Текст книги "Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
1
Боливар, вернувшись от Текендамы, снова прохаживался перед своей белостенной хижиной. В груди была некая затхлость, тишь, пустота и зияние, под мышками, меж грудными мускулами и на лбу проступил особенный, тепленький пот, где-то во тьме усталого тела рождался кашель: болезнь… болезнь. Не прежние годы. Все так же – упругие, злые хрящи и кости – и все не так. Когда и откуда она вошла в него? он не знал – не заметил момента, – но мог бы сказать одно: она пришла, вошла, зародилась когда-то, когда и следовало, и полагалось ее ожидать.
Он ходил перед домом и думал об этой своей болезни – нежданной, негаданной, пришедшей не с поля боя, не от врага и не от похода, а изнутри, из потемок его существа – но душа, будто та океанская рыба, как бы обволакивала собою и переваривала другое. Она бросила эту кость – болезнь – мыслям, чтобы самой спокойно заняться иным – всем тем, чем гремели и ныли прошедшие годы.
Бывали минуты и дни, когда болезнь безраздельно и властно брала в себя все его мысли, всю его душу, и ни о чем другом он не мог ни думать, ни заботиться; это были дни и минуты животности, слабости и бессилия.
Но сегодня он был – Боливар, Боливар во всем значении этого слова; и сегодня его, его душу и главные мысли, мучило совершенно иное.
И своих воспоминаниях, в отрывочных фактах и мыслях, поступках, ныне соединяемых в единую цепь, суровых и успокоенных временем, отчужденных от свежей, горячей жизни и быта и лихорадки, он постепенно улавливал не то, что было в них раньше, что было в них лишь по делу и по названию. Не то, что видели в них его соплеменники и соратники и враги – независимо от того, превозносили они его, клеветали, холопствовали перед ним или держались с достоинством; не то, что видел в них долгие годы он сам или даже Мануэлита, «главная» его женщина. Иное, иное. Оно неустранимо, как сок из дерева под огнем, проступало сквозь голое дело, и жизнь, и факты, и обычную, примелькавшуюся оценку всего такого. Оно проступало, сочилось, капельно и кристально светлело на чистом и ровном пламени, оно было все четче.
Давно он чувствовал эту тревогу, и ныне душа открыла и облекла собою, и обрела ее специально, крепко, особо.
Великая Богота, столица Великой Колумбии, вот ты белеешь, темнеешь, синеешь вдали на склонах, во впадине и кругом. Вот она ты, которая и в тот раз, как и ранее и позднее, приветствовала Освободителя, победителя испанцев Боливара, ставленника свободы. Великая Богота. Как обычно, белеют твои домишки, синеют и зеленеют твои привычные горы, курится, грохочет твоя Текендама, кристально синеет на севере круглое, как монета, озеро Гуатавита. Так что же?
Он механически всматривался в вечереющий город и вовсе не ждал ответа. Он задавал торжественные вопросы так – по извечной испанской привычке. Он знал, что сегодня никто ему не ответит, кроме него самого. Всем сердцем, всем существом он знал сегодня, что он – Боливар.
Так что же? Что было дальше? Не в те ли дни зародилась сегодняшняя тревога? И лишь сегодня он проникает, силится вникнуть в особенный смысл ее, уяснить ее для себя?
2
Он принимал меры, которые были умны и необходимы.
Он вовсе не позабыл, что головоломный поход через степи и Анды задуман был как последний, решительный и итоговый из походов – из всех великих походов этих немолчных лет. Так оно и свершилось. Он точно не знал, что там именно нацарапал Морильо за океан своему Фердинанду, но мог представить, что в том письме было именно то, что там было: «Эти злосчастные боевые действия отдают в распоряжение повстанцев, кроме королевства Новой Гранады, много портов в южных морях, которые будут использованы их пиратами. Попаян, Кито, Пасто и все внутренние области этого континента вплоть до Перу находятся во власти того, кто господствует в Боготе. В распоряжении повстанцев одновременно оказались монетный двор, арсеналы, оружейные фабрики, мастерские и все то, чем владел наш король в этом вице-королевстве. В один день Боливар разрушил плоды пятилетней кампании испанцев и одной победой возвратил себе все то, что армия короля отвоевала в многочисленных сражениях».
Да, он мог представить, что писанина Морильо была такова. Да, поход был самым итоговым из великих походов. Но в этом ограничительном слове – «великих» было все дело. Если бы, если б он был последним из всех походов!
Как это вечно бывает в жизни, нахлынули те и другие дела, о которых не думал, когда пред глазами стелилась хмурая толща воды, стояли хребты ледовитых Анд. Тогда казалось и думалось – выйди из поймы, перевали хребет – и откроется вечное, чистое, белое, голубое и лучезарное. Он, Боливар, он в сердце, в уме своем, казалось бы, не питал иллюзий на этот счет. Слушая крики солдат, выходящих из преисподней серого месива, он помнил о снежных Андах; минуя Анды, он думал о предстоящем сражении и победе. И все же и он попался на эту удочку. Думая о победе, он не подумал дальше.
Так? Не подумал ли?
Он в рассеянности слонялся по «президентскому дворцу», отведенному ему услужливыми холопами, медленно думал о пышной, восторженной встрече 10 августа, думал о новых празднествах, затеваемых 18 сентября, – двадцать девиц в снежно-белом будут венчать его, победителя, лавровым венком, – хмуря брови, отдавал все необходимые приказы, а сам все старался не думать об этих приказах, как и обо всем происшедшем, происходящем. Не думать по-настоящему: тихо и в глубину, до дна.
Все же те мысли и чувства просачивались в сознание и время от времени, на секунду, на миг отвлекали его от конкретных дел, как бы коробили мозговые извилины. Война не кончена, это ясно. Он принимает необходимые меры. «Великий» поход исполнен, но малых еще будет много. За каждым прекрасным, трагическим, грозным спектаклем следуют толкотня из зала, поиск лакеев, плащей, брань извозчиков, скрип разбитых рессор, неудобства дороги, ворчанье прислуги, капризы бессонницы – и где они, чистые, розовые восторги и клятвы Карла Моора, прелесть Розины, возвышенные призывы сеньора Позы? Такова жизнь.
И он разве не предвидел? Там, при начале, вблизи Ангостуры, он разве не знал в душе, в самых глубинах души, что этим не кончится, что «один удар» – это, может, и мощный, и грозный, величественный удар, но что после всякого такого удара еще требуется долго и кропотливо мести, подбирать обломки?
Он разве не знал, обещая солдатам, что это – последнее, что так не будет?
К черту. К черту. Следует лишь быстрее подобрать эти обломки. Чем больше он киснет, тем медленней дело. Да, впрочем, разве он киснет? Он делает, делает. И все правильно. Но есть еще червь. Он противится сердцем, но что с ним поделать, с этим сердцем Боливара, человека, в общем весьма любимого им, Боливаром. Что с ним поделать, если он не просто убежден, а знает, знает, что никто так, как он, не достоин в современной Америке мировой и высокой славы; что он один сумеет объединить, сделать мощной и славной Америку от Карибского моря до южных островов. А кто же? А кто же другой? Кто? Мариньо, Паэс, Бермудес? Умный Сантандер? Ребята все – ничего, но они мелко плавают, они – не политики, не государственные мужи, они – не командующие, в лучшем случае – генералы.
Есть еще Сан-Мартин… Ну, хватит.
Но что это? Что за голос в душе? Робеспьер? Бонапарт? Нет. Тот бессмысленно рубил головы, этот завоевал чужие народы, а я… а мы – мы боремся за свободу. Для этого нужны единство и умный руководитель. Ведь так же? Ведь так? А как же? – именно так.
Во всяком случае, дело не довершилось, не сыгран последний акт, эпилог, не подметены обломки. Уж столько жертв – он зябко поежился неожиданно, – и не довести до конца? Нет. Довести. Довести.
Нужны необходимые меры. Нужны еще те, другие походы, ставящие точку в деле свободы.
И этим он занят.
Самое горькое, что они и правда нужны.
И правда нужны.
Он поразился тому, как эта последняя мысль вдруг пепельно-серо и горько стиснула его душу.
Как будто до этого он все что-то выдумывал,, выдумывал и сам знал в душе, что выдумывает, и от этого, хотя мысли были печальны и беспокойны, тоски настоящей не было.
И вдруг вот эта первая серьезная мысль – ведь и правда нужны, она впервые и привела тоску.
И тут он понял все деловое значение этой мысли, приведшей тоску: и правда нужны, иначе все пропало; и понял до глубины души, что единственно возможное – это делать, делать и делать; и тут же тоска ушла, душа будто закрыла бесплотные, внутренние свои взоры, и осталось лишь четкое, очевидное; действие, действие, действие.
Действие до победы.
* * *
Он объявил мобилизацию в армию. Спрут поражен в свое тулово, в свой суровый глаз, но остались чмокающие, смердящие и давящие щупальца в Эквадоре, Перу и Венесуэле. Если дать им жить, извиваться, они породят новых смертоносных гадов. Поэтому – армия, армия. Жалованье гражданских служащих урезано вполовину. Конфискации у врага и сочувствовавших ему. Сломить хребет упрямому про-испанскому духовенству: десятину – в казну. Наказывать мародеров. Рабам – свобода и мобилизация в армию: пусть сами отстаивают свою свободу. Революционные трибуналы: хватит терпеливо ожидать ножей в спину. Помощь сиротам и вдовам героев войны. Пост вице-президента: пусть будет – Сантандер. Малый он умный, с мыслью и просвещением в сердце, хотя медлительный очень.
Пусть, пусть.
Что еще?
Праздник.
Там он произнесет речь:
– Солдаты, вас было всего лишь двести, когда вы начали этот поразительный поход. Теперь вся Америка слишком мала, чтобы вместить вашу храбрость. От севера до юга в этой половине мира вы сеете мир и свободу. Вскоре столица Венесуэлы встретит вас в третий раз, и ее тиран не посмеет сразиться с вами. Богатое Перу увидит знамена Венесуэлы, Гранады, Чили и Аргентины, и население Лимы с восторгом встретит освободителей континента, которыми по праву может гордиться весь современный мир.
Но главное – Ангостура.
* * *
Он поспешил в Ангостуру.
Там почему-то считали, что он потерпел поражение – так хорошо работали почта, курьеры великого континента! – и удивились его прибытию. Мариньо уже щеголял в главнокомандующих. Боливар навел порядок и начал готовиться к экспедициям против Морильо, предварительно доложив конгрессу о состоянии дел и внеся предложение объявить о республике под названием Великая Колумбия в составе Венесуэлы, Новой Гранады и Эквадора.
Конгресс утвердил его предложение, Боливар начал готовить армию.
Медлить было и верно нельзя, ибо Фердинанд готовил новую карательную армаду. Перед ее прибытием следовало добить Морильо.
Так и шла жизнь.
Переговоры с Морильо, который в связи с беспорядками в метрополии возжелал перемирия. Переговоры, во время которых Боливар, по собственному признанию, лгал, лицемерил и изворачивался так, как не приходилось ему за всю жизнь. Чего не сделаешь ради дела! И удалось: как многие люди, искренние по природе, Боливар, сделав в душе ударение на хитрость, хитрил хитрее других и в хитрости этой выглядел столь же искренним, сколь и был – в душе: особая инерция и привычка души и тела; сознание важности, справедливости и необходимости дела рождает привычную мину, гримасу правды, душевности, простодушия, обаяния, внятные взору запутанного врага. Перемирие было достигнуто, армия и республика получили время и передышку, многие жизни и дело были спасены.
Уговоры со стороны Морильо забрать назад привилегии и поместья – богатым креолам, Боливару лично – и получить права, и договориться с Испанией, но только не разрушать великой и славной империи: не объявлять независимости колоний. Двусмысленные ответы Боливара обо всем остальном – и твердость лишь в этом: нет. Нет, нет. Америка будет свободна.
Победы Паэса, Мариньо и Урданеты и моряков Монтильи. И перемирие на шесть месяцев. И договор о ведении войны, обязывающий стороны не притеснять, не трогать мирное население; разумеется, по инициативе Боливара.
И личная встреча и даже банкет с Морильо, вызвавшие среди соратников истошные крики ярости. Сам Боливар немало думал об этой встрече и полагал, что она была очень полезна. Он вбил Морильо в башку, что дело Испании проиграно, что он, Боливар, умнейший вождь, что республиканцы не остановятся на полпути. Пусть он едет к своим кастильцам (Граф Картахены Морильо подал в отставку и убрался за океан!) со всем этим на языке. И все-таки было в воплях соратников что-то такое, что задевало больные струны. Как радостно было видеть могущественного врага, сидящего за одним столом и от имени короля беседующего с республикой.
И наступление их, патриотов, в нарушение перемирия – правое дело не терпит отсрочек! – и битва при Карабобо, и бегство испанцев в Пуэрто-Кабельо, и – вступление в город детства.
Да, многое было за это время.
Круглая Авила, Сан-Игнасио…
Нахмуренно постоял Боливар над обвалившимися, некогда белыми стенами своего дома. Мой Сан-Матео… Грусть, одиночество, сиротливость давили сердце. Тут был и старый нелепый камин, и щипцы, и книги, книги, и пол, и патио там, вон там, и балконы, портьеры, и тихие, тенистые, таинственные углы, казалось, пришедшие из далеких, древних времен, из сна, с того света, из тех миров, которые были еще до рождения и томят болящее сердце – томят воспоминанием и зарницами от того, что невыразимо сердцем, что лишь приснилось в этой сияющей, суетной жизни.
Или наоборот? Или эта жизнь, эти горы, и степи, и кровь, и мелькание, и Европа, и лошади, и повозки, и копья, и свет, и Америка, и солдаты, и вихрь, вихрь, вихрь, мелькание и стремление – или это приснилось? А там была настоящая жизнь – и душа еще возвратится к ней?
Где же? Но где же там?
Лежат сиротливые камни, остатки от белых стен, и ровно светит солнце, и бедно и жалко выглядят эти разбитые камни, и дома, и патио в резком и безразличном сиянии дня; и нет тайны, все видно, нет уголков и тени, нет снов, синевы или забытья; нет детства, все резко, и четко, и безнадежно – кирпич, вот еще кирпич, камень и еще камень, – и ничего нет.
Ничего нет.
Да.
В Эквадоре, в Перу у испанцев еще изрядные боевые силы.
* * *
Им все уже было ясно обоим, и наступил момент, когда Боливару следовало вновь обнаружить, что он президент и Освободитель – не только вояка и старший товарищ, – а Сукре вспомнить, что он и символ и генерал («На освобождение Кито!»), а не только Сукре.
Впрочем, ему-то, Сукре, – мало горя. Он, как всегда, тих, уверен и собран, он молча стоит посреди комнаты, улыбается – руки по швам – и спокойно ждет, когда же Боливар скажет свои напутственные слова. Захочет еще задержать – он, Сукре, останется; скажет просто «Уйди», не прощаясь и без торжественной речи – он тоже примет как должное, лишь слегка потускнеет в лице, повернется и выйдет.
Боливару стало досадно от этого. Может Сукре хотя бы немного расшевелиться? Старею я, что ли? Если его укокошат… Как жаль, что нет дочери, сына. Привязываешься к другому, а он равнодушен. Впрочем, хорошо, что нет. Раньше не было этой мягкости, этого теплого воска в душе.
– Послушай, Антонио Хосе, – заговорил ходивший взад и вперед Боливар. – Ты-ы… как?
Он не приготовил, о чем спросить, мычал и начинал беситься.
Сукре увидел, что речи еще не будет, немного ослабил ноги и спину и отвечал:
– Я что? Ничего, Симон.
– Ну… может…
Боливар сделал нервический жест кистью, как-то вывернув пальцы; на тонком, морщинисто передернувшемся лице изобразились страдание и нетерпение.
– Мне жаль тебя отпускать, – как-то устало сказал Боливар, будто махнув рукой: мол, зачем биться в поисках форм.
– Мне тоже не очень охота с тобой прощаться.
– Да-а-а, ты не такой, как я, грешный, – капризно протянул Боливар, все продолжая мотаться по комнате и сердито поглядывая вроде бы на Сукре, но не доставая глазами его лица. – Ты уж другой. Тебе что? Пошагал, и все. Все вы, молодые, ныне деревянные: все рассчитано, точно. Как у Сан-Мартина. Здесь – то, а здесь – это. Раз, раз.
– Я только на десять лет моложе тебя, Симон, – посмеиваясь, заговорил невысокий, как и Боливар, довольно красивый, черноволосый и узколицый, мечтательный с виду Сукре; он уже понимал раздражение собеседника, и оно забавляло его. Как женщина! – Тебе тридцать семь, мне двадцать семь, в эти годы разница в десять лет – чепуха. Конечно, когда мне было лишь семь, а тебе семнадцать, и ты уже…
– Да! Я в семнадцать разъезжал по Европе, готовил восстание против испанцев! А ты!
– Может, ты и готовил восстание, только, по-моему, вместе с доном Мальо ты больше лазил в корсажи…
– Я! в корсажи! Чушь! Мы, наше поколение, сохранили нечто от старых идальго.
– Да я понимаю, только что это ты сегодня? Поколение, поколение. Разве мы не одно поколение? Ты брал Ангостуру, я сутки плыл на бревне от стен Картахены. У тебя погиб брат, у меня – четырнадцатилетняя сестра.
– Ты напрасно тасуешь карты таким манером. И кстати, не десять лет, а больше.
– Ну сколько?
– Да, больше. Я старше тебя на одиннадцать лет, думаю, даже больше.
– Да нет.
– Не нет – да! Вечно все надо подтасовать!
– Послушай, Симон, я могу обидеться. Что ты пристал? Десять, одиннадцать. Три и три четверти.
– Что за три? Какие три четверти?
– Нет, ты не в духе. Ну, я шучу.
– Все ты шутишь.
Боливар опять заходил по комнате.
– Но послушай, Симон, – помолчав, заговорил Сукре. – Я понимаю тебя. Ты не веришь? Тебе нужно теплого человека рядом. Пепита растаяла в тумане, да и не нужное это было. Еще этот дом твой – разбитый. И я – ты не знаешь, как я хорошо к тебе отношусь. Я прекрасно к тебе отношусь; согласен быть даже за сына, если уж ты так настаиваешь на разнице наших поколений. Тем более, у нас общий родственник, предок – Дьего Лосада, основатель Каракаса. Хе-хе… Но ведь ей-богу. Какой я тебе наперсник? Ты знаешь, кто я и кто ты. Ты – политик, ты друг людей, друг Тальма и Бонплана.
– Ну, уж и друг, – самодовольно возразил весь вдруг расслабленный, посветлевший Боливар.
– Ну, пусть не друг, – терпеливо ответил Сукре. – Так вот. А я?
– Сейчас начнется великая самоинквизиция.
– Нет. Ты сам знаешь. Я не из тех, кто самоуничижается, я себе цену знаю. Но я – я не то, что ты, и ты это знаешь, и я. Я всегда поддержу тебя, для меня огромное удовольствие с тобой разговаривать, тебя слушать, но у меня не пропадает чувство, что ты относишься ко мне не как к брату, а как к сыну, и в отношении твоих сердечных чувств, привязанности, и в отношении разума. И это естественно, Симон. И это меня стесняет, а ты принимаешь это за отчуждение.
Боливар стоял перед Сукре потупившись.
– Да, ты прав, – сказал он, отворачиваясь, пытаясь не глядеть в улыбчивые и спокойные глаза Сукре. – Ну, ты прав. Прав не в том, что хвалишь меня, хотя это приятно, прав, что чувствуешь как-то. Что же. Тебе надо идти.
– Вот видишь, – проговорил Сукре, еще не остывший от речи. – Вот видишь. Ведь мы военные. Ты не сердись, Боливар.
Тот помолчал, потоптался и произнес уверенным и глубоким голосом:
– Что же. Военного счастья тебе, друг мой. Друг мой, генерал Сукре. Иди. Начинай. А я скоро приду на помощь. Пока же иди один. Здесь тоже дела не ждут. Встретимся где-то у Кито. Иль, может, в Кито? Штурмуй вулканы и Гуаякиль, прощай, мой друг, будь здоров и будь светел сердцем.
Это была та самая речь…
– И счастья тебе, Освободитель Боливар.
* * *
Армия Сукре успешно продвигалась от Гуаякиля на Кито. Однако людей было мало – вдвое меньше, чем у испанцев, – и местность была тяжелая. Боливар, как всегда, требовал чуда. Сукре был под угрозой.
Боливар, управившись со своими президентскими и центрально-военными суетой и делами, взял новых солдат и пошел на юг.
Переход был утомительный. Приставали дикие, глупые партизаны из Пасто и Патии, навербованные попами «против безбожников», донимали тропические насекомые, горы были тяжелые.
– Слушай, Франсиско, обманем этих попов, – говорил Боливар угрюмому, хмурому Сантандеру. – Ну, сочини что-нибудь. У меня уже голова не варит.
Они послали зловредному епископу, засевшему в Пасто, фальшивые газеты и разные бумаги, свидетельствующие о том, что метрополия признала свободу колоний. Не помогло. Старый, черт разгадал подделку и поднял такой визг, что стало хуже. Бессмысленно гибли те и другие люди – крестьяне Пасто против крестьян Гранады, но ничего нельзя было поделать. Город защищал Басилио Гарсия, бывший раб на королевских галерах, сражавшийся против республиканцев, за короля уж двенадцать лет. Было две-три баталии, Боливар потерял намного больше людей, чем Патия, Пасто, испанцы. Но наконец он продрался вперед, а Сукре ударил с тыла. Антонио Хосе был верен себе: хладнокровно выбрал момент и все провел, как хирург. Он разгромил годов у вулкана Пичинча, взял в плен генерала Аймерича и ускоренным маршем вышел на Кито; город пал, а Гарсия, видя такое дело, сдал Боливару Пасто.
Они, как и замышляли, встретились у Кито, пошли в дом к Сукре.
– Ты молодец, Антонио, – говорил Боливар. – А мне что-то было так тяжело. Эти чертовы дети инков. Освобождаешь, освобождаешь – они же свое: да живет король!
– Да. Но что же? Ведь делать нечего, надо сражаться и с ними, – задумчиво проговорил Сукре как бы от лица самого Боливара, будто бы продолжая его слова.
– Это так.
* * *
Он валялся на мягком, роскошном диване из дуба, муслина и лучшего пуха ламы в доме плантатора, убежавшего то ли в Горное Перу, то ли вовсе в пампу, наслаждался орнаментами и люстрами прямо перед глазами и краем уха слушал Антонио, столь же раскидисто расположившегося на канапе напротив (нога безалаберно свесилась, видно краем глаза) – и длинно, со всеми подробностями повествовавшего о Пичинче и чертовых этих индейцах, которых еще придется теснить:
– Испанцы, те люди отпетые, но хотя бы сдаются в плен. А эти – ох, устал я. Им объясняют, им объясняют – мол, мы друзья, мы освободители, они слушают, а после – сзади подходит, стук – и готов человек. Вы, говорят, против бога.
– Да знаю я – ну чего ты? уж решено: пойдешь, побьешь. И Сан-Мартин с юга поддержит. (При этом имени Сукре быстро взглянул на Боливара, но тот смотрел по-прежнему устало и тихо.) Тут выхода нет. А как, по-твоему, будет праздник? – спросил Боливар.
– Праздник? – спросил Сукре, с явным сожалением переводя себя от военных проблем на сегодняшнее и простое. – Что – как?
Тот помолчал, ленясь говорить; в соседней комнате суетливо топтался О’Лири.
– Ну… как встретят, что будут говорить…
– Да известно – что. Хотя бы поскорей напоили, а то начнут болтать. Любят у нас болтать. Глóток свинцом не зальешь.
– Красивые тут вулканы. Я их люблю. Правда, вид их напоминает о том землетрясении, помнишь, с которого все началось. А все равно люблю.
– Вулканы красивые. Только хлебнули мы у Пичинчи!
– Это да, это да.
– Вот. Так я говорю…
– Прекрасно, Антонио Хосе. После поговорим. А вернее чего же после? ведь все уж ясно. Что перемалывать. Война это война.
Сукре помолчал.
– Поспим? – спросил он после этой своей характерной паузы.
– Спи, брат, спи.
Вскоре он тихо засопел, будто загадочно рассказывая самому себе что-то; Боливар лежал, смотрел в потолок бездумно.
Послышался шум:
– Господин Боливар! Вас ждут!
Началось.
Он испытал приятное, свежее шевеление в сердце, в груди; он любил народ, любил праздники, танцы, любил быть в центре внимания (что поделаешь?) или даже и в стороне, но чтобы вокруг веселье, шум, чтобы хмель в голове.
– Да, сейчас, – внешне ворчливо, но даже не скрывая притворности своего «неудовольствия», крикнул он в направлении двери. Он, верно, не возражал бы и полежать, поглазеть в ничто, но желание праздника было сильнее.
Он встал, сбросил халат, открыл чужой шкаф и начал разглядывать в нем свои мундиры, все думая, какой выбрать; вошел денщик и остановился за его плечом.
Этот черный с оранжевым, шитый золотым лавром? Этот синий с изящным воротником? А лосины? Красные, белые? Кем ему лучше выглядеть? Кавалергардом, гусаром?
Это было в июле, в двадцать втором году. Здесь, на высоте, не очень мерзок период дождей. На улице хорошо, сквозь облака пробивается чистое солнце; он кожей ощутил, как блеснули его манжеты, его воротник, его оранжевая и золотая грудь. Гренадеры и денщики сторонились и поглядывали с особенным уважением; одежда – великая вещь. И сам себя чувствуешь иначе, и для людей ты на белом коне и в пышном мундире – совсем иной Боливар-и-Паласиос, не тот, что на муле, в грязном плаще и сомбреро. Тот – свой, этот чужой и высокий. Он с удовольствием крутился по патио на белом крупном коне; он выпячивал сияющую грудь и вновь и вновь видел в лицах приязнь, одобрение и некое особое отчуждение. Баюкающее, сытое чувство славы, самодовольства и гордости мимо воли полнило душу; он знал умом, что нехорошо, недостойно, но легкий и солнечный, свежий голос твердил в душе: «Почему же? Разве я не заслужил?» Он не стал разбираться в своих ощущениях и весь отдался этому внешнему, свежему, легкому и красивому; он представил город, флаги, толпы на улицах…
– Все готово, мой генерал.
Он выехал в арку из патио; перед ним блеснули алым и желтым роскошные груди построенных конных гвардейцев, с которыми он поедет в город. Знакомое чувство кристальной и бодрой радости при виде блестящего, строгого войска вошло ему в сердце; он тихо приветствовал молодцов, поднеся ладонь к треуголке, они салютовали блеснувшими саблями, и, слегка потоптавшись, посоветовавшись с Сукре и адъютантами по поводу порядка и способа следования, они отправились.
У ворот города их встретила депутация на парадных конях, присоединилась к кортежу; сердце зашлось баюкающим, пьянящим чувством величия, солнца и легкого счастья. Пред ним образовалось на миг пустое пространство; главная улица Кито была довольно широка, хорошо мощена, солнце таинственно, матово и приветно играло на гладких камнях, разноцветные толпы с букетами, с зеленью, флагами над головой и в руках стояли впереди по сторонам торжественного пути, ликующе приветствовали шляпами, сомбреро, мантильями и даже вуалями, кричали, заранее кидали по направлению к въезду алые, розовые, белые и голубые маки, тюльпаны, розы и альпийские луговые цветы; он подъехал – сзади слышался ровный цокот копыт – рука к треуголке – в этой суживающейся части улицы, где ожидала его толпа, миновал какие-то ступеньки (улица повышалась) и оказался в гуще ликующих граждан Кито; его забрасывали цветами, лиц он почти не различал – одна сплошная россыпь сияющих глаз, розово-смуглых и темных щек и открытый в восторженном вопле длинный, волнистый рот; он медленно ехал, конь слегка мотал головой, хрипел, гарцевал, пританцовывал – не любит медленно! – с фигурных, резных балконов свисали флаги республики – желтое, красное, голубое – и просто разноцветные ленты и флаги, стрелял серпантин, сыпалось конфетти, синело небо, сияло солнце, слышались выстрелы: возбужденные жители Кито от полноты восторга палили в небо.
Он ехал, смеясь направо, налево, сжимая руки, прикладывая их к сердцу и, удерживая левой поводья, правую поднося ко лбу; он ехал и ехал, сыпались цветы и венки, мелькало, мелькало, сердце распирали радость, волнение, любовь к людям, к себе и к огромному, любящему его и любимому им подзвездному миру. Он ехал, и он увидел на ярком балконе красавицу в белом, зеленом, красном и голубом. Она смеялась, кричала, поднимала руку и грациозно – чуть вверх, с изгибом – швырнула ему лавровый венок. Он поймал, поклонился, счастливо смеясь своей ловкости и все полукланяясь, помахал ей венком, прижал руку к сердцу, подумал: «Какая… Великолепна!» – проехал дальше. Десятки женщин швыряли ему цветы и венки, но они сливались в одно ликующее, шумящее, яркое и большое пятно, а эта – вспыхнула, выступила из розового, белого, голубого месива четко и резко, и ослепительно, и одна – и тотчас же снова потухла перед глазами, в сознании; тотчас же вновь замелькало, запело, поплыло и заклубилось все. Возникла легкая, блесткая, серебристая мысль, что он еще непременно увидит, увидит, увидит ее – и опять все поплыло и замелькало; он ехал, ехал, сзади слышал Сукре и адъютантов, и стройный цокот коней гвардейцев, и было прекрасно, туманно, лазурно, розово и баюкающе, и весело.
Он проехал по улице и попал на площадь; мелькнули пáрные приземистые шпили – звонницы знаменитого Сан-Франсиско, горы и холмы в отдалении, но некогда было глядеть и думать – надо было произносить речь.
Они вошли на помост; не пропадало ощущение сна и розового тумана, оно сгущалось даже. Боливар глядел на толпу, на открывшиеся в пространстве площади горы (бледная зелень и белое), на белеющие стены домов и башенки Сан-Франсиско и слушал приветствовавшего его отца города, но вовсе не слушал его. Он смотрел, смотрел, тихое волнение вздымалось в груди, но в этом волнении был и розовый, белый, туманный покой. Золотисто голубело чистое небо, ватные облака опоясывали два-три зеленеющих и белеющих пика с обрубленными вершинами, будто привязанные к их склонам и не пускаемые в девственное и высокое, пронзительно-ясное небо; на площади ощущалась прохлада, неощутимая на улице и в толпе; гордый Кито – высокий и белый, голубой и высокий Кито. Он, верно, ближе к небу, чем вершина Монблана. Здесь – не Европа. Прекрасные горы, холмы, эти вулканические пики. Но эта красота обманчива. Кто не помнит землетрясения в 97-м, потрясшего всю Америку? В две минуты 40 тысяч людей исчезли с лица земли, вода и сера накрыли город, обваливались хребты и скалы. A Котопахи? О, апокалиптическая гора, где она? Ее не видно отсюда. Когда это было? Да, в 738-м – деды помнят. Огонь Котопахи поднялся на 900 метров, все было забито камнями и шлаком. В следующее извержение, лет через пять, рев вулкана был слышен у Магдалены за 200 сухопутных лье, а лет через тридцать количество пепла, извергнутого этим бездонным жерлом земли, было так велико, что в городах Амбата, Такунга, имевших легкомыслие приютиться близ самого чудовища, ночь продолжалась до трех часов дня и жители в потустороннем, животном страхе мчались по улицам с фонарями. А лет пятнадцать назад извержению предшествовало ужасное таяние снегов на склонах, – и волны хлынули на селения. Гумбольдт, сидевший тогда в Гуаякиле, за 50 лье, утверждает, что слышал и днем и ночью ужасный грохот, напоминающий залпы бесчисленных батарей… Он где, Котопахи? я, кажется, вижу, вон там, на юго-юго-востоке, геометрически правильный, идеальный, чуть усеченный конус. Нет. Одна видимость, дымка, мираж, видение, блеск… что за прекрасный день; погода не балует Кито, как говорят, его небо печально и мглисто; и время – июль – плохое; но нынче какое солнце! что за покой и радость! и эти вулканы – жерла единой, незримой и колоссальной огненной бездны, ее орудия, выходы. Где Чимборасо? Не тот ли? Кажется, я вижу его. Что за настроение? что за настроение у меня сегодня?