Текст книги "В день первой любви"
Автор книги: Владимир Андреев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Солдат на бревнах щурился блаженно, вдыхая запахи, приносимые с огорода, наблюдал с усмешкой за большим черным котом, притаившимся за палисадником. Что выискивает этот кот? Немец приподнялся, позвал призывно: кис-кис-кис… Кот настороженно заводил ушами, не решаясь пойти на призыв. Немец повторил: кис-кис-кис… Запах жаркого, видимо, смутил кота. Изогнув спину, он ступил на тропинку. Тут же простучала короткая очередь. «Ха-ха-ха…» Два солдата выбежали из дома. «Что случилось, Франц?» «Русская разведка», – корчился немец от смеха, показывая на пушистый комочек на тропинке.
Жизнь будто перевернулась. Люди старались не появляться на улице.
Старик Михалыч приковылял к Трофимовым, махнул хозяину в окно рукой – в избу не пошел.
Сели в огороде под яблоней. Михалыч, зажав в щепоть табак, долго возился, свертывая цигарку.
Затянулся, выпустил дым.
Трофимов терпеливо ждал.
– Филиппыча, фершала, немцы увезли.
– Что?! Куда увезли?!
– Неизвестно куда.
– Да за что же его?
– Говорят, будто пленных по большаку вели. Раненый был там. Ну Филиппыч и хотел помочь, а его забрали.
Старики долго молчали. Слышно было, как стрекотал где-то в траве кузнечик, лоснились на грядке иссиня-зеленые стрелки лука.
– За что же забрали-то?
– А спроси их – за что. – Михалыч сплюнул. – Должно быть, за то, что хотел помощь оказать раненому бойцу.
Все стало понятно. Вот почему Филиппыч не пришел. Теперь, значит, и вовсе нечего ждать его.
– Хотел предупредить тебя, – сказал Михалыч.
– Понятно.
– У нас пять курей забрали. Велено молоко носить.
– Нас пока бог миловал.
– Нелюди они, нелюди. – Михалыч заводил жилистой шеей. – Загубить человека им ничего не стоит…
Где-то в конце огорода мягко шлепнулось на землю упавшее с дерева яблоко.
12
В городе, где до войны жил Ивакин, вечерами на бульваре играл духовой оркестр.
Ивакин приходил на бульвар заранее, усаживался на лавочку и ждал, когда оркестр начнет свою музыку. Так мальчишки на набережной толпятся в ожидании отплытия большого парохода.
Оркестр всегда начинал с вальса.
Вот капельмейстер посмотрел в одну сторону и в другую и на каждого музыканта в отдельности, поднял правую руку – в левой у него кларнет, – взмахнул резко, и огромная, напоминающая шею фантастического удава труба в заднем ряду оркестра надавала протяжный, похожий на вздох звук. И, разбуженные этим вздохом, голосисто запели трубы. На лице капельмейстера улыбка, его взгляд из-под седых бровей помягчел, еще взмах рукой – и капельмейстер припал губами к кларнету. Отчетливо и чисто разносится в летнем воздухе затейливая череда звуков, то вверх, то вниз, то ускоряя бег, то замедляя. Вот мелодия уже чуть тлеет, звуки, кажется, устали от непрерывного бега, и только этого момента ждал большой барабан. Он гулко ухает – и тут же оркестр, все трубы, и тромбоны, и надменные флейты падают свои голоса, давая понять, что ожидаемый вальс начался…
Ивакин проснулся, а вальс все еще звучал в его ушах. Он пристальным взглядом обвел стены горницы, как бы желая убедиться, что сон кончился. Но вальс продолжал звучать. «Что за наваждение?» – подумал Ивакин и приподнялся на кровати. Что это такое? Не может же сон продолжаться наяву. Он еще раз прислушался и скоро понял, что то самое, что его смутило, был звук, и даже не один, а целый набор звуков. Но это и отдаленно не походило на вальс, который он слышал во сне.
В горницу торопливо вошла бабушка Марья. Голос у нее дрожал от волнения.
– Фриц пришел. Играет на губной гармошке.
– Фриц? Где он?
– Да тут же, у крыльца стоит.
– У крыльца?
– Да.
– Чего же ему надо?
– А бог его ведает. Пока только стоит да лыбится. Да вот играет…
Гнусавый мотив плыл за стеной горницы, та притихая и даже совсем прерываясь, то снова возникая… Мотив этот напомнил Ивакину назойливое насекомое, которое, бывает, вьется над ухом долго-долго, пока не вопьется в шею или в щеку.
– Горницу-то я сейчас бочонком привалю. Лежи тихо, – сказала полушепотом бабушка Марья.
Она пошарила глазами по углам, что-то проверяя, повернулась и вышла.
А немецкий солдат продолжал играть на губной гармошке. И звали этого солдата очень красиво – Зигфрид.
Не Фриц, как окрестила его впопыхах бабушка Марья, а Зигфрид. В начале войны всех фашистов, напавших на нашу страну, звали либо Гансами, либо Фрицами. Но молодой рыжеватый солдат, что стоял в проулке напротив крыльца и скалился на Трофимова, был Зигфрид.
Старый знакомый, узнал Трофимов того немца, который сгонял их к пожарному сараю, и стал напряженно соображать: зачем солдат пожаловал. «Курятины будет требовать, или яиц, или еще чего…» Седые брови Трофимова сошлись над переносьем. Опустив руки по швам, он стоял перед немцем, терпеливо ожидая, когда тот кончит играть.
Но Зигфрид в эти минуты, кажется, не интересовался ничем, кроме музыки. Придерживая правой рукой плоскую коробочку – Трофимов никогда раньше не видал таких гармошек, – он елозил по ней губами то вправо, то влево, то опускал на мгновение, чтобы набрать в легкие воздуха, потом снова впивался в нее мокрыми губами. И странное дело: коробочка издавала разные звуки – высокие, низкие, то их было два, то сразу несколько. Веселая мелодия текла из коробочки. Трофимов впервые слышал ее, но чувствовал – веселая, хоть пляши. Вон и немец покачивает в такт плечами и ногой пристукивает, как бы воображая, что танцует.
Старик стоял насупившись, а фашист играл, и было видно по всему, что у солдата превосходное настроение. После плясовой началась другая мелодия – протяжная, с разливистым подвыванием. Трудов, видимо, эта музыка стоила немалых. Зигфрид то согнется над гармошкой, то вытянется вперед, будто собираясь вместе с ней взлететь, а с губ у него текла слюна, как у старой собаки в жару.
Но вот немец оборвал игру, достал из кармана платок и вытер губы. Трофимов сразу увидел, что за плечами у солдата автомат – ствол его зловеще отсвечивал на солнце.
– Хозяин? – спросил Зигфрид, как и в первый раз.
– Да, – ответил старик.
– А хозяинка?
– Там, – показал Трофимов на избу. – Своими делами занимается.
– Карашо. Очень карашо. Делами…
Ласковый теплый ветер шевелил поседевшие космы Трофимова. «Чего ему надо? Зачем, он пришел? Может, сказать старухе, чтобы вынесла яиц или молока?» – размышлял старик, настороженно поглядывая на немца из-под нависших взлохмаченных бровей.
Вдруг солдат лукаво подмигнул ему светло-серым навыкате глазом.
– А фрейлейн где? Внушка?
Сердце старика заныло.
– Нету ее, – ответил он осипшим голосом.
– Нету?
Глаза солдата продолжали лукаво улыбаться.
– А когда будет приходить?
– Не знаю.
– Не зна-ю, – промычал немец и перевел взгляд на окна. – Там нет?
– Нет, – повторил старик.
Улыбка по-прежнему не сходила с губ солдата.
– Тогда я стану играть для вас. А? – Немец сделал жест.
Старик пожал плечами.
– Карашо?
– Хорошо, – буркнул старик.
Немец поправил ремень, на котором висел автомат, поглядел вверх, куда-то под карниз дома, и, облизнув губы, снова впился ими в плоскую металлическую коробочку. Зазвучал тоскливый разливистый мотивчик.
– Вы есть мой публика, – произнес солдат, сделав паузу.
Посещение его обошлось старикам в два десятка яиц и кринку сметаны.
– Вы слушаль, я играль… Вы должен платить, – коверкал он русские слова и продолжал нахально скалиться на старика.
Появление солдата в проулке, разливистые звуки губной гармошки, доносившиеся сюда, в горницу, разом подняли Ивакина с постели. Опустив ноги на пол, напрягая слух, он старался понять, что происходит на улице, вошел немец в избу или остался стоять в проулке. Если вошел, то может заинтересоваться и горницей. Тогда ему, Ивакину, следует приготовиться. В чем состояло это приготовление – он и понятия не имел. Вот звуки гармошки смолкли, хлопнула вдруг дверь. Ивакина охватила оторопь, но шагов в сенях не было слышно, и он успокоился.
«Надо уходить. Надо немедленно уходить», – подумал Ивакин. Нельзя допустить, чтобы теперь, когда нога пошла на поправку, его схватили. В голове Ивакина крепко засела эта мысль: «Нельзя…» Но куда уходить, как это сделать – он не знал. И его бесила эта беспомощность. Вот придет немецкий солдат сейчас и возьмет его, как котенка. «И гранаты останутся без пользы. Только людей подведу».
Подвести людей – это было для Ивакина самым страшным. Когда говорили о ком-то «он подвел людей», то у Ивакина возникало чувство, похожее на брезгливость. И всю свою короткую жизнь он старался делать так, чтобы люди его уважали. В школьном комсомольском комитете никогда не отказывался от поручений и стремился быть первым в учебе. На военной службе командиры ставили его в пример, говоря при этом: «Исполнительный, дисциплинированный боец». Боец… Ивакин любил это слово и только удивлялся, что его соединяют с другими – «исполнительный», «дисциплинированный»… Да какой же это боец, если он недисциплинированный. Все, что Ивакин делал в школе, на военной службе, когда еще и войны не было, он считал, должно приносить пользу людям – если не теперь, когда он молод, то в будущем. Вот почему подвести человека означало для Ивакина что-то ужасно постыдное. Правда, сейчас, когда он думал об этом, лежа в горнице, то ему казалось сущим пустяком все то, что он вкладывал в смысл этих слов. Подвел человека – значит очень огорчил его, не выполнил, что обещал, что должен был выполнить. Но жизнь-то человека не пострадала от этого. А вот теперь смысл этих слов приобрел зловещий оттенок: подвести людей – значит подвергнуть их смертельной опасности.
Боясь пошевелиться, Ивакин сидел на краю кровати, вперив глаза в покосившуюся низенькую дверь. «Если немец войдет, надо не растеряться. Главное – не растеряться. Ну а там – по обстановке». И опять же сплошная темнота была в этих наставлениях Ивакина самому себе. Что значит, не растеряться? Какие такие действия он должен предпринять? И вообще, как вести себя?
Снова стукнуло что-то в сенях, и вскоре зазвучал приглушенно голос бабушки Марьи. Слов он не смог разобрать. Похоже, она что-то искала, что-то доставала в сенях и негромко ругалась. Прошло минут пять в тишине, а потом опять послышались звуки губной гармошки.
«Веселится, гад», – проговорил про себя Ивакин, продолжая вслушиваться в шорохи за дверями. Он вдруг вспомнил свой недавний сон: набережную, духовой оркестр, игравший вальс. Да с чего все это? Немец на гармошке пищит, а ему набережная приснилась – странно.
Через полчаса в горницу вошел старик Трофимов. На немой вопрос Ивакина ответил:
– Издеваются, собаки…
13
За огородами в низинах собирался к вечеру туман. С трудом можно было различить березы, вытянувшиеся цепочкой вдоль дороги; деревня казалась вымершей. У пожарного сарая, как маятник, ходила черная тень – немецкий часовой.
А в горнице, освещенной тускло керосиновой лампой, сидели Катя и Ивакин. Единственное окошко тщательно завешено. Они сидели и разговаривали.
– У нас город большой. Едешь, едешь на трамвае – и конца нет, – говорила тихо Катя. – Я очень школу свою люблю. Веришь?
– Верю, – отвечал также тихо Ивакин. – Почему я должен не верить?
– Да, глупый вопрос задала, – смутилась Катя. – Но другие ребята как говорят: скорей бы закончить школу, скорей бы уйти из школы – понимаешь? А я люблю школу. Пусть бы она никогда не кончалась. Смешно, правда?
– Мне не смешно. Я вас понимаю, – произнес. Ивакин серьезно.
Катя сидела к нему боком. Лицо ее с опущенной на щеку прядкой волос в свете лампы казалось бледным и оттого еще более красивым. Смуглые руки лежали на коленях, во всей позе девушки ощущалась какая-то грустная задумчивость. Ивакину тоже стало грустно.
– В прошлом году у нас в школе драмкружок организовали, – сказала Катя. – Я записалась.
– Драмкружок у нас тоже был, – откликнулся Ивакин. – Пушкина ставили – «Цыганы», другие вещи. Здорово получалось. Я не участвовал.
– Почему?
– Таланта не было.
– Вот еще, – пожала плечами Катя. – Откуда ты знаешь?
– Знаю, – сказал Ивакин. И чтобы девушка не подумала, будто он жалуется, добавил: – Да я и сам не хотел.
– Вот это другое дело, – ласково упрекнула его Катя и улыбнулась. – В нашей школе ребят тоже приходилось агитировать. Как что, так они сразу на талант начинали валить. Как будто мы артисты. А в вашем городе театр большой?
– У нас даже два театра, – похвастал Ивакин.
– И у нас два, – ответила весело Катя. – Один для взрослых, другой для детей. А заслуженные артисты у вас есть?
– Не знаю.
– А у нас есть! Один уже старый-старый. Его в городе все знают. Когда идет по улице, то люди здороваются.
Они помолчали. Ночной мотылек кружился вокруг лампы – оба следили за ним, пока мотылек не поднялся к потолку и исчез.
– Я театр очень люблю, – произнесла Катя задумчиво. Казалось, она была вся поглощена воспоминаниями о той жизни, которой жила совсем недавно, какой-нибудь месяц назад, жила и не замечала ее, считала, что так будет вечно, что так и должно быть. – Я в театр часто ходила, – продолжала она, вздохнув. – Приду, бывало, сяду на место и жду, когда занавес откроется. Так интересно смотреть, какие люди там, на сцене, что делают, о чем говорят, какая обстановка… Одних, бывает, жалею, других ненавижу. Уж сколько я спектаклей видела-перевидела, даже со счету сбилась. А то иду иной раз в школу или просто по улице гуляю, а мне мерещится: это не я иду, а та самая героиня, которую в театре видела. «Отверженные» в кино смотрела, так мне Жаном Вальжаном хотелось быть. Смешно, конечно… По ночам иногда снится, будто еду куда-то, новые города вижу – большие-большие, красивые… Я ведь из нашего города никуда не выезжала и Москву как следует не видела. А вы были в Москве?
– Нет, не был.
– У меня подружка здесь есть, Валей зовут. Она говорит: никуда отсюда не поеду. Всю жизнь буду в Зяблицах. Как начнет рассказывать про здешние места – не остановишь! А меня из родного города тянет. Я бы на море хотела побывать. Чтобы на большом пароходе плыть, чтобы волны были. Я так и представляю: пароход белый, а море синее-синее. – Катя, размечтавшись, невольно закрыла глаза. – Горы тоже не видела. Ой, да столько всего не видела! Думаю, как же это горы устроены? Как там люди живут? Горы высоко, под облаками. Наверно, заберешься туда – и на сто километров кругом видно.
Вдруг она замолкла. Подперев голову маленькой ладошкой, вдруг начала перечислять:
– Кишинев, Киев, Харьков, Минск, Орша, Смоленск… Тысячи километров, тысячи деревень. Если все это сложить вместе…
– Ну?
– Кошмар, какую фашист забрал территорию. Сколько людей держит под собой.
– Это ненадолго, – твердо сказал Ивакин.
– Да? – Катя поглядела ему в глаза.
– Да, – повторил он.
Катя подождала, не скажет ли Ивакин еще что-нибудь. Но он молчал.
– Неужели к зиме не прогоним его? – спросила она полушепотом. – До зимы еще немало времени. Как вы считаете, сумеем?
Ивакин, подумав, ответил:
– Не знаю. Не могу сказать.
– Катерина, – позвала бабушка Марья из избы.
Катя вышла. Ивакин передвинул раненую ногу, коснулся ею пола. Он думал: долго ли это протянется? Когда он сможет встать и уйти к своим?..
…Вдруг возникла перед глазами городская улица, покачивающийся фонарь, старый приземистый домик.
Фонарь вечером освещает часть улицы и двор, куда выглядывают два окна.
За одним из окон глаза матери – пытливые, зовущие.
«Что ждет меня? Как сложится судьба? Вернусь ли в тот далекий домик? Какие впереди будут встречи, какие испытания?..»
14
К полудню деревня окутывается солнечным маревом. Па́рит так, что даже птицы не выдерживают – забиваются в густую листву деревьев, прячутся под застрехами изб. В мелководной быстрине реки замирают, прильнув к гальке, головастые пескари. В белесом, иссушенном зноем небе кружит фашистский самолет – «рама», то опустится, то снова наберет высоту.
Катя сидела в избе у Соковых с Валей. На полу на разостланном одеяле возилась малышка: хлопала в ладошки, сучила розовыми ножонками, уморительно морщила носик и повизгивала от радости.
– Ты посмотри, посмотри на нее, что делает. Она же встать хочет. Ой, проказница! – воскликнула Катя, с нежностью глядя на ребенка. – Хочет на ножки встать!
– Мы хотим ходить. Топать ножками хотим. Топ-топ-топ, – тихо смеялась Валя, поддерживая девочку под мышки. – Видишь, ей нравится, любо ей! Ну-ка, ну-ка, покажи, как мы ступаем ножками, – ласково говорила Валя, и глаза ее теплились мягким светом. – Видела бы ты, что она иногда выделывает. Какие нам песенки с мамкой поет. Ей что, хоть ночь, хоть день – начнет улюлюкать, не остановишь. А голосок… Ну-ка, Машенька, спой. Машенька, покажи, как ты поешь.
Девочка крутила младенчески-нежной головкой то на Валю, то на Катю, терла пухлыми, словно фарфоровыми кулачонками круглые, как у куклы, глаза, тихонько вскрикивала, всем своим существом радуясь слепящему солнечному свету.
Валя и Катя любовались девочкой и не могли налюбоваться. Уходили куда-то в сторону мысли о том, что война, что фашисты хозяйничают в деревне. Все это словно куда-то уплывало, уносилось из души, на какое-то время рассеивалось, а в глаза сиял мягкий солнечный свет, радостная улыбка ребенка. Одно мгновение продолжалось это забытье, потому что совершенно забыть о случившемся было невозможно. Невозможно было пойти сейчас в этот прекрасный солнечный день в поле. Пусть бы Машенька резвилась там, забавлялась ромашками и колокольчиками. Невозможно было пойти на речку, поваляться на песочке, побултыхаться в неглубокой воде – в деревне немцы.
Валя сказала:
– Кажется, они еще дальше продвинулись. Выстрелов совсем не слыхать.
– А самолетов-то сколько утром летало в той стороне.
– Папанька небось письма пишет. Может, и не знает, что мы под немцем.
– Может, и не знает, – согласилась Катя. – Мои тоже, наверно, не знают. Ждут, поди, со дня на день.
– Ну кто бы мог подумать, что так получится.
Катя взяла с одеяла погремушку и стала трясти ее, привлекая внимание ребенка. Валя в это время рассказывала про немца.
– К нам тоже приходил один. Толстый, как бочка. Я успела спрятаться. Маманя с Машенькой да Федька дома были. Немец Федьку за волосы оттаскал ни за что ни про что, ненормальный какой-то. Про папаню спрашивал, сказал, что скоро Москве капут. Двух курей забрал и ушел. Маманя говорит: «Сожрут они нас. Точно».
– Ворюги.
– Слушай, а как у него нога? – перевела Валя разговор.
– Говорит, скоро уйдет.
– Уйдет? Куда?
– В свою часть.
За разговором, за игрой с малышкой они не заметили, как пролетело время. В избу пришла с огорода мать, поставила на пол корзину с огурцами. На матери была грубая кофта, из-под выгоревшего белого платка, повязанного по-старушечьи, узелком, выбивались волосы.
– Деточка моя, – улыбнулась она ребенку.
Маша потянулась ручонками к матери.
– Поди, поди ко мне, – говорила. Антонида Сокова, делая движение пальцами. Потом повернулась к Кате: – Как там ваши?
– Ничего. Все по-старому.
– С огородом управились?
– Какой у нас огород! Дедушка насчет сена беспокоится.
– Сено-то будет, – вздохнула Сокова. – Только бы коров ироды не отняли.
– Может, не отнимут.
– Пока курями да яйцами пробавляются. А там неизвестно. Беженка рассказывала, в их деревне всех коров перерезали – все как есть сожрали. Что тогда с малыми ребятами делать? Погибель. – Она взяла на руки девочку.
Катя встала, выглянула в окно.
– Ну, я пошла.
– Посиди. Сейчас обедать будем.
– Нет, нет. Бабушка, наверно, волнуется.
Мать стала укладывать девочку в постель.
– Ты улицей не ходи. Задами пробирайся.
– Я так и делаю, тетя Тоня.
Выйдя из дома, Катя свернула в огород, перелезла через прясло и пошла по скошенному лугу. Деревня казалась вымершей. По-прежнему палило солнце, отражаясь в окнах изб, тихих, как будто нежилых. С полей тянуло запахами пересохших трав.
Катя миновала несколько огородов. У старой липы остановилась, сорвала машинально большой колокольчик. Скрипнул ствол старого дерева, что-то прошелестело в траве. Катя прислушалась и прибавила шагу.
– Хальт! – вдруг раздался сбоку повелительный оклик.
Катя повернулась и увидела немца. Это был все тот же солдат, который приходил к ним раньше. Сейчас Зигфрид стоял рядом и разглядывал девушку.
– Айн момент, фрейлейн. Айн момент, – заговорил он, видимо довольный произведенным эффектом.
Катя стояла ни жива ни мертва. Что ему надо? Почему он оказался здесь? Страх охватил ее, и, подталкиваемая этим страхом, она бросилась бежать.
Но Зигфрид тут же нагнал ее, взял за руку.
– Айн момент! Айн момент!.. – твердил он, сжимая ее руку будто клещами и оглядываясь по сторонам. Его большие, навыкате глаза непонятно искрились.
– Айн момент…
– Я закричу! Отпустите!
Она рванулась и, высвободившись, бросилась в проулок, Ее крик услышал дед, находившийся около крыльца.
– Что такое? Катерина! Что случилось?
– Дедушка! Дедушка, помоги!
Ковыляя на тощих ногах, старик поспешил Кате навстречу и храбро заслонил собой внучку.
– Хозяин? – спросил Зигфрид Трофимова. Глаза его холодно поблескивали. – Вы есть хозяин этот дом?
– Да, точно, я же говорил вам, – сбивчиво, волнуясь и дрожа, отвечал старик.
– Фрейлейн есть внушка? – Зигфрид показал на Катю.
– Внучка, внучка, – торопливо закивал Трофимов.
Зигфрид прищурился.
– А где есть фатер? Фатер где? – Он погрозил Трофимову пальцем. – Фронт есть фатер?
Старик сначала не понял, о ком говорит немец. Только чуть позже до него дошло: Зигфрид спрашивает про Катиного отца.
– Где? – растерянно повторил он. – Живет в городе Челябинске, а внучка у нас гостила… Теперь не знаю…
– Это неправда, – сказал Зигфрид и озабоченно посмотрел по сторонам, будто что-то разыскивая. – Фатер внушка есть фронт! Пльохо, очень пльохо!
Трофимов еще больше разволновался, возбужденно заводил руками.
– Как же мне знать, коль он в другом месте живет? – глухо проговорил Трофимов.
– Вы знайт, знайт! – твердил Зигфрид, холодно прощупывая старика глазами: его расстегнутую косоворотку, морщинистую коричневую шею, залатанные штаны и опорки на ногах. – Фатер внушка есть фронт! Он стреляйт немецкий зольдат! Пльохо, очень пльохо!
В сущности, Зигфрида совершенно не интересовал отец Кати. Ему было безразлично, где тот находится. Возможно, на фронте, а может, в далеком тылу. Эта Россия такая страна, что конца ей нет. Сколько прошли, а еще до конца далеко. Одни говорят, что добрых три четверти осталось, другие утверждают, что гораздо больше… Он, Зигфрид, не подсчитывал: дней впереди много – дойдут хоть на край света, если таковой существует. Его сейчас интересовала девушка. Что значит – интересовала? Невразумительное словечко, придуманное интеллигентами. Он – победитель, она – побежденная. Победитель берет – это давний закон. Берет то, что приглянулось, что принадлежит ему по праву. И никакие силы не удержат его от этого. Он возьмет, если потребуется, силой, грубо, как берут завоеванный трофей, чужой окоп, чужую огневую точку… У каждого, правда, имеются свои приемы, свой подход. Зигфрид находил себя недостаточно волевым. Слишком много читал в молодости стихов. Сослуживцы откровенно называли его мямлей. Но это не обижало Зигфрида: у каждого своя манера. Надо уметь быть терпеливым до поры до времени. Сначала внушить «объекту» проблему неизбежности. О, спасительная неизбежность! Подует сильный ветер – И самое крепкое яблоко под его напором упадет с дерева и окажется у тебя в руках. Только надо уметь терпеливо ждать, настойчиво подталкивая ветер неизбежности.
Заскрипела на крыльце дверь. Вышла бабушка Марья. Зигфрид щелкнул каблуками.
– Хозяинка…
Зигфрид смерил бабушку Марью своими серыми, навыкате глазами. Ничего хорошего этот взгляд не сулил.
– Сейчас мы будем устраивайт концерт, – сказал он и полез в карман за губной гармошкой.
В это время Ивакин сидел на постели – в чужих, немного великоватых брюках, раненая нога в опорке. Опершись на палку, он ковылял по горнице. Пот выступил у него на лбу. Он снова присел на постель. Потом, закусив губу, встал. Встать – сесть… Несколько раз он повторил это движение, пока не изнемог.
В горнице было сумеречно. Окно, завешенное тряпьем, пропускало слабый свет. Ивакин сделал несколько шагов и сел на табуретку. Прислушался. Ему вдруг захотелось выйти в сени. Будто ребенок, начинающий ходить, он кипел желанием знать, что находится рядом. А возможно, он испытывал себя. Проковылял, опираясь на палку, в конец горницы, приоткрыл дверь в сени. Выскобленные добела доски пола, широкая скамья с ведрами, деревянная бочка, поблескивающее лезвие косы на бревенчатой стене – это в одно мгновение охватил его взгляд. Он разглядывал все, пока до его слуха не донеслись чьи-то резкие голоса. Ивакин закрыл дверь и стоял, чувствуя в груди удары сердца. Кто это разговаривает? Голоса приближались. Потом все успокоилось. Прошла минута, другая, может, пять минут. Вдруг ушей его коснулись знакомые звуки губной гармошки. Осторожно ступая на раненую ногу, Ивакин прошел к постели. Ему стало ясно: немец опять здесь.
15
На другой день в горницу зашел старик Трофимов. Шея его, кажется, вытянулась еще больше, мохнатые седые брови закрывали глаза.
Тяжело сопя, он скрипуче отвечал Ивакину на вопросы. Да, ходил по деревне. Да, мимо пожарного сарая. Немцы? Один на часах стоит, другие по избам или на огородах. Сидят, жрут… Как прошел? Обыкновенно. Не тронул его немец. И не остановил. Видит, что старик, чего останавливать. Они тут как дома. На крыльце Архиповом расселся другой немец – ноги свои толстые расставил.
– К Катерине один пристает.
Ивакин резко повернулся, машинально схватившись за палку.
– Как пристает?
Старик рассказал. Вчера немец этот снова приходил, поджидал ее. Сказали, что у тетки в соседней деревне, что появится через неделю. Ивакин побелел как полотно.
– Ей надо уйти. Немедля уйти…
Старик покачал головой.
– Куда уйдешь? Пошла к Соковым, поживет пока там… Может, обойдется.
Сидели некоторое время молча, втянув плечи и думая.
– Как бы обыска не устроили. Совсем худо будет.
– Да, плохо будет, – повторил Ивакин после паузы. – Может, мне перейти куда?
– Куда?
– Куда-нибудь в сарай. Сейчас тепло.
– Ни в коем разе. Они по сараям рыщут больше, чем в избах.
– Может, к кому в дом можно?
– Может, – вздохнул старик.
Снова помолчали. Потом, как бы вспомнив то, о чем говорили, Ивакин спросил:
– А что будет с Катей?
Старик пожал плечами, ничего не ответил. С улицы донесся глухой треск мотора.
– Что это?
– Это мотоциклеты, – пояснил старик. – На мотоциклетах катаются, когда пьяные.
Трофимов посидел немного и встал, ушел в избу. Через несколько минут вернулся, принес кринку молока и хлеб.
– Бабка у меня совсем развалилась. Лежит. Попей молочка.
– Спасибо.
Трофимов присел на табуретку и уставился в занавешенное окно – по стеклу полз неведомо какими путями залетевший в горницу шмель. Ему удавалось подняться до деревянного переплета, но затем что-то происходило с его лапками, он снова брякался вниз и начинал жужжать, как бы сетуя на неудачу. Ведь так легко всегда удавалось взбираться по любой травинке, а тут по стеклу – что же это такое?..
– Кате нельзя появляться в деревне, – бросил Ивакин. – Ей надо спрятаться…
– Боюсь, искать будут, – проговорил Трофимов, даже не шелохнувшись. – У них такой порядок: чего захотелось – подай…
В тот же день поздним вечером Ивакин вышел из горницы, опираясь на палку прошел через сени, по крыльцу спустился на землю и встал, прислонившись к старому заборчику, огораживающему палисадник. Ветерок слабо дышал ему в лицо. Горбом на темном фоне чуть выделялись деревья, избы.
Ивакин, щурясь, вглядывался в темноту, вдыхал душистый запах неубранных перезрелых хлебов на полях, наливающихся в садах яблок. Тишина вокруг давила. Казалось, земля затаилась в ожидании чего-то страшного, непонятного. Ивакин сделал несколько шагов вдоль палисадника, пошарил глазами перед собой, прислушался и, не найдя ничего подозрительного, завернул за угол.
Дорога впереди едва просматривалась под ногами, но потом Ивакин привык и стал различать кусты и даже тропинку и, ощущая биение в груди, прошел несколько шагов вниз, туда, где был пожарный сарай. У соседнего дома возле большого куста сирени остановился, отдохнул и заковылял назад, часто оглядываясь и останавливаясь. Вошел в проулок и снова поглядел напряженно в ту сторону, где был пожарный сарай.
У крыльца возникла белая фигура.
– Ты что – очумел! Или под монастырь хочешь всех нас! – зашипел Трофимов. – Мало что каждый день живем под страхом, так ты еще и ночью…
Ивакин не ответил. Впотьмах кое-как добрался до постели и лег не раздеваясь. Страшный план созревал в его голове…
16
Утром в горнице полумрак и прохлада, но солнце уже давно встало над деревней и поливает своими лучами поля, и деревья, и крыши домов.
Ивакин, проснувшись, почувствовал в первую минуту такую слабость во всем теле, что о трудом смог пересилить себя, встал и начал медленно одеваться.
Вчерашний тяжелый разговор со стариком Трофимовым вспомнился ему, и теперь Ивакина будоражили, беспокоили мысли, связанные с этим разговором. Что-то необходимо было предпринимать. Нет, не боязнь за собственную жизнь, не страх вдруг оказаться лицом к лицу с врагом чувствовал он сейчас, а какую-то вину. Раньше он читал о фашистах в газетах, слушал рассказы жителей об их зверствах, видел фотографии, найденные у убитых и пленных, однако все это было хоть и ужасно, но все же находилось где-то рядом, где-то около. А вот теперь все это близко коснулось его самого, коснулось людей, которые приютили его, ухаживали за ним. Как никогда он чувствовал свою ответственность перед ними.
«Скорее уйти отсюда…» Мысль эта показалась Ивакину единственным выходом из создавшегося положения. Пусть Катю ищут – они не найдут ее, перевернут весь дом и не найдут. Она у Соковых… Он тоже будет далеко. А что взять со стариков?..
Ивакин проковылял по горнице – один раз и другой, – постоял немного у двери, прислушался. И ободренный стоявшей вокруг тишиной, толкнул дверь рукой, шагнул в сени.
В сенях он тоже достоял минуту, вглядываясь через оконце в проулок и вслушиваясь, что происходит в избе. До него донеслось шарканье старческих ног, звяканье ведра. Недолго раздумывая, Ивакин открыл дверь в избу.
Когда Ивакин вошел, бабушка Марья на секунду смешалась. Все же приятно видеть поправившегося после болезни человека. Каким бледным и измученным был, когда привели его в этот дом, а теперь вот ожил, стоит на ногах.
Ивакин вошел и оглядел избу. Слева большая печь, перегородка, за которой виднелась кровать, лавки по стенам, непокрытый стол с самоваром.
– Здравствуйте, – сказал он и присел на лавку.
– Здравствуй, – ответила бабушка Марья.
Она еще раз быстро взглянула на него и продолжала возиться у печки, а он все оглядывал избу. Иконы в переднем углу, грубо сколоченная, вишневого цвета горка, сундук…








