355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре » Текст книги (страница 5)
Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:18

Текст книги "Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре"


Автор книги: Владимир Гусев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

ВТОРАЯ ГЛАВА

1

Он чувствовал, что приближается к селению Суача и землям Каноас. Но это еще не сам водопад…

Дорога вновь стала более пологой, пространство ширилось, теснины будто бы равнодушно, разочарованно пошли налево, направо, вперед, будто бы отвернулись и от дороги, и от него, от его коня – и тем самым давали дороге, взору и сердцу волю и расстояние.

Вот она, плоская и просторная высота Чипы. Невдалеке тут каменноугольные копи; надо бы расширить их, но сейчас не о них думы. Ярко-палевое, сочное солнце, сияющие поля.

Окружающий мир вновь отвлек от прошлого; но оно все же продолжало тревожить последними багряными искрами.

Сегодня январь 1830, Патриотическая хунта родилась в апреле 1810; двадцать лет. Завтра ему, Боливару, быть в Боготе; завтра – тяжкая проверка перед собой, перед всеми; завтра он совершит поступок, быть может, внутренне наиболее трудный за эти долгие годы.

Даром ли мучает намять о юности, о первых шагах свободы, революции?

Недаром; и могучая природа, которая вновь окружает его сегодня, как бы подтверждает это.

Молодость, первые шаги – это не все; требуется окончательно, в последний раз пройти, обдумать и все дальнейшее, бывшее в жизни.

Он придержал устало дышащего коня и тронул поводья, чуть поворачивая вслед за дорогой, снова в теснины; и вот пред глазами уж снова было и темное, и угрюмое – мощные песчаниковые скалы, – но между взором и этим камнем как бы еще стояли и зелень, и свет, и небо, и желтизна, и прозрачный простор, и не было на душе ничего, кроме свежести, света и умиления.

Он чуть пришпорил коня и, не очень спеша, поехал по равнодушной, неутомимой дороге; он ехал, и камни стояли с обеих сторон, и было на душе простое и доброе ожидание – ожидание грозной, великой и милой картины, которую он увидит вскоре. И нехотя, мелко носились в душе обрывки мыслей, видений, на некое время освобожденные из своих цепей, из общей стройной лазури истины, целого; но в общем в сердце, в уме было темно и тихо, и ждал он, ждал Текендамы.

И она появилась.

Еще задолго он слышал немолчный густой и торжественный шум; он все ширился, рос, густел – и вот водопад появился зрительно, весь, воочию.

Всадник знал, что подъехать к самой воде почти невозможно, да он и не жаждал сегодня подобных подвигов. Он остановился шагах в двухстах и начал задумчиво глядеть на ревущую бело-голубую, и радужно-блесткую, и сияюще-рваную лаву.

Было по-прежнему солнечно, день клонился к вечеру, и зрелище Текендамы было величественно и трогательно. Сферы молочно-жемчужного пара вставали над гулкой, широкой, с краев поросшей кустарником, древовидными папоротниками и цепкими дубами трещиной в каменном фундаменте Санта-Фе. Река Фунсха, несколько сузив свое каменистое русло перед разбегом, вся будто затаившись, бросается вниз, на террасу. Справа и слева мощные горизонтальные пласты глыб, изрезанных трещинами. Невообразимый грохот – густой и глубокий, сочный. О террасе и прочем он просто знает заранее, а в общем отсюда, да и вблизи, там, внизу, если спуститься по узкой тропке, – ничего такого не видно: одно молочное, эфемерное облако; и под ним это густо-синее и таинственное, извилистое, меняющееся, гудящее, непонятное – зримое и незримое, белое и небелое, синее и зеленое; и сверху, в облаке, между облаком и водой, в воздухе и везде – блуждающие, рождающиеся, уходящие, приходящие радуги, блеск, переломы, изломы алмазов, жемчугов, изумрудов, яхонтов – и все в стремлении, в жизни, в мгновенном и гулком схлесте, разрыве, бурлении. Солнце восторженно, благодарно врывается в излом водопада – какая жизнь, какая роскошь лучей! Пурпурное, синее, красное, и зеленое, и фиолетовое, и белый блеск, и воздушная, выпуклая сиреневая завеса… И облако, жемчужно-молочное облако над всем, над всем – и вновь блуждания багряного, и розового, и таинственно-синего внутри него… И белое, белое, пенное и кипящее…

Текендама кажется больше, глубже, чем она есть. Зеленые берега, и скалы, и мощная масса воды, и крутое падение – все это соединяется и дает взору картину слишком торжественную. Впрочем, и то, что есть, без всяких обманов, настолько величественно и мощно, что воображение могло бы и не трудиться, дополняя и укрупняя картину.

Он растроганно повел плечами, как бы возвращаясь в себя, в свое тело – из этой кипящей, торжественной, белой, и красной, и синей радости: несколько минут душа была как бы растворена, забыла себя в том сиянии.

Да, природа.

Ты помнишь, женевец, как в юности мы согласно мечтали об этом великолепии, возвращенном в лоно человеческой жизни… как ясно нам было обоим – мне и тебе, в твоих книгах, – что человек венец естественного бытия, что он велик, что он всемогущ, что стоит только ему вернуться вот к этой сияющей, радужной сфере, к природе, вселенной и к небу – и все вопросы, и все загадки разрешатся.

Как прекрасно: и свежесть, и блеск, и мощь; и багрянец, и белизна, и синь…

Да, и Вольтер – величайший разум, и – Шатобриан…

Как устал я.

И как по-прежнему несомненна и равнодушна природа.

Но солнце и радуга входят в меня. Входят, и растворяются, и могуче и радостно освежают душу и тело.

Стой еще. Стой, караковый. Жди и не торопись. Дай глотнуть…

О, прекрасно. И небо, и белое, и багряное, и гудение, неумолчное бдение мощи… и зелень…

Муиски считали, что водопад покорил все блага зеленой земли: он соединил собою, своим бушующим белым столбом, бушующим хрусталем всю страну. У подножия – пальмы, а тут – дубы и сосна. И происхождение его божественное… великий, таинственный, триединый Бочика, Немкуэтхеба, Зухе, человек-бог другой расы, длинная борода, сын Солнца, пришел в долину Фунсхи, Боготы и научил людей делать одежду, строить дома, любить землю. И жена его, злая триединая Чиа, Юбекайгуая, Гуйтхака, затопила долину. Но Бочика, добрый бог-человек, сломал могучей рукою скалы, которые загромоздили долину со стороны Каноаса и Текендамы, – и вода нашла этот мощный, этот торжественный, бело-алый, зеленый и синий исход. Нашла… Люди вновь стали радостны, вновь возвратились к земле и к дому. А злая Чиа стала Луной…

Какая неустранимая жажда легенды. Непобедимо. И тут же – какая вера в могучий разум и творчество. О народ!

Как великолепно, свежо и бело.

…Ах, старый Миранда.

Франсиско Миранда…

Немолчно, торжественно пенился в радугах и ревел водопад; витало белое облако, зеленела зелень, синело небо.

Он тронул поводья, но вновь на миг приостановил коня.

2

Невесело вставала со смертного ложа больная, обессиленная свобода.

Еще в казематах Ла-Гуайры сотни людей надрывались в «железных ботинках», под раскаленным железом, еще стояли на площадях Каракаса вожди республики, закованные в колодки, еще волокли храпящие лошади привязанных к хвостам людей, еще не довезли Миранду до смертного для него Кадиса, еще не успокоились океанские волны над телом Хуана Висенте, брата Боливара, еще делили конфискованное имущество и поместье Боливаров сподвижники Монтеверде, еще хохотали чиновники Кюрасао, поглядывая на отобранные вещи и лежащие на столе последние пиастры Симона Боливара (победитель испанского короля! Ха-ха!), – а сам он, Симон Боливар, беспечный и беспричинно радостный сердцем, ходил по желто-пылящим улицам Кюрасао, заглядывал под навесы, думал и бормотал, улыбался чему-то.

Невыразимую легкость он чувствовал в эти дни на душе. Все было потеряно – и все было впереди. Если он сей же миг, сейчас ляжет в землю, то не оставит на ней ничего, о чем следует думать, страдать, беспокоиться, что было бы жаль покинуть на чуждых и посторонних людей. Жаль только солнца, и неба, и этих деревьев, но что же? Ведь с этим, рано или поздно, все равно расставаться… Он легок, он совершенно свободен. Друзья не дают ему умереть с голоду, что же, спасибо; это неудобно для гордости, но что тут сделаешь? Если он умрет, земля уравняет всех; если он будет жив… все еще впереди.

Да, все еще впереди.

Прекрасное время – нечего терять, если и есть еще какая-то возможность в жизни, то только приобретать, завоевывать – не для себя, – о нет! – но все же только приобретать, и ничего больше. А не захочет – не будет и этого, кто волен ему запретить что-то? Захочет – останется легок и пуст, свободен до пустоты, беспредельности, и не все ли равно? Не это ли – лучший жребий? Ведь все равны перед роком, перед землей…

Но нет… нет, нет. Он не один на земле. Да и не сможет он просто жить.

Это – будет. Это не может не быть.

А сейчас он идет по улице и тихо улыбается людям, насмешливо поглядывающим на него («Освободитель, борец с королем! Ну и освободитель!» – «Вы погодите. Еще буду Освободителем»), заглядывает под тростниковые навесы, трогает кулаком корявую, шерстистую шкуру пальм, любуется аквамариновым небом; он легок, он весел.

О, какие силы в душе!

Он прибыл в Картахену, северную провинцию вице-королевства Новая Гранада, в конце 1812 года. Вице-королевство вело войну с Испанией более крепко, чем генерал-капитанство Венесуэла. Но и Новой Гранаде приходилось туго, и ее республиканцы были рады всякому человеку с военным опытом, изъявившему добрую волю стать под их безнадежные боевые знамена.

И все же, когда Боливар, его дядя Рибас, суровые братья Монтилья и их сотоварищи прибыли в Картахену, командующий «свободной армией» француз Лябатют начал бушевать, требовать расстрела, повешения, изгнания и презрения:

– Как? Мы принимаем к себе Боливара – предателя генерала Миранды? До чего мы дошли? Во имя чего мы сражаемся?

Диктатор Родригес Торисес, человек, более понимавшим страну и дело, заспорил и настоял на своем. То есть не то чтобы настоял, но смягчил разбушевавшегося. Равнодействующая двух воль была: в забытую богом деревню Барранку, к границе Венесуэлы. Ничтожное войско, глухие берега Магдалены, вдали от реальной войны. Пусть чахнет.

…В Барранку? К границам Венесуэлы? Тем лучше…

Перед отъездом – шум: Боливар не из тех, кто молчит. Он сочинил манифест к правительству и народу Новой Гранады, объясняя причины победы годов в Венесуэле (не было единства да заговорщиков не давили) и призывая вступиться за свою родину.

Гм, манифест. Что ж, манифест. Во многом Боливар прав. А впрочем, пусть едет в Барранку – и никакого самоуправства.

…Вы уверены? Никакого? Ладно.

22 декабря командир отряда Симон Боливар, вопреки дисциплине и приказаниям, рискуя быть повешенным по ту и по эту сторону фронта, погрузил на плоты свой гарнизон, свою армию, состоящую из… 200 человек.

Правда, он перед этим их муштровал и гонял между двумя десятками сквозных лачуг без единой стены, покрытых пальмовыми листьями. С нижних и верхних нар глядели суровые жители. Правда, он заставлял очумелых, голопузых обитателей этого селения днями и ночами вязать и скручивать пальмовые плоты, готовить сушеное мясо и маниоку. Правда, он часами убеждал и наконец убедил нерешительных подчиненных в разумности мероприятия: Монтеверде тоже начал с двухсот… Мы топтались и сомневались, а нужно – вперед. Лябатют? К черту. Скорее. Скорее.

Словом, подготовка была.

Однако же – двести? По непроходимым лесам? Без надежд, без помощи?

Но Боливар был весел и легок, как в день причастия, как в утро счастливой свадьбы.

Вот он идет, улыбающийся и сверкающий сахарными зубами; он невысок и крепок, сухопар и уверен в себе, и, главное, светел и весь внутри себя, внутри своего непонятного, легкого знания; он и сам не может это сказать, четко выразить в речи, в слове, но только за всяким его словом, даже незначащим по смыслу, видны вот эта свобода и легкость. Он бьет по желтой пыли свежим, зеленым бамбуком – аккуратненькой палочкой, пообточенной с двух концов; он потрагивает свои черные запущенные бакенбарды, отливающие суровой медью в лучах прямого солнца; он в белой сорочке, но, несмотря на его рассеянную улыбку, есть чувство, что он в мундире; он что-то понял такое, чего другие не понимают, не слышат в гудении душного и дремотного воздуха. Стоят и спят тяжелые темные пальмы, опутанные светло-зелеными, яркими в солнце лианами; изредка в невидной из-за деревьев речке плюхнет хвостом неопасный крокодил-кайман, будто пустую бочку кто хлопнул с нависшей над омутами разлапой бегонии; извечное что-то делят зеленые, голубые и белые попугайчики, тихо и костянисто шуршит зеленый, крепкий бамбук; и нет особой тревоги, сияния во вселенной, все мирно и сонно.

И люди пошли, поплыли, заторопились.

Да, подготовка была, и 22 декабря армия Боливара, числом до двухсот человек, отправилась вверх по течению Магдалены на грузных плотах, подталкиваемых бамбуковыми шестами, а где глубоко – под вопли и стоны тащимых веревками и лианами с почти непроходимого берега, вверх да вверх, против течения да против течения – паруса почти не помогали, – курсом на селение Тенерифе, занятое испанцами. Кайманы торчали тупыми рылами из зелено-бурой воды и ныряли при виде шеста, норовящего зацепить по шершавой, но нежной коже на брюхе.

Через день на довольно крутом берегу, на поляне, открывшейся слева у поворота, возникли белые домики, некоторые на сваях, под зелеными крышами; в отдалении встала резко выступающая гора.

Все тревожно и молча смотрели на краснокожего практико – проводника, жителя этих мест.

– Тэнэрифе, – неловко сказал он, слегка приподняв растопыренную пятерню и вновь безмятежно опустив ее на колено.

У всех одновременно возникло желание стать незримыми и бесплотными или совсем маленькими.

– К оружию, – негромко и как-то мягко сказал Боливар.

Секунду помедлили и начали разбирать свои длинные ружья, и пистолеты, и толстые серые шпаги, и просто ножи. Спокойный и мягкий голос Боливара вдруг отчетливо, резко довел до ума, что уснуть, раствориться, стать горной птичкой колибри нельзя, что они заметные люди и что дело неспешно, и как-то сонно, и как-то само собой (казалось, все еще далеко) дошло до того, что надо и правда надеяться только на себя: добыча, победа и продолжение рискованного, но чем-то бодрого этого похода – или немедленная смерть, тьма.

Увидят или не увидят до высадки?

Через минуту всех занимала лишь эта мысль. Хотелось поторопить толкающихся шестами, но люди понимали: нельзя. Нельзя не только потому, что те и так уж толкались из последних сил. Нельзя нарушать молчания и всего того плавного, уверенного, что возникало во всем этом деле.

Молча они приблизились и («На берег!» – внушительный, тихий голос Боливара) стали высаживаться с плотов, причаленных тесно один к другому, оступаясь по бревнам, карабкаясь на сыпучий обрыв.

Они взбирались наверх в своих серых, белых рубахах, со шпагами наголо и длинными ружьями, поглядывали на близкие хижины. Между стенами, сваями начали появляться встревоженные кучки людей, и вот – долгий крик: «К ору-у-ужию!». И тут же слова Боливара: «Тихо. Сейчас».

Он подождал людей с еще одного плота, не стал ждать других и, вытащив шпагу, со словами «Вперед… вперед!» выстрелил из пистолета и не торопясь побежал к домам. За ним ринулись остальные, и кое-кто обогнал его. Не просохшая от дождей и разливов почва хлюпала под ботфортами и сандалиями, мешала разлапистая трава. Впереди послышались выстрелы, бегущие тоже стреляли, из-за дыма ничего не было видно. Бухнул тяжелый выстрел, нечто хрипяще просвистело между людьми и грохнулось, взрывши грязь. Ого! У них пушка…

Когда они добежали, в селении уже не было никаких испанцев; у стенки ближайшей хижины уныло сидела, поджавши под себя ноги, старая, почти голая, очень темнокожая индианка с рыхлым животом и приплюснутым носом и тупо смотрела в землю, склонив черно-седую голову с вплетенными в волосы красными бумажными лентами от давнишнего серпантина, с пятнами красной краски – полоски, точки – на скулах и на руках, на плечах. Она даже не взглянула на победителей, впрочем, тоже глядевших на нее как во сне или в мгновенном оцепенении. Потом уже подскочили какие-то более живые люди и принялись обнимать прибежавших, кричать, становиться в позы, махать руками и танцевать то ли кумбию, то ли хоту; тогда и солдаты Боливара опомнились, увидели, что они воевали и одержали победу, нашли своих раненых товарищей и стали кричать неистово: «Вива! Вива наш командир! Да здравствует наш Боливар! Он – каракасец, но он достойный патриот Новой Гранады!»

Он вяло махал руками и улыбался с таким видом, будто все знал заранее, и ему грустно немного, что он не может до конца разделить непосредственность общей радости.

Первая победа – ну что же, это само собой.

И снова – вверх по реке.

Но уже другие думы и чувства.

Впервые переплыв реку, ягуар познает, что вода холодит и щекочет шкуру, но не уносит в таинственное, туманное царство зеркал и духов.

Через две недели после выхода из Барранки Боливар послал почтальона-гонца, который, по старым обычаям, заимствованным в Перу, голый бросился в реку с письмом, вместе с ножом-мачете, заткнутым в повязку-тюрбан, и, обняв бревно, безбоязненно минуя кайманов и шарахаясь от остромордых, резко шныряющих крокодилов, – вплавь добрался до Картахены быстрее, чем всадник и кто угодно по джунглям. И Торисес с восторгом услышал, что Магдалена освобождена от испанских войск вплоть до Оканьи.

Невиданно! Чудеса. Пока они ждали…

Празднично бушевала суровая Картахена; весь розовый, пылающий Лябатют требовал выдать Боливара военному трибуналу; а Торисес внимательно и сочувственно слушал, кивал, улыбался и одновременно строчил благодарность Боливару, обещал ему подкрепление и приказывал выйти на помощь гранадскому полковнику Кастильо в обороне Памплоны.

Что может порядочный, добросовестный Лябатют, когда маятник невозмутимо перешел свою середину, свою вертикаль – и пошел к небу?..

* * *

Кастильо оборонял Памплону.

Превосходящие силы испанцев готовились подойти под стены: старый вояка Корреа муштровал войско у Кукуты, в спокойном месте, надеясь бить профессионально, наверняка. Боливар предложил перейти горный хребет и неожиданно помешать испанцам в их тренировочных драках, атаках и сражениях. Кастильо лишь поворчал раздраженно, настолько дурацким, тщеславным и невоенным был план Боливара. Только стены Памплоны могут помочь, да и то вряд ли; ну а в открытом поле – верная гибель. Да еще через горы… Боливар скомандовал построение своему небольшому отряду и двинулся к горному кряжу, немногословно отсылая назад гонцов от Кастильо, время от времени догонявших его с записками о расстреле, о трибунале, повешении и так далее. Дорога вскоре исчезла: брели вверх по руслам горных ручьев; шел дождь, вниз по ущельям дул сырой ветер, по мере восхождения становилось промозгло и холодно, десятки солдат теряли сознание из-за сороче – горной болезни, падали в пропасти, умирали от голода и усталости. Они не привыкли к горным напастям. Это был первый переход Боливара через Анды – не самый страшный, не самый головокружительный, но самый первый… Рассказы о Бонапарте и Альпах не вдохновляли новогранадских и северовенесуэльских крестьян и граждан великого города Боготы; разъяснения на тот счет, что французы шли угнетать Италию, они же освобождают родину, тоже не помогали. О разных высоких материях – о свободе, долге и справедливости – хорошо слушать, сидя в тени под пальмой, грызя орехи и сонно, растроганно глядя на какого-нибудь молодого полковника с белым воротничком, надрывающегося там, в двадцати шагах, на сияющем солнцепеке: пойдем, победим. А глотая скругленным, как у морского ската, ртом сырой и разреженный воздух, глядя на серые хляби небесные, чувствуя стон, ломоту и страдания во всех жилах и сухожилиях, в костях и суставах, чавкая размочаленными подошвами по очень плотной, хватающей за ноги грязи, забираясь все вверх и вверх, – не очень охота слушать болтающего начальника. И как у него хватает сил? Богач, родовитый, а тащится и еще болтает… ну ладно, идем. Когда-то ведь кончится это. А, черт! Внизу сияние, зелень, солнце! Вон она, Кукута. И там – «проклятые годы». Мы столько страдали – и они еще думают, что мы станем ловчить, церемониться. В бой!!! Режь! На штыки!


Кукута свободна, жители приветствуют победителей.

Конгресс восторженно жалует Боливара званием бригадного генерала и гражданина Новой Гранады. Кастильо с отрядом – ему в подчинение. Армия в 700 человек идет в глубь Венесуэлы, одерживает победы. Будто сам дьявол играет в кости, отдыхая от важных дел: мол, толкну-ка я этого вот Боливара – на тех. Ха-ха! Забавный. Как он их там – ха-ха. Наступает, да, наступает армия. Сдаются селения, и городишки, и гарнизоны испанцев. Не нравятся эти игрушки серьезным и важным офицерам. Кастильо и некоторые другие офицеры уходят в отставку. Сдаются испанцы. Пали Мерида, Трухильо – уже венесуэльские города. Мелькают минуты, цифры побед, маятник движется вверх, задумчиво замедляя бег.

Испанцы – не такой народ, которому все равно, чьи и какого цвета тряпки болтаются на шпиле городской ратуши. Ах, вы так, вы «освободители», вы действительно захотели… ну, а мы – так.

Все чаще на смутном пути – кучки трупов детей, и женщин, и мирных мужчин: землепашцев, проводников, пастухов – с кровавыми глазницами и губами, с отрубленными рукой, ногой. Все чаще – корзины с отрезанными ушами, носами – знай наших, кастильцев, мы уходим, но мы оставляем подарок. Все чаще – ужасные пары недвижных братьев, соединенных не жизнью, не молоком, а смертью: люди, сшитые спинами и брошенные на дороге. Все чаще – колы и виселицы с издали видными беспомощными и вывороченными человеческими силуэтами.

Сами солдаты свободы измучены и сердиты: давно без жалованья, жители деревень смотрят хмуро, разбегаются и не кормят – боятся. Сегодня – «солдаты свободы», завтра – опять кастильцы; и вновь душераздирающие крики, и вновь отрывистые, ужасные хлопки выстрелов, вновь наблюдение с замиранием сердца: где там мелькнул проклятый синий мундир – в соседнем дворе или через улицу? Сейчас придет к нам… придет к нам. О, проклятые освободители из Гранады, чего им, чего им надо. Жизнь беспросветна, но все-таки это жизнь; голод и рабство страшны, но все-таки это жизнь, жизнь. А тут… Придет, ворвется синий мундир, заорет: «Сволочи, бунтовщики!» – хотя они и невинны, вырвет свой пистолет, ржавую от крови шпагу, полоснет от шеи до ребер наискось младшего, Пабло, ткнет железом в живот беременной Анне. А после скажет: хозяин, ты что-то молчишь, я вижу, тебе надоел язык, ты что-то не отвечаешь, я вижу, тебе надоели уши. А, так у тебя и нос что-то длинен. То-то я думаю: отчего он молчит? А он нюхает. И пошло.

Чего надо им – оборванцам Боливара?

Беден удел человека на этой земле. Все мечтания – сон. Человеку не может быть лучше на этой земле – может быть только хуже. И им, этим оборванцам, – им победить солдат короля, этих синих солдат? Нет, нет. Прочь, прочь.

Солдаты свободы роптали и начинали красть, мародерствовать, многие убегали домой, в Гранаду – поближе к прочности.

А испанцы не унимались.

Однажды Боливар остановился в передовом отряде, присел у костра. Был привал. Солдаты сидели, смотрели на вертел с бараном и, судорожно глотая, щурились. Вдруг к Боливару подошел часовой, вертлявый Карулья, и отозвал от огня.

Они отошли; тотчас же душу, глаза охватила та самая крепкая тьма, которая наступает после костра.

– Командир, если хочешь, пойдем со мной.

Сто шагов они продирались сквозь миканию, здешний плющ, и кусты и наконец вышли к крутому обрыву.

Глаза уже забыли костер, стали видеть.

Отряд располагался на возвышении, а там, внизу, под обрывом, не ведая о близости патриотов, что-то выделывала у костра большая группа испанцев. Яркое оранжевое пятно бесилось и прыгало в непрогляднейшей черноте; сверху отчетливо видны колеблемые силуэты людей. Непонятно, что делалось: был кружок, а посредине его один человек ломался в дерганом танце, почти не двигаясь с места, но тем не менее нагибаясь, выкручиваясь всем телом, кружась и подпрыгивая. Слышался хохот.

– Новая пытка, – глухо сказал Карулья. – Мне рассказывали в деревне.

Когда испанцы бежали, преследуемые выстрелами и криками, на месте остались костер и лежащее тело, еще ворочающееся и стонущее. У человека была ободрана кожа с пяток, и в этом кровавом сиропе переливались алмазно-рубиновые сияния: костер еще ластился и трещал над сучками; а рядом зеленым светом блестело рассыпанное стекло в пятнах крови и валялся мешок, из которого его высыпали. Этот человек под дулами пистолетов танцевал на стекле.

Боливар смотрел, смотрел, блики оранжевого огня освещали его осунувшееся, желтое лицо в бакенбардах, в усах и в узлах желваков и нервов, колеблемых внутренней рябью, зыбью; он тихо смотрел, и лицо его было глухо и заперто, лишь глаза широко сияли; но, казалось, он понимал в это мгновение многое-многое – гораздо больше того, чем он сделает и чем он может выразить в мыслях, в словах; гораздо дальше того, что он сделает; и тем не менее он – сделает это.

Летом 1813 года в Трухильо вышел декрет Боливара «Война насмерть».

«Венесуэльцы! Братская армия, посланная суверенным конгрессом Новой Гранады, пришла освободить вас, она уже изгнала угнетателей из провинций Мериды и Трухильо…

Тронутые вашими бедами, мы не могли безучастно наблюдать, как озверелые испанцы грабили и истребляли вас, как они попирали священные человеческие права, как нарушали торжественно взятые на себя обязательства и договоры и, наконец, как совершали всевозможные преступления, вызывая в республике Венесуэла самую ужасающую разруху. Итак, справедливость требует возмездия, и обстоятельства вынуждают нас настаивать на нем. Пусть навеки исчезнут с лица колумбийской земли чудовища, осквернившие ее и покрывшие кровью; да постигнет их наказание, равное их вероломству. Таким образом будет смыто пятно нашего позора и доказано народам всего мира, что нельзя безнаказанно глумиться над детьми Америки…

Всякий испанец, который не борется самым энергичным и действенным образом за правое дело, будет считаться врагом и наказываться как предатель родины, а следовательно, неминуемо будет расстрелян. Тех же, кто перейдет в наши ряды с оружием или без него, кто будет помогать добрым гражданам в их усилиях сбросить гнет тирании, тех ждет полное помилование…

Я обращаюсь к тем американцам, которые по ошибке или коварству сошли с пути справедливости, – знайте: ваши братья вас прощают и чистосердечно сожалеют о ваших заблуждениях, будучи глубоко убежденными, что… только слепота и невежество… ответственны за них…

Эта амнистия распространяется даже на предателей, которые в самое последнее время могли совершить вероломные акты, и будет свято соблюдаться…

Испанцы и канарцы! Вас ждет смерть, даже если вы будете нейтральными, вы можете спастись, только активно способствуя свободе Америки.

Американцы! Рассчитывайте на жизнь, даже если будете виновными».

Итак, дело шло. Если ты мирный испанец – смерть. Если ты мирный американец – смерть (от испанцев). Если ты военный испанец или военный американец – смерть в бою.

Боливар, как опаленная пума, метался, заложив руки за спину, перед своей палаткой, смотрел на пальмы и на зеленую и невозмутимую траву, и с бешеным, болезненно искаженным лицом – казалось, из углов рта вот-вот выступит кипящая пена, – выслушивал донесения адъютантов, гонцов и лазутчиков, рассказывающих о действии «предпринятых мер». Меры действовали. Человек странно устроен: смерть неизбежна, но умирать неохота. Да, в тех районах, которые контролировали повстанцы, меры действовали. Армия пополнялась, казна и сила росли.

Боливар слушал, впитывал в себя слова о том, что народ, патриоты и даже испанцы как будто обрадовались «предпринятым мерам», везде царит полная ясность, налаживаются порядок и дисциплина, люди боятся – боятся смерти и как бы сами приветствуют, одобряют этот свой ясный, весомый и четкий страх, – и скоро будут победы. И адъютанты не понимали, чего же хочет Боливар. Все идет как по маслу, ему сообщают о нужном и радостном. Его декрет был умен и мужествен, он помог, как ничто другое. Но нет – он бегает, и желтеет, и зеленеет, и строит гримасы, и жестко кричит:

– Ну, дальше! Дальше!

Как будто не рад итогам… как будто бы ждет, ожидает сердцем: ну, нет ли осечки? Нет ослушания, поражения? Будто хочет… хочет он поражения, неповиновения. Но нет, нет. И он снова вопит:

– Усилить контроль! Усилить меры! Ни один испанец не должен уйти от возмездия!

– Испанцы со своими семействами уезжают с войсками – или вступают в армию патриотов, мой командир.

– Уезжают с семействами… да, уезжают с семействами, – повторял Боливар, и тускнел взором, и весь обмякал, и уплывал в себя на минуту, напряженно глядя в какой-нибудь дикий мохнатый пальмовый пень, – и снова вскидывался, кричал:

– Ну! Дальше! Дальше!

Испанцы упорствовали в неслыханных зверствах, испанцев казнили за это, испанские семейства бежали, освободители расстреливали испанцев, каратели расстреливали освободителей, испанцы расстреливали мирных граждан.

В течение июля 1813 года освободительная армия под началом Боливара, идя с невиданной быстротой, в ряде кровавых сражений разбила и уничтожила испанские роты, стоявшие на пути в Каракас, и 2 августа заняла Валенсию. Монтеверде не выступил на Боливара – проклятого оловянного солдатика самого Сатаны. Он увел гарнизон под защиту пушек Пуэрто-Кабельо.

Вскоре к Боливару прибыли Франсиско Итурбе и Каса-Леон – те самые, кто помог ему уйти от Монтеверде. Они говорили о капитуляции Каракаса, Ла-Гуайры и просили о милосердии. Боливар воспрянул духом и немедленно развернул деятельность: он объявил амнистию, свободный выезд, он объявил плебисцит по поводу испанской конституции 1812 года. Не без мелкого самолюбия – и сознавая это, и идя на это – он написал Фьерро, оставшемуся взамен Монтеверде: «Благородные американцы с презрением относятся к нанесенным им оскорблениям и дают редкие в истории примеры сдержанности по отношению к своим врагам, которые нарушают права народов и сами попирают священные договоры. Условия капитуляции будут нами свято соблюдаться, к позору вероломного Монтеверде и к чести американского имени». Пока он строчил письмо и в промежутках меж запятыми, точками, прямыми и перевернутыми знаками восклицания читал нотации испанским представителям, Фьерро – в отсутствие этих самых своих представителей – бежал в Пуэрто-Кабельо, решив на досуге, что милосердие милосердием и свобода свободой, а оборванцы оборванцами, и притом с ножами и с ружьями. Боливар очнулся, нахмурился, задумался и потребовал капитуляции Пуэрто-Кабельо, и Монтеверде ему отказал, но в общем хмуриться и раздумывать было некогда. 4 августа победоносная армия патриотов, с сияющим и разодетым Боливаром во главе, вошла в Каракас, столицу Венесуэлы, слушая колокольный звон, пальбу в небо и топча голубые и розовые цветы, устилавшие улицу. Двенадцать девиц из лучших семейств возложили на голову победителя лавровый венок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю