Текст книги "Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
– Но вы же не господь бог, – ляпнул Родриго.
– Гм, – покосился Боливар. – Да, это так. Но зачем же свет? знанье в душе?
– У каждого свет. Да не каждый идет по этому свету. Ох, вовсе не каждый, а даже наоборот.
– А я? – с интересом спросил Боливар; ему любопытно было взглянуть, как выкрутится Родриго.
– Вы? ну, вы, вы, я не знаю. Не понимаю я вас. Знаю, что почитаю вас, а не понимаю, – честно признался Родриго.
– Ты молодец. В тебе живет честь, – похвалил Боливар.
– Я-то? ну да, конечно, – спокойно ответил Родриго.
Они посидели в тиши. С железной гайки моста на камень капала капля; стоило им раз заметить эти ее тихие стуки, как они не уходили из слуха.
– Я сам не знаю природы тех сил, того холодного огня, который скрыт у меня в душе, – сказал Боливар. – Вам хорошо: «Господин президент, Освободитель все знает». А он, господин президент, – может, и знает; но только сам не знает, что же он знает. Теперь-то я это особенно хорошо почувствовал, – говорил Боливар, при этом думая: «И что это я разговорился? Воистину ночь вопросов».
Послышался топот сапог; к мосту приближались явно армейские ноги. Свои или те?
– Нет его, – раздалось вверху, шагах в сорока.
– Пардьез!
– Нет так нет.
– И Карлос пропал. Сбежал?
– Наверно, сбежал. Не желает путаться.
– Дело и верно мутное.
– Долго топчемся.
– Пойдем на ту сторону.
Сапоги прогрохотали по железу и дереву, утихли на том берегу; Родриго осторожно выглянул. Солдаты как солдаты, родные голубые мундиры; углубляются в дальнюю улицу там, на той стороне.
– Дьявол. Вернутся, наверно. Уже светает.
– Светает, да. Я и то вижу, – отозвался Боливар.
– А наш-то, вот испугался. Небось, на всю жизнь.
– Да-а.
Послышались вновь шаги; приближались жители, судя по разговору, идущие в горы за шкурами.
– Перед вторым седлом придется через лиановый мост.
– Плохо.
– Да, там по одному, и то плохо.
– А как же назад? Со шкурами?
– Так и назад, – говорили они.
Шаги зазвучали над головой и начали удаляться.
– Что ж это ночью в городе? – спросил кто-то.
– Опять чего-то солдаты. Сказали, Боливара скинули; ищут.
– Да ну-у-у? – удивленно запели два-три прохожих.
– Ну да.
– Да, давно уже что-то неладно. Боливар весь заплутался.
– Уж разберутся.
– Это конечно.
– Твоя Мария сегодня что же…
– … бараны… был ветер…
– … плохие… но что же…
– … Боливар… куда…
– … луга… ту агаву…
Голоса вскоре затихли; когда люди свернули, уже с той стороны, с гребня холма, приятный утренний ветер снова донес их гортанный и четкий говор – но слов было не разобрать; и вскоре все успокоилось вновь.
– Да, солдаты могут вернуться, – и будет хуже, – сказал Родриго. – Ведь уже утро.
– Да, да, – рассеянно отвечал Боливар, а сам все еще вслушивался в душе в эти четкие утренние голоса.
В них не было очевидного равнодушия, лени, когда они говорили о нем, Боливаре.
Но поэтому в них было – еще более горькое для него.
Что?
Не все в этом мире имеет свое название.
Рассказывает Сукре
…Лишь войны за свободу
Достойны благородного народа!
Байрон
Дела шли неважно. Мы побеждали повстанцев, но было тяжело на душе, и успехи не радовали. Боливар все втягивал меня в политическую карьеру и даже сделал диктатором, президентом этого государства Боливар; но я испытывал отвращение к чиновничьим должностям, к этим распрям. Еле мне удалось договориться, чтоб президентство было два года, а не всю жизнь; последнее было бы ужасно. Я генерал и солдат свободы, а не правитель.
Став президентом, я все равно не имел ни минуты покоя. Бунт вспыхивал вслед за бунтом, мятеж – вслед за мятежом. Чем больше мы подавляли, тем, как обычно, чаще это случалось. Дошло до того, что в собственной моей «вотчине» произошло восстание, и сержант Хосе Герра провозгласил присоединение Горного Перу к Лиме, к Перу. Я поспешил в Ла-Пас и навел порядок, но все это было крайне неприятно; на сердце был камень.
Вскоре началось и в самом Перу. Этот их Ла-Мар собрал солидную армию, у меня было вполовину меньше. Они были уверены в победе, заранее праздновали ее в Лиме, вели себя весело и беспечно; но я был зол и со зла вдвойне смел и умен, солдаты мои – тоже, и мы, как и подобает, разбили их наголову. Тогда эти люди без чести, без совести, перуанские торгаши, тут же свергли своего любимца Ла-Мара и как ни в чем не бывало, будто нашкодившие семинаристы, объявили Эквадор, который было прибрали к рукам, колумбийским; стали благодарить меня за освобождение от тирана и запросили мирного договора. В Боливии моей снова творилось бог знает что, меня забыли, президенты однажды переменились трое за два дня, из них двое ценою жизни. Кито роптал и шипел, как вулкан перед большим извержением, Гуаякиль волновался. Конца этому не было видно.
Тяжелей всего было то, что приходилось воевать с прежними сотоварищами по битвам. Повторялась история Пиара. Так, генерал Кордова, с честью бившийся под моей командой при Аякучо, ныне поднял мятеж «против узурпатора», то есть Освободителя; О'Лири разбил его, самого захватил, и англичанин Руперт Ганд со зла на месте снес непокорному голову. В одном из авангардных боев в Перу мои испугались неожиданной атаки их гренадер из-за кустов с холма и бросились врассыпную. Шедший следом отряд, видя такое положение, тоже заколебался: всегда плохо вдруг оказаться лицом к лицу с неприятелем, не будучи передовой группой. Люди душевно не готовились к бою, не прикидывали на себя возможность первого дела. Я ехал в отряде, следующем за вторым; пришлось не теряя времени спешиться, взять с собою первых трех-четырех офицеров, попавшихся под руку, и выйти во второй отряд. Увидев меня, гренадеры приободрились в задних рядах, быстро стали заряжать и выставили штыки. Мы образовали сносное каре, нападавшие тотчас же приостановились; нельзя было терять ни минуты. Я вынул шпагу, крикнул «за мной» и пошел на холм; мимо уха провизжали одна-две пули, но делать было нечего. Мы шли, перуанцы повернули и побежали на холм, скрываясь за его гребнем; однако их командир оставался на месте и, кругами вертя над головой палаш, звал своих обратно. Кое-кто из них опять повернулся лицом, а я быстро сблизился с офицером.
Я обыкновенно участвую в рукопашных боях, но давно не было так, чтобы я первым вошел в соприкосновение с противником, притом командир лицом к командиру. Это был Хорхе, мой старый товарищ но школе. Мы молча взглянули в глаза друг другу и завязали бой. Его палаш был тяжел, и отбивать было трудно. Пришлось применить мой старый прием: не ждать его замаха, а беспрерывно и скоро тыкать шпагой туда-сюда, заставляя его все время думать об обороне и не давая времени нанести рубящий удар. Надо было все время владеть инициативой, грозить уколом, только в этом было спасение: здесь преимущество легкой, колющей шпаги. Я знал слабости Хорхе (его некоторую неповоротливость) еще по школе. Он был малый выносливый и, весь вспотев, все же успевал за моими уколами. Мы долго бились. Наконец я проткнул его и не глядя пошел дальше. На сердце был камень.
Мы встретились с Освободителем в Эквадоре. Он был мрачен. В то время он решительно собрался в отставку и предложил мне пост президента Великой Колумбии. Я немедленно и свирепо от этого отказался.
Я думал, что наш Симон, наш Боливар, вселит в меня, как обычно при встрече, уверенность, крепость духа, разбудит уменье и силы. Но вместо этого между нами произошел напоследок такой разговор.
Я, сидя в палатке, как это часто бывало теперь со мною, смотрел в одну точку и ни о чем не думал, или думал отрывочно, грустно и принужденно; вошел Боливар и, остановившись передо мною, спросил:
– Ты что, Сукре? Невесело?
Я отвечал, что веселиться, конечно, особенно нечему, но что в данное мгновение я особенно ни о чем не думал, и он просто переносит общее положение дел и свои собственные тайные чувства на мой обыкновенный, хотя и усталый вид. Далее я хотел добавить, что нет у него надежней друзей и слуг, чем я, грешный, и что напрасно он в последние месяцы и на меня поглядывает с каким-то подозрением: история с покушением не должна его озлоблять. Но он нетерпеливо перебил меня; он сел, спрашивая:
– Все думаешь о потерях?
– Нет, я сейчас об этом не думал, Симон, – сказал я.
– Ты, может, считаешь, что мы идем против мировой гармонии? Что мы вообразили себя людьми, способными исправить высшие порядки, и терпим за это? – спросил вдруг Боливар, свинцово и тяжко ввинчиваясь в меня прищуренным взглядом; его ресницы дрожали, худое и желтоватое, дрябло-морщинистое лицо подергивалось у скул и в углах губ. Не дожидаясь ответа, он резко выговорил, почти крикнул: – Я же по-прежнему, как и Вольтер, считаю, что церковь – гадина, что некая высшая сила, если и дала природе первотолчок, то в том и исчерпала себя; я отвергаю ее.
Он говорил, как в семинарии на уроке.
Я почувствовал, что не время изображать усталость и уходить от ответов.
Я отвечал, что, конечно, война – нечистое дело, но что не дóлжно терпеть несправедливости на земле. Что человек имеет право ответить насилием на насилие, угнетение. Пусть помнят об этом те, кто первые решаются на насилие. Кто же спасает душу, ни в чем не участвуя и только готовя себя к восприятию песен рая, кто болтает о боге, но не борется с ложью и рабством на этой земле средствами, доступными его силе и пониманию, одобренными его сердцем, – тот отвратительно лицемерит перед собой и другими. Я отвечал также, что война за свободу – угодное богу дело и что бог, если он только есть на небе, не накажет народ, который борется за свободу, и простит ему любовь и уважение к человеческому достоинству и свободе. Быть может, он накажет нас, руководителей; все в его воле, и это будет справедливо. Ведь мы берем на себя ответственность за людскую кровь, проливаемую в борьбе за свободу, и мы должны за нее ответить. Но я готов стать мучеником ада на веки вечные – да, я готов к этому! – только бы мой народ обрел человеческое достоинство, и стал свободен, и объединился бы в любви к своим людям и к другим народам. А судьба, быть может, смилостивится и надо мной за мою любовь к родине, свободе и людям, к тебе, Симон, как олицетворению всего этого. А нет – не надо, я, повторяю, готов принять грехи на себя. Если людям дано чувство свободы и духовного своего величия и они обречены на то, чтобы быть на земле рабами и не бороться за главное, за большое в себе, – значит, тут что-то неладно… В заключение я сказал, что, быть может, нам уже нет спасения, нас неотвратимо ждут муки ада; но что все равно мы должны вести себя так, как будто спасение еще возможно, и господь поймет наши муки. Мы, у которых в руках силы мести и зла, должны употреблять эти силы лишь в случае необходимости и невозможности мира с врагом. Что я и делаю, и тут меня не поколебать. Если друг служит тьме и убийству – я убиваю друга, таков жестокий закон. Пусть первые вспомнят его насильники и смутьяны, а вовсе не те, кто борется за свободу близких людей и родины. Я, конечно, могу не противиться злу насилием, когда дело касается меня одного. Моя жизнь давно не дорога мне. А когда речь идет о других? О любимых мною людях, о родине? Могу я не выбить из рук убийцы ружье, направленное в грудь моей матери? Могу я забыть девочку, свою сестру, покончившую с собою в руках у головорезов Бовеса? Могу ли? Смирение – не борьба, а содействие, соучастие злу. Из двух зол я выбираю меньшее: воспротивиться злу насилием, а не потакать ему. Если же убивающий мою мать и я, ударивший его по руке, равны перед богом как насильники, – тут что-то опять не так.
– Ты веришь ли в бога? Веришь ли так, как предписано? Я никогда с тобою не говорил об этом. Сам я, грешный сын восемнадцатого столетия, я считаю… да не надо об этом, – как-то потусторонне, задумчиво прервал себя Боливар и тихо махнул рукой.
Я сказал, что не разделяю уверенности господ Дидро, Ламеттри и других в отсутствии высшей силы и в том, что «человек – машина».
– Вольтер не следовал этой точке зрения, – так же задумчиво и будто в трансе прервал Боливар. – Он полагал, что бог есть, но только обленился и позабыл.
– Кроме того, – твердо продолжал я, решив закончить свою мысль, раз уж он спрашивает, – мои родители были добрыми католиками, и это не помешало им быть достойными, добрыми и простыми людьми. Однако я ничего не могу сказать о боге, ибо это не дано моему разуму. Я знаю одно: человек родится свободным, это мое глубокое знание. Смею полагать, что оно от высшего. Достоинство, уважение к себе и любовь к свободе, по моему глубокому убеждению, не могут быть грехами, и если все это нарушено, то что-то не так с людьми, и с этим надо бороться, чего бы это ни стоило. И я борюсь, чего бы мне это ни стоило – пусть даже райских снов и покоя.
Когда он ушел, я долго думал над его вопросами, над его словами. Впервые воочию дошли до меня отголоски, отблески бурь, штурмующих в последнее время его беспокойное и больное сердце. Я чувствовал это давно, и мне, человеку духовно зависимому от него, и не столь просвещенному, и не столь смелому в отношении к высшей силе, было неуютно в сердце. Но он молчал, и все шло как шло. Я устал и хотел покоя, но я воевал, побеждал и делал дела. Я был благодарен ему за то, что он молчал. И вот – разговор. Он ничего определенного не сказал, но я как-то обессилел на миг. Зачем он бередит мне душу?
Я не виноват, что земля несовершенна. Не мне, с моим слабым разумением, судить об этом. Не мне судить о такой душе, как Боливар. Но мой долг – борьба за свободу. Человек рожден для свободы и долга, достоинства, так говорит мне моя душа.
Завтра я снова пойду в бой за свободу, а вскоре, наверно, приму смерть – я чувствую это; и не узнаю о том надрывном, пестром, суетном и больном, во что входит моя земля после ясной и славной победы над боевым противником.
Не по мне эти трудности.
СЕДЬМАЯ ГЛАВА
1
Итак, 15 января 1830 года Освободитель Боливар-и-Паласиос, как обычно, въезжал в Боготу.
Да, все было как обычно. Гвардейцы построились, они тронулись, промелькнул Фонтибон с его стенами вокруг патио, белыми глинобитными и каменными домами в один этаж, как бы расползающимися вширь по неровной земле. Невдалеке от города, как всегда, его встретила Мануэла; он походил с ней, поспрашивал, она искоса взглядывала на него, отвечала и наконец сказала:
– Хватит, Симон. Поезжай скорее. Тебе надо отдохнуть.
Он действительно очень устал; он на сей раз возвращался из Эквадора после очередных мятежей, знакомые горы Кито разбередили его сердце и утомили его больное тело. Опять эти перевалы, засады за скалами.
Кто знает, быть может, с них-то и началась эта последняя душевная дорога, по которой он идет второй раз в течение жизни, но иначе, чем прежде. Может быть, с них-то и началась. Он вспомнил тот белый, восторженный, розовый день в сияющем Кито, он вспомнил раннюю юность и детство, мечты и женевца, и мощь великой природы, всегда производившей на него благое, спокойное и смутное действие.
Вчерашнее посещение могучей и праздничной Текендамы вновь подстегнуло его размышление; и вот… он снова прошел в душе свою жизнь.
Он знал, что все кончено, и все справедливо. Он знал, что его музыка отзвучала, и все справедливо.
Конечно, и ныне он тот, кем он был, и был он – тот, кто он есть сегодня. Он был и есть тот и другой. Но всему свое время. Поэтому люди не понимали его, а он понимал людей. Они видели тот бок, которым он был повернут к миру; и были правы. Ибо человек – то, что он совершает, а вовсе не то, что он думает о себе и о прочем (вечное заблуждение честолюбцев). И о нем думали то, что он совершал. И они были правы, но одновременно он был и тем – другим. Другим.
Все эти дни он знал, что нынешний путь его будет нерадостен, и готовился к этому. Поэтому он прошел в душе свою жизнь.
Уже давно его возвращения в Боготу были смутны, невеселы, но сегодня – особенный день.
Сегодня – особенный день, ибо в душе совершилось нечто.
До этого он чего-то не понимал, метался и обвинял весь мир, сегодня же – все спокойно, штиль на море, и задумчиво и загадочно, тихо и вечно стоят ледяные вершины.
Он, Боливар, будет еще идти и клубиться в потоке событий, еще предвидятся суета, несчастья, победы и праздники; но – спокойствие, тишина. Музыка отзвучала.
К тому же он болен; болезнь появилась вовремя. Для таких, как он, все приходит неукоснительно в свой черед; все стройно, и ясно, и строго.
Для тех, кто в тот день собрался встречать Освободителя на улицах Боготы – а собрались огромные толпы, все будто ждали чего-то, – для них предстало печальное и величественное зрелище.
Все было как обычно. Плескались толпы, палили пушки, звонили колокола столичного города.
Но этим колоколам не суждено было возвещать победу и ликование. Они возвещали всеобщую похоронную песнь.
Больной и с потухшим стоячим взором, безвольно направленным поверх крыш, весь ушедший в глубины своей души и закрытый для солнца, для света, для улиц, худой – будто усыхающий, исчезающий на глазах, – сутулый и с бледным, ровно-пергаментным, желто-зеленым лицом, неловко и медленно ехал сорокашестилетний Освободитель Симон Боливар-и-Паласиос на белом покорном коне по запруженным толпами улицам; и вид его угнетал окружающих, толпу. Все пришедшие из-за спин соседей бранить его, выкрикивать ругательства, вопить «Хватит воевать за свободу, дай хлеба и земли людям», кидать остроты из бойких газет, издаваемых журналистами Сантандера, невольно и хмуро молчали и провожали понурого всадника на белом коне во главе молчаливых и пестрых гвардейцев задумчивым и упорным взглядом. Многие женщины откровенно рыдали, сморкаясь в косынки, и рукава, и праздничные платки. Досужие ребята, привыкшие орать «Лонганисо!» («свиная колбаса») и резво прыгать в ближайшую подворотню, молчали и грызли ногти, сбитые с толку странным видом прежде веселого, гордого президента и подзатыльниками родителей, последовавшими за первыми робкими пробами крика. Задумчиво, мерно и глухо звучал колокольный звон в непривычной для встречи тиши, будто возвещая не гордое шествие победителя, а вынос покойника; тягостно били пушки. Зараженные общим настроением, сникли пестрые, ало-оранжевые гвардейцы; и даже сам лебединошеий, пружинящий белый конь, не чувствуя энергичных и смелых поводьев, не грыз удила, ничему не противился – нечему было – и шел как-то боком, скромно и робко.
Въезжал Боливар.
Все было как обычно. И было иначе. Это почувствовали все, все.
Он проехал, сошел с коня и вошел в кабинет.
– Говорят, что господин Сантандер… – вкрадчиво и негромко начал ординарец.
Боливар смотрел в одну точку; но при этом имени вдруг весь вспыхнул, по бледному и больному лицу зашагал неловкий, неровный румянец.
– Что? Сантандер? – вдруг сказал он своим обычным, прежним и тихо властным голосом. – Сантандер?
Адъютанты и генералы, оранжево, желто, черно и ало пестрящие в полукольце за плечом, задумчиво и сурово потупились.
– Сантандер, – разяще и четко повторил Освободитель Боливар. – Этот человек, ожидающий, пока я убью зверя. Все, я убил. Он будет есть мясо и говорить, что не он убил. Что он не убивал никого.
Все молчали подавленно.
В этот краткий, пронзающий миг они все понимали, что он, Боливар, жестоко прав.
Как понимали и то, что отвечает за всю охоту все-таки тот, кто убил.
Он молча смотрел в пространство, не удостаивая взглядом молчащих – не желая убедиться, что все они медленно и подавленно смотрят в землю.
Через минуту взгляд его снова потух и остановился; он подошел к окну, распахнул его.
Слышался медленный похоронный звон, грохали залпы салюта; народ еще густо толпился на площади и на улице, было много шуму; но так и не раздалось ни единого крика – «Вива Освободитель».
Кричали что попадется и кто что мог.
– Я ухожу; я ухожу, – внятно, но только для самого себя промолвил Боливар.
* * *
Франсиско де Паула Сантандер сидел за столом и смотрел газеты. За окнами слышался шум потревоженного, уныло гудящего города. Звонили колокола, бухали артиллерийские залпы. Правда, все клики и шум толпы были как-то особенно приглушены и подавлены; что такое? Для Сантандера не было секретом, что город давно не любит Боливара и что «железный диктатор», несмотря на свою диктатуру, позволяет довольно свободные выражения неприязни к себе: позволяет ругань в газетах, крики в толпе. Сказывалась мантуанская спесь Боливара – презираю, мол, пусть орут, раз так чувствуют! – и особая его щепетильность, не допускавшая требовать неискренних изъявлений восторга. Однако нынче было не слышно воплей насмешки и раздражения; народ в общем и целом вел себя как-то тише, чем все последние пышные въезды Освободителя. Когда они проехали, шум толпы стал сильнее; а ехали – были видны отсюда мелькавшие между домами султаны и яркие мундиры гвардейцев, – ну, прямо похоронное шествие. Однако черт с ними. Ему уже до этого нет дела. Он, отстраненный правитель Новой Гранады, участник заговора против Освободителя, случайно лишь не подвергшийся участи Пиара, Падильи, Арисменди, Кордовы и многих, многих, он лишь просматривает газеты и думает о том, как бы не донесли, что он еще не отбыл в Европу – в изгнание.
Он поглядел на страницы; рябили строчки: «Боливар дезертировал из Венесуэлы», «Боливар ни разу не был под пулями», «Боливар не выиграл ни одного сражения», «Объявив войну насмерть, Боливар подтвердил только свою кровожадность», «Освободить Колумбию от Освободителя!», «Боливар из зависти к славе Пиара убил его». Это были разные газеты за несколько дней; букет был полный. Он тихо задумался. Его большое, костистое, красивое и мужественное лицо со слегка нависшими скулами приняло суровое и спокойное выражение. Он поглаживал пальцем висок и смотрел в газету, не видя ни строк, ни слов.
Все это была откровенная клевета и гнусность. Газетчики, как обычно, перестарались, он не учил их этому. Если бы журналисты всегда писали лишь то, что надо, а не чуть больше, мир жил бы иначе. И заговор его против Боливара – тоже ложь. Он не устраивал заговора, он просто знал о нем и ему не препятствовал. И, морщась, даже кое в чем помог заговорщикам: давал деньги, называл даты. Он сам не знал, почему он морщился: ведь он уже отдал себе полный отчет во всем, он был уверен, что продолжение власти Боливара смерти подобно и для республики, и для самого Боливара. Он не хотел Боливару смерти, не знал всех планов этих бандитов и лишь не выразил никакого сомнения, что Боливара надо сместить. Однако вышло нелепо, глупо и стыдно. Что о нем думает сам Боливар? Нет, надо уезжать. После позовут – хорошо, не позовут – не надо. Он на деле не виноват – почти! – но он никому не позволит и думать, что он виноват. Нет, надо уехать. Если и править, то начинать в таком положении нельзя. Тут требуется другое.
Он встал, походил.
Все ясно; необходимо как можно быстрее уехать, а после – конечно же, будущее за ним.
Зачем же он медлит?
Зачем же?
Боливар, Боливар.
Он тихо поймал себя на мысли, что он хотел бы объясниться с Боливаром и что просто ему любопытно, какой он ныне, Боливар, что происходит с этим человеком.
В нем что-то новое. Или старое? Нет до конца покоя душе, пока он не раскусил Боливара, не понял его загадки, которая, несомненно, есть. Он и раньше это подозревал, а теперь видит.
Он, спокойно и твердо готовящийся когда-нибудь править своей страной, не мог уехать, не объяснив, не поняв Боливара и, таким образом, не поняв до конца своей земли. Он был уверен теперь, что это связано.
Он – последний из крупных противников их Боливара, их Освободителя. Он – противник и сотоварищ одновременно. Он нанес ему сильный удар – ведь нанес же все же? нанес, нанес – в тот момент, когда издыхающий лев бывает особенно дик и свиреп.
Отчего же Освободитель пощадил Сантандера? Зачем пощадил того, кто был ныне главным, кошмарным его сновидением?
И эти газеты, их безнаказанные вопли.
Каков он, Боливар? Кто он?
Я не могу уехать, не поняв это.
Не могу?
Нет, могу.
Не следует рисковать через меру.
Риск неизбежен, но никакой игры.
Никакой игры.
Приходит время его, Сантандера.
Надо уехать, а после – вернуться.
Не следует без нужды рисковать и дразнить Боливара. Пусть он с миром уйдет.
В эти годы стране никто не поможет, кроме него – Франсиско де Паула Сантандера.
Довольно рефлексии; надо еще проверить почту. Газеты следует прочитать по порядку и внимательно. Не следует забывать, что свобода печати, неловкая для властителей, имеет и свои преимущества; он должен освоить реальное положение здесь и в провинциях. К черту новости из Перу, Эквадора, Венесуэлы; нет, не до вас. Разбирайтесь там сами: Паэсы и прочие. Кстати, Паэс верховодит в Венесуэле; но черт с ним. Нет, не до вас. Меня занимает Новая Гранада, моя земля. Я назову ее просто Колумбией. Нет, пусть пока будет Новой Гранадой. А после уж назовут Колумбией. К черту ныне пышные имена, даже без слова «Великая»; нет, нам пока не до этого. Так, понятно. Врут они и при свободе печати; но все же за строчками ясно, что там на самом деле.
О боже, все же чрезмерно они шумят.
Эти отвратительные ставни, когда их делали?
* * *
Сопровождаемый двумя спутниками, бездумно глядящий под ноги, желтый, все время покашливающий и жестоко сутулый, весь ссохшийся и ушедший в землю, брел по дороге, обросшей с обеих сторон кустами можжевельника и альпийской розы, Освободитель Симон Боливар.
Изгнанный конгрессами из Венесуэлы, Перу, Эквадора, из Боготы, он имел возможность двинуть преданные ему армии – солдаты и многие генералы по-прежнему поклонялись ему – на эти мятежные города, презирающие и топчущие свободу; он мог оказать давление на конгресс Боготы, в котором на данный момент председательствовал верный и преданный Освободителю Сукре (именно он был одним из двоих, понуро шагавших по каменистой дороге вслед за своим кумиром, президентом и генералом); он мог дождаться, пока твердокаменный Урданета все подготовит с новым переворотом в новогранадском конгрессе и вновь предложит своему господу богу, Боливару, власть президента; он все это мог.
Но он ничего не сделал, и он уезжал из страны, из континентальной Америки, из своих владений; куда? и сам не знал.
Все не очень заботились о последнем обстоятельстве, ибо считали, что сохранение жизни и тихое бегство, изгнание – вовсе не худшая участь для такого цепкого ягуара, тигра, как «наш Боливар»; никто не сомневался, что за войну он скопил изрядное состояние.
На деле он не имел ничего, но никому не сказал об этом. Колумбийский конгресс, чтобы соблюсти приличия, назначил ему какую-то пенсию; на нее он и собирался жить (хотя конгресс не подозревал об этом, а Сукре с Мануэлитой – это она была третьей – были уверены, что пенсию не отдадут. Но даже они не знали, что у Боливара нет ни гроша).
Он начал войну молодым наследником богатейшего состояния мантуанской Венесуэлы; он двадцать лет возглавлял войну за свободу, и на двадцатый год он не имел ничего – кроме своей свободы.
Он шел, а Мануэлита и Сукре брели за ним, глядя в землю; вслед за Мануэлитой невозмутимо шагала маленькая пятнистая пума, обнюхивая колючки и камешки. Та выросла и ушла; эта новая. Сзади тащился возок, лошади Сукре и Мануэлы, привязанные к оглобле.
– Вам надо идти, – сказал, останавливаясь и обращаясь к ним, печальный Боливар.
Они образовали тесный и молчаливый кружок; все смотрели в землю.
– Симон, может, не нужно?
– Нет, нет, – быстро возразил он, и прежняя решительность, властность появилась в нем. – Нет, нет. Мы все обсудили. Ты после приедешь, иначе я останусь и дам себя заколоть этим, местным.
– Ну хорошо. Как хочешь, – испуганным и упавшим голосом сказала Мануэлита; и в скорбной и быстрой ее манере сквозило одно; как хочешь, лишь бы не рвалась незримая нить.
– Да и не хватит денег, – пробормотал он в сторону; они не расслышали, Мануэлита заторопилась:
– Что? Что?
– Ничего, – отвечал Боливар. – Не в этом дело, не в этом главное дело.
Они стояли; пора было прощаться. Сукре тоже сутулился, глядя в землю. Он чуть поглядывал в сторону, кривил рот, все молчал.
– Мне кажется, все мы видим друг друга в последний раз. Так, втроем, – задумчиво и спокойно проговорил Боливар. Никто не ответил. Они стояли; подъехал возок, возница на козлах молчал, похрапывали три лошади.
– Еще бы последнее усилие, – вдруг сказал Боливар, глядя куда-то в дымную даль кустов и окрестных скал. – Да, еще последнее и одно усилие. Я его сделаю, – вдруг закончил он пасмурно и решительно, и Мануэлита и Сукре одновременно слегка поежились, поглядев на него: было в его лице, в его взоре что-то особо-тоскливое и зовущее, и молчаливо-безумное.
– Я вновь отправляюсь вдаль. Вновь я один и свободен, – тем же потусторонним, задумчивым и загадочным голосом бормотал Боливар.
Они снова стояли, смотрели по сторонам, и никто не в силах был преступить черту. Чуть сопели кони.
Звереныш пумы вдруг начал хмуро и неуклюже тереться о ноги Мануэлиты.
Она подняла его на руки и, задумчиво гладя, незначаще и светло запела:
– Ах ты мой родненький. Ты мой миленький. Молочка захотел? Соскучился? Глазки сонные. Ах ты козявка…
– Молчи! Перестань! – вдруг пронзительно, резко, скрипуче и больно вскрикнул Боливар; лицо его исказилось, мускул у искривившегося большого рта вибрировал, дергался и пульсировал. – Замолчи!!! – крикнул он снова – и вновь потух; опустился и весь обмяк в своем хилом теле.
Он исподлобья взглянул на подавленно замолчавшую Мануэлу с угрюмым зверем в позе младенца на смуглых руках, посмотрел на Сукре, вновь на нее, подошел и поцеловал их обоих – бесчувственно-горестных и почти не двинувшихся; Сукре был бледен и смотрел гораздо отчаяннее, чем можно было ожидать, что-то особенное было в его лице.
– Идите домой, – обыденным тоном сказал Боливар. – А у меня, как обычно, – нет и не будет дома. Я рожден был для мира, – криво усмехнулся он, влезая в коляску, усаживаясь и уже как-то отрешенно взирая вдаль.
Из всех троих он в это мгновение один сохранял необходимое мужество. Все же он был – Боливар.
Коляска тронулась, он высунулся, оглянулся и слабо помахал рукой; две одинокие, отрешенные от мира и друг от друга, неподвижные и как бы приспущенные в землю фигуры – одна в мундире, другая в платье, руки держат зверька – удалялись и таяли вдалеке, на дороге, среди ветвистых кустов; сзади них понурились верховые лошади.
* * *
Он шел по белой улице Картахены, безмысленно глядя по сторонам – пальмы с утолщениями вверху ствола, крыши, резные балконы, площадь и море вдали, – механически вспоминая свои триумфы и беды на этих улицах, по простой и обычной ассоциации воспроизводя перед глазами и темно-зеленые берега Магдалены с ее лесами, с ее скалистыми понго, порогами и зеленой водой, с ее попугаями у лиан и кайманами; с ее Тенерифе, вновь промелькнувшим на том берегу. Он ныне плыл в Картахену по той, по той Магдалене, на сочных, зеленых и молодых берегах которой он начал тогда кампанию, впоследствии названную «славной». «Славной кампанией». Странно, что он забыл. Он был молод, у него было двести смельчаков против огромной армии. Да… Антонио. О, Антонио.