнего; не опрокинут котел. Они повара, а не корсары, не флибустьеры.

Женим, невеста прекрасная. Тихая, неазартная девушка. Тихий, глубокий взгляд. Дети, дети.

Как нам нужны мужчины; как нам нужны спокойные, зрелые, смелые люди.

Но что же он не идет?

А… вон шаги, голоса.

Эта чертова мебель, райские зори и перья. Вертушки и паутинки. Да ну их, терпеть не могу возни, торгашей, чужого народу в гостиной.

Я и перед собой элегантен, а не естествен. Я и перед собой как перед зеркалом. Ну, ничего.

Да вот он.

* * *

Юноша бойко вошел, потирая руки, блистая ажурным жабо, атласными панталонами и чулками цвета стерильного мела. Он был в темно-сливовом фраке; через миг торопливо стащил светло-кремовые перчатки под цвет жабо.

– Извините, маркиз, – пропел он высоким, приятным тенором-баритоном, изящно чуть приостановившись на четверть секунды. – Я задержался с Мальо, я встретил его на улице, звал на мяч к наследнику, это такая честь, не правда ли? – Он улыбнулся иронически, как-то чуть резко и очень живо. – Ну, а Марии, конечно, нет?

– Ее еще нет, – смеясь, отвечал белоголовый маркиз, не вставая из кресла и поменяв лишь местами скрещенные ноги в загнутых кверху туфлях, торчащие из-под голубого халата.

– Я так и знал, – бормотнул Боливар, идя по фигурному бордовому паркету к лукавому старику, краснея и неловко скрывая свое огорчение. – Я думаю, она все же придет? – полуспросил он, с ловким вывертом пожимая худую, но крепкую руку.

– Придет, придет, – примирительно отвечал Устарис. – Я вижу, ни Кондильяк, ни героический Альфьери…

– Нет, вы неправы, – быстро, досадливо отвечал черноволосый, смуглый креол с его юными, как бы недопрорезанными чертами лба, губ и скул, с острым, слегка неровным и еще детским носом, с этими глазами, блестящими плавлено-смоляным огнем; мускулы около губ и ноздрей дрожали, подергивались, отчего все лицо – в согласии еще с блеском иль с потуханием опускаемых, расширяемых, вскидываемых, сужаемых глаз – то и дело меняло не только выражение, но и общее свое целое, и отдельные вехи-черты. – Зачем вы? – Он нервно, мгновенно ушел от Марии в другое: оттого так сменилось в его лице нечто главное. Бывает, вдруг солнце заходит за малое белое облако, и местность уж как бы другая. – Конечно, Мабли, Монтескье и Локк мне приятней Попа, но… не в Марии тут дело, а…

– А Сервантес? – смеясь, поддразнил маркиз.

– Алонсо Кехана серьезней, чем думают многие, – пышно вымолвил юноша, со свойственным ему резким, но грациозным тактом меняя «вы думаете» на «думают многие»: он любил старика, не хотел бы задеть его. Маркиз понимающе улыбнулся и кивнул головой: и на мысль, и на этот изгиб его фразы. – Он хотел идеала здесь, на земле.

– Да, да, – рассеянно поддержал Устарис. – А как, между прочим, с поездкой? Ты не раздумал? Прекрасные взоры Марии Тересы… Они еще сочетаемы с книгами, но поездка… Садись же, садись.

– Нет, нет, я не раздумал, – быстро ответствовал юный Симон, довольно резво бросаясь в багряное фамильное кресло с вензелем и коронкой на пирамидальном орнаменте. – Я не раздумал, нет. Да и Мария… она, по-моему…

– Что? – посмеиваясь, подтолкнул Устарис.

– Она… страшно сказать… она, наверно…

– Что? Что?

Устарис с особенным любопытством смотрел в лицо юноши, в задумчивости уставившегося куда-то в угол с темной картиной Мурильо, с очередной экстравагантностью Гойи. В лице Боливара не было такого уж страха; в нем была тихая мысль и – как бы это сказать? – мгновенная тень, печать чего-то, недоступного этому разговору. Он скажет сейчас, что боится, будто Мария не любит его, – это ясно; но он не видит при этом себя, своего лица. «Поедет… поедет», – вдруг четко решил Устарис.

– Я боюсь, что она не любит меня.

– А ты бы спросил ее.

– Я спрошу, – медленно и не сразу ответил юный креол, вдруг пристально поглядев на старого вольтерьянца и как-то чуть подозрительно смерив его глазами от белых волос до загнутых носков туфель. Он почувствовал тот немой вопрос, интерес в старике. Что за юноша!

– Скоро она придет, – мягко и улыбаясь проговорил Устарис. – А ты, брат, сын мой, – ты поезжай, поезжай в Париж. Не люблю я торговцев и санкюлотов, но дело не в этом. Тебе следует, следует побывать во Франции, – как-то печально, с каким-то чувством судьбы молвил старец. – Там жизнь, там бурлит новый мир. Там ныне сердце и нерв вселенной. А знаешь, как оно важно – понять и увидеть все то, где ныне – сердце и главная жизнь! Поезжай, мой друг! Будь я моложе… А Мария Тереса – что ж. Она еще молода. Да и болезненна: ей бы окрепнуть. Семейная жизнь, она, знаешь…

– Ее болезненность, слабость невыразимо приятны мне. Вы помните «Эмиля», главу о Софии? В ней есть и родственное, и противоположное моему сердцу. Но и несходство – это родство. От мужчины и женщины, созданных друг для друга, природа требует разного. Ее слабость…

– Да… да. Сила женщины – в слабости; словом, она подождет, это даже полезно; хотя ты не очень тяни и с женитьбой, – закончил старик в задумчивости.

– Я поеду.

– Французы – удивительный народ. Я люблю их, хотя это странно для человека испанской крови, пусть креола. Как у них все воздушно, во всем – чувство формы. Они даже бога отвергают грациозно – так, что это не внушает страха. Есть народы, как и люди, тяжелые, а есть легкие. Испанцы – не легкий народ. У нас во славу бога пытали женщин огнем и ржавыми крючьями, а француз – он и атеист, и деист, а все равно добродушен, тщеславен, ребячлив, светел, легок, остер. Они нас не любят – чувствуют наше угрюмство и тяжесть, зной и африканизм; а мы – их. Впрочем, варфоломеевская ночь – это почище заповедей святого Игнатия. Ах, друг мой, все обобщения ложны; мы так привыкли к Декарту, к дедукции. Во всех народах, как и в самой Испании и во Франции, есть «французы» и есть «испанцы».

– А как вы полагаете, насколько в Америке, в нас, креолах, важен индейский момент? – улыбаясь, любезно спросил Боливар для поддержания диалога; впрочем, он с удовольствием слушал старого диалектика.

– Нет, дай закончить; потом отвечу. Вот как бы тебе сказать? Вот твой учитель Родригес; он тоже, хотя и не житель Кастилии, Андалусии… Кстати, а как он, Родригес, половинный однофамилец дамы твоего сердца? Не было писем?

– О, Робинзон – он по-прежнему одержим и бодр. Вы же знаете, что он величает себя Робинзоном?

– Да, да. Вот видишь, ты сказал «одержим»; «бодр» – не в счет. Это первое слово, которое ты вспомнил.

Но в это время вошел седоватый слуга в строгой черной и золотой ливрее и объявил, что Мария Тереса Хосефа Антония Хоакина Родригес, дочь благородного дона Бернардо Родригеса дель Торо, просит разрешения благородного дона маркиза де Устариса войти к благородным сеньорам.

Маркиз торопливо сбросил халат, втиснул руки в свой синий фрак, поднесенный арабом-слугой, поднялся и с несколько нарочитым изяществом встретил милую гостью.

* * *

Они стояли на белом балконе у лестницы с плоскими и широкими ступенями, уводящими в сад, и оба смотрели во тьму.

И Боливар чувствовал всей душой, что и слов – не надо, что все уже сказано этим незримым, тихим, этим покорным и слабым дыханием у его груди, этой головкой, склоненной к его сердцу, этой рукой, которая – в светлом батисте – совсем и не касается его руки, но согнута в локотке так, что коснись, коснись ее пальцев, хрупкого ее локтя – и Мария не отнимет, нет, не отнимет своей руки, не отнимет, он видит, он знает. Так это ясно, прозрачно сегодня, ныне.

Он тронул ее за локоть, и они медленно побрели по ступеням во тьму.

В заповедном саду пахло старыми олеандрами, черным кипарисом, маслинами, поздним лимоном, и было черно и черно, как в фамильном склепе; но было таинственно, и тепло, и кристально легко на душе.

Они шли по аллее; лавры касались ее одежды своими жесткими, крепкими листьями; оливы как-то задумчиво, мягко пахли, курчавились беззащитно-беспомощными листиками, мерцали их серебряными изнанками; как много их… Он вдруг остановился и повернулся к Марии.

Ее бледное личико с мелкими и родными чертами, ее широкие, и глубокие, и совсем черные во тьме глаза были тихо обращены к нему, – и не требовалось, не надо тут было тревожащих слов.

– Мария! Ты будешь ждать?

Она быстро приопустила ресницы и две минуты стояла молча. Наверно, она не того ждала все же.

– Но я не знаю, зачем, зачем это, – проговорила она наконец – и умолкла.

– Я должен ехать, – ответил в лимонной, звенящей и черной тиши Боливар.

– Но расскажи мне зачем.

– Я не знаю, как рассказать тебе, – сказал он с задушенным вздохом и отвернулся, слегка с досадой. – Тут нет никаких до конца правдивых причин.

– Нет, я не думаю, что это нас разлучит навеки, – печально сказала Мария, несколько помолчав. – У меня чувство другое, но все равно.

– Что же?

– Я не знаю, но это, что начинается прямо с разлуки, которая непонятна… ты не сердись… в тебе есть неясное… У меня странное чувство: мне кажется, если ты не уедешь, все будет хорошо. А если уедешь, потом все равно судьба вспомнит.

– Это не судьба. Это я такой, – сказал он, глядя в сторону и во тьму. Лица его совершенно не было видно. Лимоны и олеандры дурманили голову, навевали тайну и милые сны наяву; с далекого Прадо – бульвара и площади при дворце, – как с того света, бежали неясные гулы…

– Но ты-то и есть судьба, – еле слышно сказала она.

– Мария! Мария Тереса! – сказал он, беря ее за слабые локти. – Ведь я приеду! Приеду. Я скоро приеду.

– Я знаю, милый, – сказала она утешающе и печально, задумчиво попригладив его упавшие на лоб темные волосы. – Да и нельзя нам: ты знаешь, отец считает, что ты еще молод. Так что дело и не в твоем отъезде. Ты знаешь.

– Мария. Ты мне напомнила мою мать, – сказал он, целуя ее ладони. – Ее звали Мария. Как давно она умерла.

– Зачем ты? – вдруг отодвинулась Мария Тереса.

И тут же она опять наклонилась к Симону.

3

Великое это дело – когда человек на пути домой.

Боливар случайно попал в матросский кубрик. Он прогуливался вдоль палубы, увидел люк и трап, спустился от праздного любопытства, увидел фанерные двери, за ними – койки в два этажа; в помещении был загадочный полусвет, горело лишь несколько сальников в мутных банках; не было ни души, – все матросы еще не освободились от палубных, верхних забот, связанных с уходом в дальнее плавание. Было тепло, смутно и тихо, пахло потом, пенькой и свежими соломой и войлоком из моряцких матрацев, еще не лежалых.

Боливар вдруг испытал тепло и покой, невиданные за последнее время. Он прилег на матросскую нижнюю койку, сунул руки под голову. Сильнее запахло войлоком, перед глазами, поскрипывая, моталась фанерная дверца тесной каюты. Качало едва заметно; слегка трещало близкое днище судна – будто бы мышь скреблась под порогом, цикада пилила у крыши.

Все хорошо, и он едет домой; там, в удобной и светлой каюте, спокойно уснула его подруга, юная жена Мария Тереса; и едет он в Каракас, в Венесуэлу, в свою Америку, домой, домой, домой. К старым книгам, к «Эмилю» и «Новой Элоизе», к Вольтеру, к их золоченым, домашним, с детства привычным корешкам («Общественный договор» – с собой).

К диванам отцовского кабинета. К старому дому на узкой знакомой улице – к большому, просторному дому с его полутора этажами, балконами и мансардами, выходящими не только во внутренний дворик – патио, но и на улицы. Так что всякому молодому другу можно, приложив небольшие усилия, проникнуть через балкон прямо в гости – не так, как в Европе… в Париже, в Амьене, в Байоне, где он бывал за последние месяцы. Лишь дома в Бильбао – еще в Испании – чем-то напомнили ему родные строения… Другу… Ну, а врагов у него и нет. Он представил заплаканные и радостные лица родии, встречающей их, молодых, в стесненной горами Ла-Гуайре, представил родные пальмы и белые камни, зеленые холмы Каракаса.

Так будет. Так будет. Он едет домой – он везет жену. Она мантуанка, дочь баска; она не будет чувствовать себя одинокой, чужой. Он же больше двух лет не был в Америке, – а пора. Пора.

Это четкое слово вдруг пробудило еще более свежие, сильные и благие чувства, кипевшие тайно в его груди, но в этот миг, в этот покойный час побежденные думой о доме, о близком тепле и покое.

Да, там родные дома и забвение.

И там же все то, что волнует его особо. Оно наполняет тайная тайных души чуть льдистой тревогой и свежим ветром, оно не дает забыться, заснуть даже в этот прекрасный и тихий миг, час отплытия к милой и дальней родине. Оно разрушает тишь, но это и хорошо. Хорошо. Вечерняя свежесть в августе лучше томлений, и зноя, и лени февральских дней в душных зарослях Ориноко.

Но все увиденное исподволь бурлило в душе; в тишине, и покое, и полутьме подвижной, нежно несущей его каюты оно вдруг вспыхивало языками пламени, цветисто сияло, клубилось в сияющей мгле воображения, впервые оторванного от плотных и бурных зрительных, слышимых – материальных образов.

Он видел Париж. Он видел первого консула, венчанного на славу народом. Какой плебисцит! Три с половиной миллиона против десяти тысяч. Вот это любовь народа! Свобода прежде всего. Свобода. Свобода, единство земли и любовь народа – что может быть выше в мире! Он слишком суров на вид, этот Наполеон. И мал ростом – гораздо меньше его, Боливара, а ведь и он не высок. Он усмехнулся: так ясно, так четко, так само собою он уж давно – все эти два-три года – мысленно ставит себя у самой руки, у плеча Бонапарта. Что бы ни делал, куда бы ни шел прославленный генерал – хитрил ли в Италии, горел ли в Египте, сваливал ли Директорию 18-го брюмера, громил ли демагогов, воров, – Симон был незримо рядом; он, когда надо, отделялся от Бонапарта и невидимо отходил в сторону, он, когда надо, как тень, как призрак входил в самого Бонапарта, сливался с ним.

Да, были минуты, когда он и отделялся. Да, Наполеон интриговал вместе с хитроумным своим братом Люсьеном. Да, он громил якобинцев. Этот король шпионов Фуше, эти казни. Но что делать? Надо сломить демагогов, хилых блох революции. Зачем, зачем он отослал прекрасного генерала, «соперника» своего Моро в Америку?

И вид у него не таков, как думал о нем Боливар.

Не то что он слишком уж мал, но нет уже молодости во взоре.

Суровое время – суровые взгляды.

Он понимает, что Наполеон – это уже не свет и не идеал. Устарис прав в своей настороженности.

Надо, как и всегда следует, взять лучшее, что дал миру Париж, и отбросить худшее. Мы – молодые люди.

«Наполеон, Наполеон»; довольно.

Честолюбие? Зависть?

Родина как в фиолетовом тумане…

Все ясно, да. Ясно.

Вперед!

Хорошо и тихо… качает… тепло и дрема…

Хорошо же. Хорошие мысли. Там, наверху, в каюте, спит его милая, милая, все знающая Мария Тереса. Венчание было в мае. Цветы. Свежая, яркая, светлая зелень. А верно, прекрасно, что все же я побывал в Париже. Как верно, как надо, необходимо душевно мне было там быть, видеть. Как будто новый заряд электричества, этого волшебства Франклина, прошел через мое светлое сердце. И вот – невеста, и вот – венчание, май.

Море тихо качало висячую лампу, с ее колеблемым светом и мутненьким колпаком. По-прежнему пахло душистой соломой и свежим войлоком. Было полутемно и так тихо, тихо. Поскрипывало уютное днище.

Там, подо дном – голубая волна океана. Они, вероятно, прошли уж последние желтые скалы Кастилии, все время торчавшие в дымке слева по курсу. Прошли – и ринулись в необъятный, пустой океан. Порт Ла-Корунья от совершенно открытого океана – каких-нибудь тридцать морских лье. Не может быть, чтоб уже не вышли… Да, вышли, вышли… Просторное и синее море.

Его разбудил смущенный матрос в серых портах, рубахе и с ночником в руке.

– Вставай, господин, все уже спят.

– Ах, прости, милый. Я случайно в кубрике.

Старый матрос слегка усмехнулся молодости, заспанности, детской пухлости и розовости щек этого чудо-американца.

Боливар поднялся по трапу и вышел на палубу.

Было совсем черно. Шумела фосфоресцирующая волна за бортом, неспешно качая судно; реи грота и фока чуть пели под полными парусами. На тихой корме отдыхала чуть видимая лебедка, нос задирался в небо.

Вокруг в свежем и темном пространстве не было ни огонька, ни пятна, ни зарницы. Мир был огромен – и одновременно невиден, лишь ощутим дыханием, мыслью, кожей. Небо, подернутое тихими облаками, бог знает где и когда сливалось с пространством моря: все было одно – огромное, свежее, черное.

Лишь потусторонним светом мерцали волны.

* * *

Ярко-зелены плавни угрюмых рек Апуре и Ориноко, развесисты пальмы у матовых берегов Карибского моря, сиренево зеленеет Силья у города Каракаса; в саванне и зарослях – сельве – медленно движутся люди под навесами из пальмовых и банановых листьев.

От границ Гвианы поднимается оранжевое, самоуверенное солнце, и начинается день в саванне, на берегах моря, в городах Каракасе, Калабосо, Валенсии и прочих, и во многих селениях, издали пестреющих тростниковыми и лиановыми крышами и сквозными «стенами». Выходят метисы, мулаты, самбо и белые из невезучих – выходят на грудь бесконечного поля, степи, окаймленной горами и пальмами, и сгибаются в тихом поклоне земле; далекой светлой Европе и всему свету требуются какао, индиго, табак, тростник, зелено рвущиеся к небу из недр здешних красных и тучных пота. Запевает убогую песнь пробитый дождем и солнцем льянеро, вывешивая на ветер тончайшие прозрачно-багровые полосы и ремни тасахо – сушеного соленого мяса, давно уж ожидаемого в прожорливом жерле гаванского порта, в тавернах Флориды и Порт-о-Пренса. Встают на работу кожевенники, канатчики и жестянщики Калабосо, Кароры, Валенсии, Каракаса и других городов.

Вместе с ними встают приказчики, надсмотрщики – невеселые кастильцы, баски и канарцы, и одинокие их фигуры в широких сомбреро и узких белых штанах издали маячат на тихих, просторных плантациях; время от времени тускло блеснет на солнце воловьей кожей извечный приятель, единственно надежный друг надсмотрщика – длинный кнут. В лавках и мастерских городов, позевывая, ходят хозяева.

Позже встают мантуанцы – креольская знать, потомки конкистадоров, хозяева, богачи, короли какао, индиго и прочих великих радостей жизни. Они идут в патио, прогуливаются у внутренней колоннады, выходящей в сад, идут на поля, в конторы, в церкви, садятся за книги и за конторки; их лица тоже угрюмы и насуплены.

Быть может, они насуплены просто после плохого сна – влажно, москиты; а быть может, и оттого, что счета, конторки, банковские листы, таможенные списки, друзья, коррехидоры и моряки говорят одно: так работать нельзя, доходы велики, но доходы ничтожны, земли богаты, но земли бедны, какао много, но денег мало, прекрасны блестящие степные кожи, но нет того изобилия пиастров и реалов, которое было бы под стать голубеющей прелести моря, тенистости пальм, многопудовости бананов и грузных плодов авокадо, сочной, брызжущей влагой зелени тростника и кустов какао.

Надсмотрщик бьет, жжет, калечит метиса и мулата, чиновник-писака допрашивает креола, чиновника допрашивают служители генерал-капитана. Торговая шхуна отчаливает от мола Ла-Гуайры, и – если на долгом туманном и голубом пути команду не успевают допросить флибустьеры, пираты – капитана допрашивает сначала таможенник где-нибудь в Ла-Корунье, Бильбао или Гибралтаре, а после уж – мадридские интенданты и алькальды.

Богаты, но бедны земли. Ропщут на унижения, грабеж и поборы могучие мантуанцы – испанская гордая кровь. Мрут с голоду печальноглазые смуглые дети.

Кто виноват? Кто последний в трагической, злобной цепи?

Испанец.

Испанец – «год».

Просвещенный министр Аранда советует королю: «…опасения вполне обоснованны… нам остается одно – освободить все наши колонии, оставив за собой только Кубу и Пуэрто-Рико и кое-какие острова…»

Смеется в ответ король; власть имущие не ведают предчувствия грома – они только слышат его, когда он гневно грохочет над головой.

Кто враг?

Кто последний?

Испанец…

Испанец.

Он плох не только тем, что грабит, калечит и жжет; он плох и тем, что несет с собою, в себе, на себе груз свинцового прошлого, грозной древности: тупоумие громоздкой монархии, злобу, обман, власть чиновников и коррупцию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю