Текст книги "Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Он вскочил, с невыразимой испанской грацией волнами развел руки чуть в стороны и назад и сделал пальцы щепотью; он ощутил в душе тоску, неуютность, ощутил, что ребячлив, дурак, смешон, этакое капризное дитя, а Сантандер – о Сантандер!
– Карлос! Куатро! – гортанно, пронзительно крикнул Боливар и, не ожидая первого движения Сублетте, вновь нетерпеливо завопил: – Карлос! Карлос, проснись!
Сублетте потянулся к своему любимому другу, гитаре с четырьмя струнами, как вдруг Сантандер мрачно сказал, все глядя на огонь и будто не слышав последних этих криков Боливара – будто в палатке еще ничего не было после последних слов о нем, о Сантандере:
– Я же не трогаю тебя, Симон. Я подчиняюсь тебе, все исполняю. Я хорошо работаю, делаю свое дело. Я не понимаю, зачем ты так.
– Со мной ты хорош. Когда я рядом. Я нравлюсь тебе, я тот, кем бы хотел ты быть, я вроде женщины, вроде кумира и всего, что ты хочешь. Но, я уверен, когда я ухожу, ты меня ненавидишь. Ты ненавидишь меня! – как-то беспомощно взвизгнул Боливар, с режуще-цепкой проницательностью впиваясь в мрачно-красивое, раздраженное лицо, в тяжкий взгляд Сантандера.
– Друзья! что такое?
– Мой генерал!
– Что за речи?
– Только встретились – и, скажите!
– Но друзья…
– Нет, нет-нет… – загомонили вокруг.
– Главное – из-за чего? – вдруг спросил Перу.
– Да, из-за чего? – подхватили порозовевший Сублетте и встревоженно-тихий Ансоатеги.
Боливар и Сантандер молчали; Боливар успокоился раньше (а по лицу Сантандера было видно, что он окончательно так уж и не придет в себя в этот вечер) и, смущенно похмыкивая, сказал:
– Зря, да. Ну, танцевать не будем. Прибережем это для Боготы.
Все, согнав с лица тени, вдруг представили это и ясно заулыбались.
– Но что же? Ансоатеги, изобрази нам Паэса. Как он там, в Венесуэле, держит наши тылы и фланги.
Ансоатеги послушно поднялся, упер руки в бока, расставил ноги гораздо шире плеч, „выпятил пузо“ и, надувая щеки, заговорил:
– Я – ягуар степей. Я – хозяин Венесуэлы. Мои льянерос, ко мне!
Он совсем надул щеки; все несколько принужденно улыбались.
– Раньше мои льянерос были за испанцев, но я их повел за республику и свободу. Только вот адвокатишки из городишек нас надувают. Сантандер…
Но Сантандер вдруг такие тяжелые камни, глыбы и скалы заворочал в своем приподнявшемся взгляде, что добрый Хосе Антонио лишь осекся – и продолжал уже о другом:
– Когда я был мальчиком, мой хозяин мне говорил: „Катире Паэс…“
– Лучше поговорим о Пепите, – подмигнув, молвил тонкий, полный такта Перу. Он знал, что Пепита Мачадо, эта последняя, легкая любовь командира, – что это не столь щекотливая тема, чтоб нельзя было затронуть ее.
– Да, Пепита, – притворно-комично вздохнул Боливар, с живостью и облегчением поддерживая шутку, с косвенной благодарностью глядя на Луи. – Как-то она без меня? Нашла жеребца из стада моего родича Паласиоса?
– Ха-ха.
– Нехорошо, мой генерал.
– Ха-ха.
– Нет, шутки в сторону.
– Вам, генерал, надо найти даму сердца, которая пленит вас по-настоящему.
– О, Луи, как же выспренно. Во Франции все такие педанты, как вы?
– Нет, я сам по себе.
– А помните, как во время того, последнего покушения, когда я снова, как и на Ямайке, спал в гамаке, а вокруг меня порезали какого-то попа, солдата, Сантандера чуть не пырнули, а я-то уж был на коне?
– Да, да, поразительно, как вы умеете.
– Как я кружил на лошади по сельве, спасаясь от них, от тех бандюг! Ох, смех и грех…
– Ничего нет смешного, мой генерал.
– Да ладно, Перу.
– Вот подохнешь в каком-нибудь подлом болоте, как эти, что за спиной, – и ни одна свинья в мире не вспомнит.
– Ну, ну! Вот это чувства!
Они помолчали, на миг снова каменно ощутив то важное и простое, что незримо витало над ними все это время, все эти часы и минуты.
– Да. Время.
Выйдя, он чувствовал только одно: да, он, может, зря пошел к офицерам…
Завтра, завтра и завтра.
Огни догорали над лагерем; со всех сторон волоклась на лагерь черная, тяжкая, непроглядная ночь с ее свистами, треском и шуршаниями; гортанно и грустно перекликались бессонные караульные, фосфоресцировали сгустки лиан и светляки в близкой чаще.
Положив ружье на плечи за шею, бросив усталые руки на дуло и на приклад, ходил у его светлеющей одинокой палатки солдат в широком, поникшем полями сомбреро.
Все как надо.
* * *
С рассветом лагерь зашевелился вновь. Сдирались навесы с бамбуковых кольев, складывались холстины, гамаки и пальмовые листы, набивались мешки, навьючивались сверх меры несчастные, пережившие свой век коняги и мулы. С опозданием суматошно и басом забил барабан. Затаптывались костры, проверялись ружья, и пистолеты, и шпаги, и даже ножи: нет ли ржавчины. Если есть, тут же чистили: запустишь на день – конец оружию. Впрочем, ныне с этим будет полегче. Визгливо, шершаво пели бруски, наждаки и набухшая кожа.
Было обычное – подъем лагеря! – но лица были другие. Все знали: вверх, а не вниз. Туда, вверх.
Вскоре колонна двинулась, поплыла, постепенно втягиваясь в пологие скаты плато и разглядывая холмы и скалы, готовившие Восточную Кордильеру.
Настоящих гор еще не было видно, и потому о них и не думали.
Погода то прояснялась – по нежным нолям, перелескам бежали потусторонние тени взлохмаченных облаков, торопливое солнце хватало куски пестреющей пашни, блестело, сверкало в болотцах и каплях, светлило зелень, голубило тревожащие обрывки синих небес, – то снова смыкалось над головою белое, серое, моросило и душно парило от земли. Разбитая, в безалаберном гравии и остро растресканных камешках, рвавших подошвы, дорога все время вилась чуть вверх; но все это было смех и одно удовольствие по сравнению с тем, что промозгло туманилось позади; весь этот день прошел в безмятежных сравнениях прошлого с настоящим, в воспоминаниях; вдруг забывалось ужасное, скверное, вспоминалось веселое; даже то, что выглядело тогда серьезным, теперь казалось вполне смешным:
– Он с мула кувырк, а нога застряла, мул его тащит – эдак спокойно, – а он работает, работает, гребет руками-ногами и эдак и так: плывет.
– Понятно… ха-ха…
– A он-то его в ту сторону тащит, вперед. А он гребет – руками, одной ногой, – гребет, конечно, назад. Гребет назад, а плывет вперед. Глаза таращит.
Женщины деревень смотрели, придерживая на груди одеяла, скрывавшие младенцев. Те тоже глазели из-за материнских плеч.
Учащались по сторонам дороги холмы и скалы.
Дорога резко свернула направо; кончилось небольшое, пологое, почти плоское это плато, и возникла еще не очень явная горная хребтовина вразрез пути; дорога уже ощутила ее. Она не пошла прямиком – видимо, в сильный дождь тут повозки съезжали б назад, – а сделала два зигзага, как бы примерив себя на будущий серпантин.
Авангард миновал эти завитушки, вышел на гребень пологой хребтины – и постоял невольно.
Пред людьми ширилось небольшое, лысовато-зеленое степное пространство, а дальше, давя своим могущественным величием собственные ближайшие предвестия и отроги (почти не видные, затененные старшими братьями с этого расстояния), – поднимались дремучие, бело-черные поднебесные Анды – Восточная Кордильера.
Они стояли, безмолвно теряясь в туманном небе, и войску Боливара предстояло их миновать, показать им спину.
Люди постояли, задумчиво посмотрели, но напирали задние, шедшие по горе и, как всякие в таком положении, очень спешившие на вершину; поводья заколебались, отряды двинулись по степи.
Зеленая, в мелкой траве и кустарниках и неожиданно пышных, роскошных пальмах и плосколистых огромных кактусах в ярко-красных, оранжевых и малиновых цветах, полустепь оказалась шире и больше, чем можно было предполагать: горы, как и обычно, скрадывали однообразную ровную местность, лежащую у подножия. Люди ехали, шли и смотрели на горы, а они все не приближались. Светлели их ледники и снега, и черные трещины, и казалось – вот они, вот они, вот, вот, вот. Но нет – они были столь же задумчиво-близки, и люди ехали, шли довольно быстро и споро, и все смотрели – а горы не приближались. И это рождало особый и смутный страх. Примолкли льянерос – люди степей и простора; все чаще молчали суровые горожане. Все не увяли, не приуныли, но возродилось отчасти чувство, бывшее при начале похода: упрятать силы души и тела, они еще пригодятся.
Наконец, после длинного вечернего перехода, продолжавшегося в полутьме и во тьме до глубокой ночи (Боливар уж начинал торопить, боясь, что исчезнет важнейший козырь внезапности), после короткой ночи, они полезли при первых лучах, на зеленом и голубом рассвете, из-под палаток, из-под навесов, из шкур, из мешков – и увидели горы совсем вблизи, наполовину озаренные в своей неслыханной белизне охряными, холодно-расплавленными слитками солнца – еще не видного им в сине-зеленой дымке там, на востоке.
Белый снег равнодушно, слепяще, празднично и багряно пылал под огнем светила, туманилось бледное небо, рвано чернели прогалины между льдами, снегами, и зелено золотилась, светлела в теплом сиянии лесистая часть хребта, уже попавшая в солнце.
И пасмурно хмурилась и чернела, синела, темнеюще зеленела нижняя часть – еще туманная и вне солнца.
Вершины глядели гордо на фоне бледного голубого неба, они были куполообразны или ровно подрезаны – бывшие, действующие вулканы, – они смотрели на солнце, не видное простым смертным, они смотрели и на неразгаданную, голубую и золотую страну, бывшую от них по ту сторону – за лучами и плавленым солнцем, за бледно-голубым небом над ледяными, алмазными куполами.
Из тех, кто пришел к подножию, многие не видали в жизни таких высоких гор. Они знали Силью Каракаса и холмы, они разбирались в джунглях Гвианы, лесах Ориноко и плавнях Апуре, они знали толк в мореходстве, плотах с парусами, в саванне, но не встречались с лесами и льдами Анд. Они смотрели во все глаза, они оглядывались назад и не видели солнца, они соразмеряли леса и склоны, и снеговые убежища гор с самими собой, со своими повозками – и глядели один на другого.
Когда они тронулись в путь, Боливар – чуть сонный и хмурый, закутанный в черный плащ, в треуголке – молчаливо проехал вдоль провожавшей его глазами колонны и снова возглавил шествие.
До снегов еще было идти да идти.
* * *
Покачиваясь на широкой, надежно-баюкающей спине своего мула, глядя вперед на дорогу в оранжево-бурой пыли и пестреющих хрустких камешках, Боливар ушел умом, сердцем от этой дороги и вспомнил о юности – об Устарисе, об изяществе этого старика и самого его, Боливара, юноши, среди темно-багровых колоритов гостиной. На миг отойдя от своего воспоминания, он вновь осознанно, явственно посмотрел на дорогу и усмехнулся игре воображения: дорожная пыль и гостиная Устариса? Но нет, видимо, не было связи в этом; и красный колорит – случайное совпадение. Мы слишком часто ищем верхние связи, а жизнь – могущественнее и глубже. И вдруг после этого минутного отступления с особенной, поразительной четкостью, определенностью линий, предметов, оттенков представил – Устариса в загнутых кверху туфлях, темных Мурильо и Гойю в углах, густо-багровый паркет с узором, кресла и канапе с вензелями, багрянцем и желтизной. Чем был я – и что я ныне?
Я в юности не готовился к малой битве. Готовился я к большим.
И все же многое ныне не так, как я представлял даже в темных снах. Не хуже, а совершенно по-другому. Как бы в ином мире, в иной легенде, сказке, чем замышлялась в те годы.
Я увидел иное и многое, чего я не видел прежде.
Я видел многое, чего не видел мой Родригес, мой Робинзон, мой учитель, боготворивший Жан-Жака, уподоблявший себя великому путешественнику, создающему цивилизацию на необитаемом острове; Родригес хорошо видел многое, но чего-то большого, особого он не видел.
И нынешняя моя жизнь отличается от прежней не тем, что я делаю нечто иное, чем замышлял; напротив, с этой стороны их не различить. Робинзон может быть доволен. Я – что хотел, то и делаю.
Но всякий ли выдержит осведомленность? Всякий ли выдержит искушенность во всем, чего он не ведал прежде?
Я тверд, я зол, зрел и тверд, как не был в юности; и впереди – четкая цель, и я знаю больше о жизни, чем пятеро юных Боливаров, вместе взятых.
Вот в чем суть, в чем разница: я искушен, и я иду, яростно иду – туда же, куда и шел, куда и стремился в ранние годы.
В этом – мое изменение, моя зрелость.
В этом – мое призвание.
Он очнулся; перед глазами давно уже не было ни Устариса, ни дороги. Но вот опять появилась дорога – буроватая, пыльная и кремнистая.
* * *
Солнце светило в спину; они поднимались по неширокой дороге, петлявшей и углублявшейся в горы. Теперь было видно, что до главных хребтов Кордильеры – идти да идти: один за другим вставали какие-то лысоватые, кругло-зеленые и крутые холмы, незаметные прежде, крутилась дорога, хитря с холмами и обходя их.
Боливар ни о чем не думал. В груди дремал огонь, который – он знал – проснется, взорвется и запылает, когда надо.
Под копытами мула неловко и хрустко крошились бурые скальные камешки, рябоватые в зелени порфириты, легкая пемза – вспоминались робинзоновские уроки геогностики, химии; порвут люди башмаки до гор!.. По сторонам шуршали сады, кустарники, пальмы, виднелись луга с их козами, пирамидами мощных агав, светло зеленели и лысовато круглились холмы в торжествующем утреннем солнце, бежали тревожные, рваные тени от облаков, голубело туманное небо; сделалось чуть свежей, прохладней. Стояли перед глазами облитые солнцем с востока бело-золотые и зеленые горы; лишь в темных поперечных долинах таились чернь, синева и некий озноб для души, для сердца, для глаз.
Дорога вновь повернула – влево – и забрала вдруг ввысь; мул пошел напряженнее.
– Ваша милость, – окликнул Боливара индеец, взявшийся провожать до снегов (дальше все местные проводники решительно отказываются идти).
– Да? – повернулся Боливар.
– Скоро пойдет крутизна и плохая дорога. Узко и глина. Ваш мул не возьмет. Прикажите каргеро, он понесет вашу милость.
– Каргеро? Слышал что-то такое. Но как же? Как же он меня понесет?
– Не беспокойтесь; он – знает.
Индеец говорил таким утвердительным тоном, что как-то неловко было сопротивляться; к тому же сзади стоял огромный парень с ремнем поперек лба и плетеным креслом, видневшимся за спиной, – с готовностью во всем теле и алчным блеском в глазах.
Боливар почувствовал на минуту то вялое, масляное безволие, которое возникает под быстрым прямым нажимом со стороны и при опасности причинить кому-то неудовольствие.
– Что ж, я, пожалуй, – протянул он, чуть теребя поводья и глядя то на индейца, то на «носильщика».
Парень немедленно подскочил под мула и встал – согнутое колено вперед, ладони одна на другую в колено; во всем мускулистом теле – твердость и режущая готовность к движению.
Боливар вздохнул, остановил мула, тут же подхваченного под уздцы индейцем, слез с седла и начал топтаться перед спиной каргеро. Какой-то мальчишка тотчас же подлетел и схватил, пригибая вниз, плетеную эдакую ступеньку; Боливар, решившись, твердо шагнул, перевернулся и сел.
– Сидите твердо, мой господин. Старайтесь не шевелиться и ни в коем случае не прыгайте с кресла, – сказал через плечо каргеро и зашагал по дороге.
Он шел, по-видимому, легко и свободно, с запасом; он явно гордился перед индейцем, секретарями и адъютантами, что несет президента, и думал о знатной плате.
Они продвигались; индеец шел рядом и говорил, что в здешних краях каргеро – обычный способ передвижения, без них прекратилась бы связь провинций Восточной и Западной Кордильер, Попаяна и Боготы. Для чего он говорил это? Видимо, на лице у Боливара нет особенного воодушевления.
Дюже ходили мускулы на согнутой спине, на плечах этого малого; он пыхтел и сопел, но шел твердо и споро – надо отдать справедливость; перед глазами, спешившись, шли секретари О’Лири, Перу де ла Круа, стараясь не глядеть на сидящего в кресле, лицом к своей армии, Освободителя – друга Бонплана, поклонника Руссо и знакомца Шатобриана; Сублетте шагах в двадцати внизу взгромоздился на спину второго каргеро – пониже, покоренастей, но столь же ярого, расторопного; далее шел пешком Сантандер; далее шел авангард этой самой армии, посматривавший на Боливара – этого императора на этом наспинном плетеном, колышащемся, наклонном троне, глядящего на свои войска.
Он твердо, сурово сказал каргеро:
– Останови.
И подумал: «Кого же останови? Себя?»
Тот, впрочем, понял и встал. Боливар медленно слез. Индеец и сам «носильщик» смотрели в недоумении.
– Ты прекрасный каргеро, – сурово сказал Боливар. – Я думаю, лучший в этом районе Анд. На, – и он вынул и протянул пиастр недоуменно расцветшему парню. – Но дальше неси другого. Мне нельзя. Мое здоровье требует идти пешком. Ты прекрасный, прекрасный каргеро.
Индеец и малый глядели на президента и друг на друга в туманном недоумении.
Солнце светило, таяли рваные облака; зеленели, белели горы.
* * *
Как-то, одиноко сидя в палатке, при свече, на шатком ящике от пороха, слушая мелкий, будто бы клейкий дробот дождя по смоленой парусине, он вдруг задумался о том, что ждет его и его сотоварищей в некоем дальнем будущем. И снова четко спросил себя: чего же они хотят от сей жизни, его офицеры, солдаты и генералы, и от кого они представительствуют в сем мире и сей войне? Промежуток тишины вдруг придвинул к абстрактным мыслям. Абстрактным ли?
Чего хочет Сантандер (независимо от их обоюдных отношений)? Чего хотят Паэс, Фернандо и остальные?
Паэс – странный человек, он много приносит пользы и обаятелен в частном общении; но почему-то легко представить его… помещиком, что ли. Помещиком, владельцем больших плантаций, властителем жизней. Он не задумываясь перережет всех «старых», родовитых помещиков; но перережет с тем, чтобы стать новым – землевладельцем иного склада, персонажем от иного слоя людей, идущего по костям исконной земельной аристократии – людей и поколений, одряхлевших с туманных времен конкисты и первой колонизации.
Сантандер – человек тонкий. Он многое сумеет, дай ему волю, силу в руки. Он развернет торговлю, он обогатится сам и даст обогатиться своим собратьям, и тихо свернет шею своим врагам. Он будет хозяйничать, он и в деревню, к пеонам сунет нос.
Фернандо хочет земли и свободы от помещика; рабы хотят свободы от рабовладельца и тоже земли.
И все они прежде всего, конечно, хотят свободы от испанцев – от заморских людей, навязывающих местным людям свои порядки и грабящих их богатства, которые им, местным людям, все более самим потребны; и оскорбляющих их гордость, достоинство, которые возросли; и режущих, измывающихся над ними, над их детьми, стариками, женами.
Все чего-то хотят и чего-то ждут от будущего для себя лично.
А чего же хочет для себя он, Боливар?
Он в каком-то смущении подумал, потер переносицу; резко встал, двинув брякнувшей шпорой ящик, и вышел взглянуть на чистку оружия.
* * *
Дорога была все круче, петляла все резче; делалось холодней, ветер стал заметней для тела.
Вскоре путь совершенно сузился, и стало ясно, что они поднимаются по дну поперечной долины. Слева и справа сдвинулись непривычные и суровые ветви, деревья: орешник с огромными, нездорово сочными и ворсистыми листьями, с извилисто-краплеными ветками, дубы, мелколиственный и запутанный можжевельник, древовидные и травянистые папоротники. В рассыпчатые на взгляд, рябые по цвету утесы внедрились крутыми корнями сизые в сучьях, в коре, матовые в пушистых и длинноперстых охапках зеленых игл корявые сосенки. Под ногами месилась бурая жидко-вязкая глина, густо перемешанная с белыми, бурыми острыми камешками; сучки, иголки, шипы, колючки, листья и ветки упруго, капризно цепляли тюки на боках у мулов, шуршали по гнутым веткам повозок, поддергивая и потроша полукруглые верхние остовы, шныряли по ветхой одежде идущих и приводили в негодность последние их лохмотья. Делалось все темнее, тенистее, было сыро; средь бела дня и ясного утра – ясного там, в узкой прогалине наверху, – поднялись откуда-то ожившие матовые москиты и закружились между людьми; высоко в голубом небе парил то ли обыкновенный гриф, то ли кондор, вызывая невольную зависть у идущих, прикованных к тяжкой жиже.
Они подвигались, слегка примолкнув; время от времени им мешали бурливые ручейки, стекавшие по неведомым ходам гор справа и слева и растекавшиеся по узкому дну долины, меся глину с камнем; они давно уже шли навстречу всей этой мелкой воде, спешившей куда-то вниз, но не доходившей, видимо, до подошвы, рассасывавшейся под землю и в боковые руслица; но по мере восхождения число таких ручейков все росло, и они мешали все больше. Глина становилась все жиже. Вдруг спряталось солнце; это тотчас же ощутилось по тихой, нерадостной перемене во всем ущелье. Оказалось, что это незримое солнце все же влияло на тонус природы; теперь, когда его укрыло далекое облако, стало неуловимо-серо и глухо в тиши. Казалось, нависла таинственная, прозрачно-туманная капля и вся природа, все окружающее ждет, ожидает ее вытягивания, стремления, ее падения в тишь; глухо, глухо. Шаги, хрипение, скрип повозок не нарушают верхней, загадочной тишины. А небо не голубое уже. Оно какое-то забытое, полусонное, белое. Начал моросить дождь, глина обрадованно осклизла, оскалилась, поплыла. Стали натужней перебирать ногами и падать лошади, мулы, люди старались идти по бокам, у стен, держась за сучки и ветки, повозки заныли и засипели, пришлось звать людей – подпирать их, подваливать камни под обода. Раздались задавленные ругательства, крики и охи.
Ущелье было все круче, скольжение усилилось, средь идущих и едущих слышалось лишь надрывное и парнóе дыхание, верхом уже не было никого, не животные везли людей, а люди, цепляясь за мокрые и колючие сучья кустов, деревьев, тянули за собой упирающихся лошадей и мулов.
И вот наконец – ох, слава богу – они начали выбираться на свет. Мгновенно из авангарда послышались радостные клики, и новое настроение распространилось на всю колонну; люди царапались изо всех сил, обливались потом, смешанным с каплями моросящего дождика, и спешили как очумелые вверх и вверх – спешили воочию убедиться, что существует простор, пространство и ровно-зеленые дали.
Перед ними было парамо – полуплоское место, поляна, степь, передышка в горах, продуваемая насквозь и издревле дающая пищу, прибежище землепашцам-индейцам. Их бревенчатые хижины приютились у дальнего ската гор, на той стороне неяркого полуплоскогорья; правда, вдали, ближе к хижинам, ярче зеленела какая-то полоса – видимо, то были не вызревшие к июню посевы пшеницы, маиса или ячменя; впрочем, наверно, пшеницы (судили между собою люди, стоявшие на краю плато). Маис зеленее и выше, он выделялся бы резче, сильнее; ячмень же – темнее, скромнее. Они не очень были уверены – не так хорошо разбирались во всех этих горных и северных злаках.
– Пошли.
Двинулись по широкой, не очень торной дороге, пересекавшей парамо; с боков скромно зеленела небольшая трава, в которой изредка попадались крупные, одинокие, с разлапыми лепестками и выпирающими тычинками, пестиком, малиновые, светло-фиолетовые с нежно-сиреневым ближе к пестику, еще реже – кроваво-красные маки. У противоположного края парамо стояли горы, хребет, ледяные вершины – казалось, такие же равнодушные и высокие, как и в самом начале дня; моросил дождик, снеговые вершины еле виднелись, скрытые белой пеленой, скалы смутно бурели между снегов и темно-зеленого месива. Они шли, деревня все приближалась; вот уж видны и жители у домов; будем запасаться скотом, сыром, другим провиантом. Ночевка – снова в горах, там, выше, так говорит Боливар; а ловко они приютились: и поле ровное рядом, и горы – закрыли от ветра.
Заготовители-интенданты пошли в деревню, колонна же не остановилась.
– Что? Отдохнули на ровном месте? Вперед, вперед, – говорили офицеры, возвращавшиеся вдоль шествия из головы колонны: ездили за указаниями. – У кого лошади крепкие, можно верхом. Впереди неплохая дорога.
Дорога от деревушки и верно пошла неплохая: медленный серпантин вдоль и поперек пологого, чуть кустистого, лысоватого склона. У этих метисов были еще поля и пастбища выше этой террасы, а кроме того, тут где-то в горах долбили каменную соль, и о «коммуникациях» позаботились. Идущие явно повеселели, хвастливые колумбийцы, льянерос, воссевшие на оставшихся лошадей или пешие, глядели устало, но гордо; весь их вид как бы изображал самый процесс преодоления бурных, неслыханных трудностей, а это не худший вид; хуже, когда люди уже забывают о своем виде и о прочем.
Через два-три дня войско Боливара представляло собой довольно печальное зрелище. Шел дождь вперемешку со снегом, потом один снег – огромные, тяжкие, влажные хлопья, – потом крупный дождь, потом град со снегом, потом один град – матово-белые чечевичины и маслины, долбящие киверы и сомбреро, язвенно обжигающие и царапающие кожу в тех многочисленных оголениях, что торчали из-под плащей, полосатых одеял и мешков, накрученных на плечи, на бедра, на груди. Люди карабкались вверх по дороге, давно уже переставшей быть замедленным серпантином. (Они шли на перевал Писбы, наименее проходимый во все времена года, а особенно сейчас; но там наверняка не стояли разъезды испанцев; все же более или менее «ненадежные» – с их точки зрения – перевалы охраняли их батальоны.) Дорога сурово и круто шла прямо вверх. Лошади на три четверти пали, мулы были выносливее, но тоже падали один за другим; таращили оглобли брошенные повозки, исчезали из глаз засыпаемые снегом тюки; ковырялись в камнях и снеге воины в полосатых накидках, долбя скользящими и звенящими заступами негостеприимную землю; рядом лежали трупы под ветхими покрывалами, под рубашками, натянутыми на лица. Лихорадка, смешанная с сороче – болезнью высоты. Одеяла умерших были у живых. Войско шло мимо копавшихся и лежащих и не смотрело на них. Они, идущие, смотрели чуть под ноги – и исподлобья – вверх. Там ничего не было видно в серой пелене, но они смотрели. Из углов губ сочилась кровь – кровоточили десны; люди шатались, и время от времени кто-нибудь начинал так кружить из стороны в сторону, что не мог идти в тесной толпе, и его подхватывали под руки: сороче, проклятая болезнь высоты, туманила голову. То и дело из рядов выходили в сторону люди: болезнь железными тисками сдавливала желудок, перехватывала дыхание и пищевод, тянула на надрывающую и пустую, слизистую тошноту без облегчения, тянула – и выворачивала вновь и вновь, и начинала сначала, сначала, сначала, когда уж выворачивать было нечего; сквозь залепленные, слезящиеся глаза казалось: собственные желудок, горло, гортань, пищевод, собственные кишки мотаются пред тобой, впереди, у тебя под ногами; но нет, вновь и вновь перехватывало дыхание, исчезали легкие, горло, нос, становилось нечем, физически нечем дышать, и вновь, вновь и вновь железными, медными, купоросно-заржавленными щипцами сжимало желудок; и яростно и безмолвно рвались пред глазами расплавленно-белые бомбы. И будто сквозь сон – сквозь боль, сквозь забвение – двигались, плыли, переставлялись ноги под животом. Весь ты – отсутствие дыхания и болевой живот, и ноги под животом. Ноги, ноги.
Высокие горы Анды. Поля их – пшеница, маис – их пастбища выше Монблана и Этны в далеких далях Европы.
Здоровый метис отделился от общей толпы и пошел, побежал в сторону, в скалы; его тряпье, его нежно-красная кожа ужасно и нереально вдруг оттенили замятую белизну снега. Идущие с трудом поворачивали головы, следили за ним; он начал выделывать телодвижения, представлявшие причудливую смесь далекого южного ритуального танца кечуа с непристойными жестами. Сам танец включал момент непристойности, но длинный, весь ломкий, босой метис как-то отделил одно от другого и усилил все порознь, он то «бросался» к небу, выделывал самые возвышенные и экстатически высшие, лучшие жесты – призывы к богу, к богам, то вдруг весь поникал и начинал такое, что даже видавшие виды с угрюмым смешком отворачивались и переглядывались. Неясно, чего ему было надо. Вдруг он методично и деловито, размеренно-истерически завизжал, заверещал, как ударенный по лбу конь или раненный ястребом заяц-агути, упал на колени, потом покатился по снегу, при этом стараясь поймать, ухватить свою пятку; он повернулся спиною вверх и начал ртом вбирать в себя снег.
– Свяжите его. Он поддался сороче. Это бывает, – хмуро сказал офицер, отворачиваясь и проходя вверх.
Трое пошли, отодрали его от снега; на месте его лица на снегу остались кровавые пятна в форме зубов, носа и губ, но сильно увеличенные в размерах. Его связали, понесли.
– Верно ли мы идем? проводника давно нет.
– Дорога прямая. Правда, куда-то она ведет?
– То-то и оно.
– Нет. Нет. Надо идти.
– Ты прав. Будем думать – погибнем совсем.
Время от времени проходили люди, сжимавшие голову; сороче ударила в уши; другие шли, направляемые соседями, щуря глаза: они ослепли; у всех кровоточили десны, рты были неестественно алы, как у вурдалаков, губы разомкнуты, на снегу оставались кровавые плевки; на некоторых лицах – позеленевших и пожелтевших – были зловещие следы будущей лихорадки, уже скосившей десятки человек.
Хуже всего приходилось, когда скалы с той или другой стороны отступали и открывалась пропасть; люди – ослепленные снегом и горной болезнью и изнемогшие – падали и катились, и долго их душераздирающие крики, бередя сердца оставшимся сверху, летели из снеговых и туманных недр: склоны пропастей были тут не отвесные, люди не расшибались тут же, но и не могли зацепиться – вокруг был голый и скользкий, и равнодушно-покатый наст, и больше ничего – ни скалы, ни кустика; и они катились, живые, приговоренные к смерти и оглашающие пустое, глухое пространство животными криками. Лучше бы сразу – смерть.
Двигаться вверх становилось все невозможней. Как заколдованные, шли люди; кое-кто умудрялся еще тащить в поводу коня или мула, кое-где еще виднелись упряжки, но большинство бросало все грузы, и только оружие было при них. Люди передвигали ноги, и все их силы были лишь в этом: нога, колено, упереть руками, нога, нога, еще раз нога. Человек шел, и все его существо было лишь в этом: нога, нога. Больше ничего не было у него в душе. Он знал: главное – сохранить этот ритм, сохранить этот тихий, ужасный, последний ритм: шаг, шаг. Стоит только перебить, прекратить, чем-то перехватить этот шаг – и конец. Пот и слезы хлынут в пятьсот ручьев, остановится сердце, кровь взорвет, перервет жилы, исчезнут унылые, скудные, нереальные остатки дыхания и все. И конец, конец. Шаг, шаг. Шаг. Нога, еще нога. Выше. Выше.
Боливар был из немногих, кто еще ехал верхом; его рыжий мул возникал из снега, из града, из пелены и тумана то в авангарде, то сбоку войска – уныло чернел его наглухо зашпиленный плащ, – и слышался голос, охрипший тенор: