412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Войнович » Автопортрет: Роман моей жизни » Текст книги (страница 41)
Автопортрет: Роман моей жизни
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:49

Текст книги "Автопортрет: Роман моей жизни"


Автор книги: Владимир Войнович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 96 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]

Алла Пастухова

Редактор в литературе играет примерно ту же роль, что тренер в спорте. Может быть, он сам не умеет писать (иногда, впрочем, умеет), но если у него хороший вкус, его помощь неоценима.

Любимицей всех авторов «Нового мира» была Анна Самойловна, Ася, Асенька Берзер. Ее ценили, уважали и обожали Виктор Некрасов, Юрий Домбровский, Юрий Трифонов, Виталий Семин. Она счастливо сочетала в себе способность воспринимать новую вещь и как простодушный читатель, и как опытный редактор. Обладала прекрасным чувством юмора и замечала малейшую фальшь. Работая над рукописью, Ася делала на полях едва заметные деликатные пометки карандашом, чтобы в случае чего можно было стереть. Но, поскольку замечания ее были убедительны, авторы с ней чаще всего соглашались.

Ася Берзер и Инна Борисова не дали мне возможности в них разочароваться. С Игорем Сацем у меня бывали серьезные разногласия, хотя к «консенсусу» мы в конце концов приходили.

«Новомирских» редакторов мне потом было с кем сравнить. В Советском Союзе редактор обычно исполнял и цензорские функции и, как правило, считал себя начальником над писателями. Больше других запомнилась мне Алла Пастухова, тогдашняя жена Юрия Трифонова. Она была редактором «Политиздата», где выпускались не только материалы партийных съездов, но и художественная литература. В конце 60х в ЦК КПСС, видимо, решили отвлечь внимание некоторых фрондировавших писателей от современных тем и создали для них историкореволюционную серию «Пламенные революционеры». Попал в эту серию и я – написал по заказу издательства или, точнее, по идее, рожденной в ЦК КПСС, книгу о Вере Фигнер. Мне выделили редактором Аллу. Она сразу сказала мне, что я один из ее любимых писателей и что мы с ней, в общем, свои люди и единомышленники. Я ее таковой и считал, пока не закончил работу над повестью «Деревянное яблоко свободы» и с готовой рукописью явился к ней.

– Хорошо, – сказала Алла, кладя рукопись в ящик стола. – Сегодня среда. Завтра и в пятницу я еще буду занята с другим автором, в понедельник начнем читать.

– А в субботу вы начать не можете?

– Вы что?! – спросила она удивленно. – Хотите, чтобы я в выходные работала?

Признаться, я самонадеянно думал, что чтение моих книг не только работа, но отчасти и удовольствие. Я был избалован отношением к себе в «Новом мире». Там и Сац, и Ася Берзер начинали читать немедленно. Но Алла меня поставила на место, и я поспешил ее успокоить, что портить ей выходные дни не собираюсь.

Нет более геморроя

В понедельник я пришел. Алла при мне достала из ящика рукопись, раскрыла, надела очки, взяла в руку самописку и стала читать. Повесть начиналась письмом старого помещика из города Тетюши своему сыну, жившему в Казани. После некоторых наставлений следовала просьба: «А также купи мне книгу Зейберлинга «Нет более геморроя». Говорят, книга сия позволит навсегда избавиться от болезни геморроя…» Не говоря ни слова, Алла жирной чертой вычеркнула «геморрой». Я сперва растерялся, а потом, когда она занесла ручку над вторым «геморроем», закричал:

– Стоп! Что вы делаете?

– Как что? – удивилась она. – Редактирую.

– Разве так редактируют?

– А как?

– Прежде чем вычеркивать чтонибудь, вы должны объяснить, почему хотите это делать, и спросить, согласен я с вами или нет.

Она удивилась еще больше:

– А вы со мной не согласны?

– Конечно же, не согласен. Что вас здесь смущает?

– Ну, вот это слово.

– Какое?

– Вот это.

Она тычет пером в ужасное слово, краснеет, но произнести его не решается.

– Вас смущает слово «геморрой»? Поверьте, это вполне литературное слово. Это просто название болезни. Почитайте Гоголя, у него есть герои с геморроидальным цветом лица.

Алла, кажется, была готова уступить, но…

– Но вы же понимаете, что начальство это все равно не пропустит.

– Когда не пропустит начальство, я буду говорить с ним. А вы это оставьте.

Она оставила – и начальство потом пропустило. После моей маленькой победы Алла перестала все, что ей не нравилось, вычеркивать, но подчеркивала и писала замечания на полях. Дошла до места, где герой ехал в санках. Подчеркнула «санки», на полях написала: «На санках катаются дети с горок, взрослые ездят на санях». Я ей сказал, что на санях крестьяне возят дрова, и напомнил строки из «Евгения Онегина»: «Уж темно; в санки он садится: «Пади! Пади!» – раздался крик…» Алла и тут не сразу согласилась и потребовала доказать, что «санки» не опечатка.

Я полез в «Шинель» Гоголя, нашел описание первой прогулки Акакия Акакиевича в новой шинели. По мере его продвижения к центру Петербурга «улицы становились живее, населенней и сильнее освещены. Пешеходы стали мелькать чаще, начали попадаться и дамы, красиво одетые, на мужчинах попадались бобровые воротники, реже встречались ваньки с деревянными решетчатыми своими санками, утыканными позолоченными гвоздочками, – напротив, все попадались лихачи в малиновых бархатных шапках, с лакированными санками, с медвежьими одеялами…»

– Ну да, – сказала она, – неужели непонятно? Ваньки – это дети.

– И лихачи в малиновых бархатных шапках тоже дети? И лакированные санки с медвежьими одеялами – детские?

Она уже видела, что говорит глупость, но еще долго стояла на своем. В конце концов с большой неохотой сдалась.

Иногда она доводила меня до бешенства.

– Алла, – говорил я тогда ей, – вы поставлены надо мною государством и по государственной субординации являетесь для меня вроде как начальником. Но по справедливости, как вам кажется, вы имеете право вот так беспардонно корежить мой текст?

– А вы считаете, не имею?

– Да, не имеете. Я взрослый человек, я известный писатель, я сам отвечаю перед читателем.

Она ударялась в слезы.

Иногда она брала на работе разрешение не приходить в редакцию, и тогда мы работали у нее дома. И тоже спорили, я до бешенства, она – до слез. Трифонов, конечно, был на моей стороне, но в спор наш не вмешивался, боялся. И убегал в ванную.

Но я заскочил на десять лет вперед. Возвращаюсь в 1961 год.

Раскаяние Гуса

В 1973 году, получив новую квартиру в «писательском» доме на улице Черняховского (эпопея вселения в нее описана мною в «Иванькиаде»), я вскоре обнаружил, что моим соседом сверху является не кто иной, как Михаил Семенович Гус. Выяснил я это после того, как он, забыв закрыть кран в ванной, залил меня. Когда я поднялся наверх, Гус стоял с тряпкой в луже. Увидев меня, он побледнел, думая, очевидно, что сейчас я ему отомщу за «правду эпохи» и «чуждую нам поэтику». Этого не случилось, с заливом квартиры мы как-то разобрались, после чего Гус при встречах со мной стал здороваться и получал в ответ сдержанные кивки. Однажды, уже перед самым моим отъездом за границу, Гус остановил меня у подъезда и сообщил, что ему исполнилось восемьдесят лет.

– Поздравляю, – сказал я.

– Да уж с чем там поздравлять, – вздохнул он.

– Хотя бы с тем, что вы до этого возраста дожили.

– Да, – согласился Гус. – Дожил. И много чего сделал. Много плохого сделал. Вот и вас молодого травил.

– Ну, это, – решил я его утешить, – уже неважно.

– Нет, важно, – сказал он и вдруг заплакал. И, махнув рукой, отошел…

Меня травили многие люди. Многие возводили на меня напраслину, клеветали, обвиняли в том, в чем я не был виноват. Некоторые потом говорили, что за давностью лет ничего не помнят. Но искренне извинился только Михаил Семенович Гус – и, конечно, я ему все простил. Если бы я был Высшей Инстанцией, я бы искренние угрызения совести считал достаточным основанием для прощения всех грехов.

Другой мой недоброжелатель, Георгий Радов (настоящая фамилия Вельш), был, как говорили, шотландского происхождения. Большого роста, рябой, с буйными, ниспадавшими на лоб кудрями, вечно пьяный и неуемно злой, он на меня нападал и на собраниях, и в газетах, да и просто при случайных встречах. Иногда это выглядело комически. как-то в ресторане ЦДЛ он присел за мой столик и долго молча сверлил меня глазами. Потом не выдержал, заговорил:

– Ну, ты, ты! Ты думаешь, что ты писатель?

– Я думаю, что тебе лучше пойти и проспаться.

Радов еще больше разозлился:

– А почему ты говоришь мне «ты»?

Естественно, я ответил:

– А почему ты говоришь мне «ты»?

Он не нашелся, что на это ответить, вскочил и пошел приставать к Кому-то еще.

Возможность утолить ненависть ко мне или иллюзия этой возможности возникла у него в 1974 году, когда было решено исключить меня из Союза писателей. Но об этом – в свое время.

«А кой вам годик?»

Для каждого молодого писателя второе сочинение бывает экзаменом, который он держит сам перед собой. Испытывая при этом нешуточный страх и пытаясь предугадать, будет ли новая вещь не хуже той, через которую пришло признание. Не окажется ли его первый успех случайным.

Морозным декабрьским днем 1961 года я шел по улице Горького от Белорусского вокзала к Пушкинской площади, помахивая недавно купленным темным портфелем. По дороге встретил Бориса Балтера, моего в то время близкого друга, автора нашумевшей повести «До свидания, мальчики».

– Куда идешь? – поинтересовался Борис.

– В «Новый мир».

– Несешь чтонибудь новое?

– Да вот написал рассказ, – сказал я, встряхнув портфелем.

– Как называется?

– «Расстояние в полкилометра».

– Хороший? – был следующий вопрос.

Хороший ли? Что я мог сказать? Когда я его написал, он мне казался вполне хорошим. Когда выходил из дому, думал, что он неплохой. Но чем ближе я был к «Новому миру», тем больше сомневался.

– Не знаю, – признался я честно.

– А если не знаешь, – удивился Борис, – зачем несешь?

Что на это ответить? Если бы я ждал, когда придет уверенность в том, что я написал чтото безусловно хорошее, я бы никогда не дошел до редакции. Неуверенность в качестве написанного у меня и сейчас, в преклонном возрасте, случается перед передачей рукописи редактору, а уж тогда я вообще готов был в последнюю секунду повернуть обратно. Тем не менее превозмог себя, дошел до редакции, вручил свое сочинение Асе Берзер и стал ждать.

Я думал, Ася немедленно прочтет мой рассказ и позвонит или пришлет телеграмму, как это было с «Мы здесь живем». Но прошли день, два, три, неделя… ни телеграмм, ни звонков, ни намеков. Значит, не понравилось. Я ждал гораздо дольше, чем после сдачи первой повести. Вдруг звонок. Анна Самойловна: «Володя, вас просит к себе Твардовский».

Я порой очень жалею, что никогда не вел дневников, даже в дни очень важных для меня событий. Поэтому – вот по памяти. Был снежный вечер. Я вошел в кабинет, тот самый, в который когда-то вломился по наглости. Горела только настольная лампа. Твардовский, седоватый и грузный, вышел из-за стола. Взял мою ладонь в свою большую и мягкую, усадил и стал говорить мне такие комплименты, на которые я не рассчитывал. Он меня цитировал, смеялся, пересказывал почти дословно спор двух персонажей по поводу количества колонн у Большого театра. Сказал, как ему приятно, что я знаю жизнь, особенно деревенскую, сказал, что рассказ у меня самостоятельный, хотя школа видна, «школа бунинская» (я был не согласен, но не возразил). «Ну что ж, неплохая школа. И хотя вы учитесь у Бунина (я у него не учился), но без эпигонства. А то есть у нас, знаете ли, модные бунинисты…» (Под модными бунинистами он имел в виду Юрия Казакова, которого считал тогда не больше, чем эпигоном Бунина, но потом изменил свое отношение и в какойто статье о Бунине уже уважительно упомянул Казакова, назвав его не эпигоном, а последователем Бунина.)

– Да, – вдруг спохватился Александр Трифонович, – а как вас величать?

– Меня зовут Володя.

– Володя? – переспросил он удивленно, будто никогда не слышал подобного имени. – А что, у вас разве отчества нет?

Я растерялся. Отчество? У меня? Да кто ж меня и когда звал по отчеству? Еще недавно кричали просто: рядовой такойто, ко мне, вольно, смирно, шагом марш! На стройке со мной тоже особенно не церемонились. На радио к моему имени тоже отчество не прилагали. К тому же я вот слышал и поначалу удивлялся: литераторы сплошь и рядом, независимо от возраста, зовут друг друга Миша Светлов, Костя Симонов, Сережа Наровчатов, Боря Слуцкий, а Маяковский и вовсе называл Асеева Колькой. Я попробовал объяснить Твардовскому, что я еще молодой и прибавления отчества к имени покуда не заслужил. И увидел, что это объяснение ему совсем не понравилось.

– А кой вам годик? – спросил он уже довольно язвительно.

– Двадцать девять.

Он помрачнел. Я потом много раз замечал, что он тяжело переживал свой возраст, хотя ему был всего лишь пятьдесят один год. Себя он зачислил уже в старики, а к писателям, считавшим себя молодыми, относился неодобрительно, считая, что молодыми они себя называют, надеясь на возрастную скидку, которой не должно быть. Литература – занятие взрослых и зрелых людей. Если уж ты взялся за него, то на снисхождение по возрасту рассчитывать нечего. Его покоробило мое представление о том, что я еще молод, но разбавлять мед дегтем он все же не стал. Только заметил со вздохом:

– Ну что ж, молодость – это недостаток, который быстро проходит.

После этого опять ко мне расположился и сказал, что как редактор он все рукописи читает обычно с карандашом, и тут карандаш взял, но потом про него забыл. Наговорил еще много хорошего. Перейдя к практической части, он сказал, что «Расстояние в полкилометра» обязательно напечатает, но это будет непросто, потому что рассказ не из тех, которые проходят легко. Для того чтобы напечатать, к нему надо добавить другой рассказ. Пусть не такой хороший. Пусть вообще он будет похуже и даже чем хуже, тем лучше. «Тогда мы вашим плохим рассказом прикроем этот хороший».

Некоторое время я ходил у него в фаворитах, чем очень гордился.

«Новомирские» посиделки

Наши встречи застольные начались с того, что я, сидя вечером у Феликса Светова, позвонил зачемто Сацу. Сац сказал: «Володя, если хотите видеть Александра Трифоновича, приезжайте сейчас же ко мне». Я кинулся к выходу. Светов обиделся: «Что же ты меняешь друга на начальника?» Я возразил: «Он мне не начальник, а великий поэт. Представь себе, что тебя приглашает Пушкин. Неужели откажешься?»

Встречи с А.Т. (так Твардовского с почтением многие называли) стали почти регулярными. Это случалось чаще всего у Саца. Жена Саца Раиса Исаевна обычно ставила на стол закуску и исчезала, а мы оставались втроем, и разговоры наши на первых порах были взаимодружелюбными, отчего я приходил в состояние счастья, как от свидания с любимой женщиной.

Мне льстило, что между нами, как мне казалось, так много общего: и литературные вкусы, и бытовые привычки, и то, что мы оба курили одни и те же сигареты – «Ароматные». Я Твардовского располагал к себе очевидным знанием жизни, тем, что жил в деревне, был столяром, служил в армии, ездил на мотоцикле, а кроме того, читал почти все, что было им опубликовано, не только стихи, но и статьи, выступления и рассказы.

Иногда в более расширенном составе встречались у Инны Шкунаевой, подруги Саца, специалистке по французской литературе. Она была родственницей архитектора Жолтовского, от которого в ее распоряжение перешла небольшая, одно– или двухкомнатная (точно не помню) квартира в районе Смоленской площади. Там сходилась почти вся редколлегия «Нового мира»: Твардовский, Лакшин, Сац, Кондратович, Дементьев, Марьямов. Все являлись с водкой (как мне помнится, приносили сразу по две бутылки). Садились за стол. Шкунаева готовила закуску. Первая стадия: пили, закусывали, балагурили. Твардовский, разумеется, был центром и душой компании. Рассказывал чтонибудь о своих столкновениях с начальством и цензорами или вспоминал деревенское детство. На второй стадии переходили к песням. Твардовский хорошо знал и пел белорусские песни. Лакшин (который эти же песни, наверное, специально выучил) очень старательно и, подражая Твардовскому, подпевал. кое-какие из этих песен я тоже знал, но в украинском варианте, чем умилял Твардовского.

Иногда к концу застолья Твардовский начинал плакать, переживая наступившую, как ему казалось, старость (а было ему, напоминаю, немного за пятьдесят). Утирал слезы ладонями, повторяя: «Я старик, я старик». Остальные вежливо выдерживали паузу, хотя некоторые из них (Сац, Дементьев, Марьямов) были постарше.

«Чтобы вас было жалко!»

Несмотря на влюбленность в Твардовского, коечто меня в нем удивляло. В частных разговорах он всегда ругал власть за бюрократизм, колхозы, бесполезное освоение целинных земель, управление культурой и в то же время проявлял к этой власти почтение даже тогда, когда этого не требовалось. Для него существовали две власти: просто власть, которую можно и должно ругать, и Советская, с большой буквы, которой следует неустанно присягать на верность. Например, исполнилось 60 лет Игорю Александровичу Сацу. Отмечаем в кабинете главного. Твардовский произносит первый тост – и предлагает выпить не за Саца, а «за нашу Советскую власть», которая к появлению на свет Саца была непричастна: он родился за пятнадцать лет до нее. Я был удивлен. Зачем Твардовский это говорит? Неужели он в самом деле эту власть так любит? Как можно любить власть, которая раскулачила, сослала в Сибирь его отца и старшего брата? Я не осуждал Твардовского, просто пытался понять, но мне это не удавалось. Раздвоенность сознания помогала ему до поры до времени существовать в относительном мире с советской системой, но разрушала его. Свои сомнения он, подобно Шолохову или Фадееву, глушил водкой, и чем дальше, тем чаще выпивки в кругу друзей заканчивались уходом в одинокий запой.

Я очень завидовал Твардовскому, что он пишет правду, но при этом такую правду (или не совсем правду, а то, во что сам верит), которую принимает власть. И поэтому уважаем властью, читателями и сам себя уважает. У меня такой гармонии не было. У меня не было ни малейшего намерения входить с властью в конфликт, но желание изображать жизнь, как она есть, было выше стремления к благополучию. Твардовский по складу своего характера и дарования был человеком государственным и мог писать искренне то, на что у меня не поднялась бы рука, вроде «из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд» или про возвращающегося из лагеря после многих лет старого друга:

 
Он всюду шел со мной по свету,
Всему причастен на земле.
По одному со мной билету,
Как равный гость, бывал в Кремле.
 

Многое из того, что писал Твардовский, мне было не враждебно, но чуждо. Однако за «Тёркина», за «Дом у дороги», за многие стихи я мог простить ему все.

Мне была близка нелюбовь Твардовского к проявлениям всякого пижонства или того, что ему и мне казалось пижонством. Ему не нравились стремления мужчин украшать себя крикливой одеждой, дорогими часами, перстнями, усами и бородами. Он ехидно расспрашивал Виктора Некрасова, как он заботится о своих усах: «Смотришь в зеркало, корчишь рожи, подстригаешь, подбриваешь, подравниваешь?» – «Да! – с вызовом отвечал Некрасов. – Смотрю в зеркало, корчу рожи, подстригаю, подбриваю, подравниваю!» Позже Твардовский неодобрительно относился к солженицынской бороде (обожая при этом ее носителя). Однажды мы закуривали, у него не оказалось спичек. Я небрежно чиркнул газовой зажигалкой. «Зажигалка?» – спросил он насмешливо, и я устыдился, как будто был уличен в чемто дурном. Он все еще ко мне хорошо относился и однажды стоя произнес тост: «Вот умирает писатель, и я думаю о нем: не жалко. Я хочу выпить за вас, чтобы, когда вы умрете, вас было жалко!» Я был польщен. И рассказал об этом тосте Камилу Икрамову. Камил ревновал меня к Твардовскому и злился. Ведь это он, Камил, открыл меня еще по самым первым моим стихам (которые, кстати сказать, Твардовский не оценил), но ему я верил недостаточно, его оценками не хвастался, а от слов Твардовского надуваюсь, как индюк. Рассказ о произнесенном тосте разозлил его особенно. «И тебе не стыдно это слушать? – сказал он мне. – Ты разве не понял, кого не жалко Твардовскому? Василия Семеновича Гроссмана!»

Я к Гроссману уже тогда, еще не читавши главных его поздних вещей («Жизнь и судьба», «Все течет»), относился с почтением. Но мне тем более было лестно, что Твардовский предполагает во мне возможность стать выше Гроссмана.

Позднее раскаяние Лакшина

Наши отношения стали портиться в начале 1962 года, когда я написал повесть «Кем я мог бы стать» с эпиграфом из австралийского поэта Генри Лоусона (перевод Никиты Разговорова): «Когда печаль и горе, и боль в груди моей, и день вчерашний черен, а завтрашний черней, находится немало любителей сказать: «Ах, жизнь его пропала, а кем он мог бы стать?» Богат и горд осанкой тот я, кем я не стал. Давно имеет в банке солидный капитал. Ему почет и слава и слава и почет, но мне та слава, право, никак не подойдет. Мой друг, мой друг надежный, тебе ль того не знать: всю жизнь я лез из кожи, чтобы не стать, о, Боже, тем, кем я мог бы стать». Эти стихи для эпиграфа длинноватые, но, будь их автором я, были бы моим автопортретом.

Я читал эту повесть вслух Игорю Сацу и Инне Шкунаевой. Им обоим повесть понравилась. И Камилу Икрамову, и Феликсу Светову. И Асе Берзер, которой я сдал рукопись. Ася отдала рукопись дальше, и дальше была заминка. Долго из редакции не было ни слуху ни духу, и вдруг мне показывают внутреннюю рецензию, написанную «самим». Отзыв кислый. Повесть слабая и несамостоятельная, написанная «под Бёлля», даже конкретно под «Бильярд в половине десятого». Я стал искать этот роман. Нашел, прочел, удивился. Да, вроде какое-то созвучие интонаций имеется, но кому докажешь, что я Бёлля прочел уже после написания повести?

Твардовскому повесть не понравилась, значит, не понравилась и большинству членов редколлегии. Про «Расстояние в полкилометра» уже все как будто забыли. И не помнят хитроумной надежды Твардовского, что чем вторая вещь будет слабее, тем легче будет напечатать ее вместе с первым рассказом.

Ася Берзер и Сац защищали меня, как могли. Об усилиях Игоря Александровича свидетельствует датированная концом ноября 1962 года дневниковая запись тогдашнего члена редколлегии Владимира Лакшина: «Я сам люблю его (Саца. – В.В.) всей душой и с тревогой замечаю маленькие пятнышки в наших отношениях, с тех пор как я пришел в «Новый мир». Может быть, тут отчасти и ревность к Александру Трифоновичу. Некрасов предупреждал меня когда-то, что Сац ревнив, как мавр. И не может себе представить, что его друзья встречаются где-то без него. А тут еще споры о новой повести Володи Войновича, которого он выпестовал. Повесть о прорабе не слишком удачная, со слабым концом. Но Игорь Александрович, его редактор, признать этого не хочет, язвит критиков Войновича и требует печатать повесть без переделок, как она есть. Володю, конечно, замучили всякими советами и замечаниями, но что делать, если повесть не удалась».

Двадцать восемь лет спустя Лакшин эту запись снабдил примечанием: «Мне досадно теперь на мою снисходительную оценку этой хорошей повести В. Войновича. Но тогда все мы мерили невольно уровнем «Ивана Денисовича», рядом с которым все казалось блеклым».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю