Текст книги "В день первой любви"
Автор книги: Владимир Андреев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
– А больше они ни на что не хотят меняться? – спросил чей-то бас.
– На спирт еще.
– А окромя спирту?
Раздался общий смех. Пинчук тоже улыбнулся и посмотрел в дальнюю сторону сарая, туда, где было его и Паши Осипова место. Взгляд Пинчука лейтенант понял по-своему и сказал разведчикам, чтобы они шли на занятия.
– Тебе надо отдохнуть, – предложил лейтенант.
– Ничего… Я уже немного поспал.
– Давай, давай вздремни…
Лейтенант подтолкнул Пинчука, разведчики, прихватив автоматы, выходили из сарая. И вдруг в самом деле Пинчук почувствовал страшную усталость, он оглянулся на Батурина – тот разговаривал с Пелевиным, объясняя, чем необходимо заняться сегодня с молодыми разведчиками. Пинчук прошел вдоль нар, увидел свернутый баулом трофейный спальный мешок Паши Осипова – была у Паши странность: здоровый, сильный, если находится в поиске, то ни дождь, ни холод ему нипочем, а как попадет к себе в расположение, так всегда мерзнет, вот и таскал всюду за собой спальный мешок. Ребята даже удивлялись… Пинчук вздохнул: «Теперь куда девать этот мешок? Может, себе взять?..» Думать, однако, об этом не хотелось. Пинчук лег на нары и закрыл глаза…
Он проснулся, когда уже смеркалось. В сарае было пусто, сквозь полураскрытые двери и узкое оконце проникал серый предвечерний свет. Пинчук приподнялся и сел на постели, освобождая себя от байкового одеяла, которым кто-то старательно прикрыл его. В головах на плащ-накидке белел бумажный треугольник – письмо.
Пинчук подвигал ногами – ужасно ныли икры – и снова растянулся на постели, повернувшись лицом к окну.
«Здравствуй, дорогой сынок!
Посылаю тебе свой привет, а также всем твоим товарищам поклон, чтобы были в полном здравии и благополучии. Твое письмо, Леша, получила еще сегодня утром и за день перечитала его много раз…»
Неровный, угловатый почерк со старомодно выведенными заглавными буквами. Пинчук как поглядел, так и представил: вот их комната с сиреневыми обоями, с беленым чистым потолком в старом деревянном доме. Вот лампочка под зеленым металлическим абажуром. Свет падает на лицо матери, озабоченное, доброе. Мать сидит за столом, сочиняет письмо, напишет слово и макнет машинально ручкой в чернильницу один раз, потом другой, выведет заглавную букву, подумает и снова макнет.
«Все дни пролетают при работе, при делах, а вечерами теперь сижу одна, потому что Колю нашего тоже позвали на военную службу…»
Пинчук отложил письмо и задумался: вот оно что, вот какое дело получается: Коля, его младший брат, ушел в армию. Он попытался представить братишку в армейской гимнастерке, в ботинках с обмотками и с винтовкой в правой руке, но ничего у него не получилось. Он надевал на него шинель, каску, он давал ему в руки автомат, однако результат был тот же. Слишком много времени прошло с тех пор, как сам он ушел из дому. И в его памяти Коля остался застенчивым светловолосым мальчиком, сторонившимся шумных уличных ребят, азартных игр в расшибалку и в футбол и часами любившим сидеть на берегу реки и смотреть непонятно на что – то ли на воду, как она течет, то ли на тот берег, где, кроме зеленой картофельной ботвы, ничего нельзя было увидеть до самого горизонта.
Пинчук вздохнул, вспомнив детство, маленький дворик перед окнами, где зимой ребята лепили снежных баб, устраивали горку и каток и где слышался визг и крик до позднего вечера.
В какую-то зиму мать купила Коле коньки, новенькие блестящие «снегурочки». Вечером, ошалевший от радости, Коля приспосабливал коньки к валенкам, и когда лег спать, то поставил их рядом со своей постелью. А утром, когда проснулся, не одеваясь, босиком бросился к окну и увидел: на дворе оттепель и, где была раскатанная ледяная площадка, где обычно крутились на коньках ребята, там теперь темнела земля с проступившими кое-где пятнами сизой прошлогодней травы. Оттепель растопила всех снежных баб в городе и все горки во дворе. Коля от обиды расплакался, и плакал так горько, что его едва успокоили.
А теперь, значит, Коля вырос и его призвали в армию. Как летит время! Может, еще и фронта прихватит. Пинчук попытался представить Колю в окопах на фронте, но из этого опять же ничего путного не получилось.
«Провожать он себя не разрешил. Дошли до кино, он сказал: «Ступай домой…» И как я ни упрашивала, ни уговаривала, все же настоял по-своему. А другие матери проводили как следует, и шли с ними потом до самого вокзала, и даже видели, как их в поезд посадили. Теперь жалею, что его послушалась, и, как вспомню про тот день, так сердце заходится: почему до вокзала не пошла, как многие другие…»
Только сейчас Пинчук ощутил, как это было жестоко с его стороны: ведь он тоже не разрешил матери проводить себя, когда его мобилизовали на действительную службу. Долгие проводы – лишние слезы. Это было осенью сорокового года. Они вышли тогда вместе из дому, мать шагала за ним, охала и вздыхала, Алексей про себя заранее наметил, что у перекрестка попрощается и повернет мать обратно. Было сухо на тротуарах, серое небо начинало синеть где-то за трубой лакокрасочного завода, лениво, точно спросонья, тренькал трамвай на остановке. В воздухе пахло близкими заморозками и бензином от урчащих грузовиков. У перекрестка Алексей вздохнул глубоко и остановился. «Давай попрощаемся, мама!» И быстро несколько раз поцеловал мать, стараясь не замечать ее дрожащих губ и стекающих по щекам слезинок, потом повернулся и зашагал по улице дальше, бодро помахивая обшарпанным чемоданчиком.
У водонапорной колонки он обернулся: мать стояла на прежнем месте и смотрела ему вслед. Он помахал ей рукой, и она ответила, тоже помахала. Он пошагал дальше, к школе, где ему надо было сворачивать в переулок, и больше уже не оглядывался, зная, что мать стоит все на том же месте словно вкопанная. Стоит и смотрит в ту сторону, куда ушел ее старший сын.
«Затемнение на улицах сняли. Теперь против нашего дома опять горит фонарь и во дворе не так страшно ходить…»
Маленькие события, маленькие новости. Знает он этот фонарь, раскачивающийся на проводах посредине улицы. Свет от него через забор падал им в окна, и ночью по занавескам блуждали, колыхались сиреневые тени, будто кто-то шарил руками по стене. Пинчук помассировал левую икру, снова возвращаясь мыслями к тому, что мать теперь одна. В сороковом году, когда он уходил в армию, с ней был Коля (отец у них умер очень рано), а вот теперь она осталась совсем одна.
«Кланяются тебе соседи…» – шло длинное перечисление имен и фамилий. Пинчук свернул не спеша листок в прежний треугольник и посмотрел на адрес, написанный для верности по-печатному.
«От Коли должно скоро быть известие», – подумал Пинчук, прикидывая, как может сложиться у младшего брата военная жизнь: поучат немного, а там на фронт. Хорошо бы оказаться рядом. И представил: вот он идет в окопах, а навстречу ему парень в каске, из-под которой светятся знакомые синие глаза.
«Прости, конечно, но случайно твоя фамилия не Пинчук?» – спрашивает он у парня.
«Лешка, братан!» – кричит парень, и они обнимаются.
Пинчук снова прилег на нары и закрыл глаза, пытаясь ярче представить такую встречу в воображении.
«Может, тебе к нам во взвод перейти, Коля?» – спросил брата Пинчук, и вдруг вихрастая светлая голова оказалась совсем рядом, брат пристроился у него в ногах и рассказывал, как они вечерами сидели за столом с матерью и скучали без фонаря, который тогда не горел на их улице, и Пинчук улыбнулся загадочно, зная, что теперь фонарь горит и матери не страшно ходить через двор после смены.
Он нашарил рукой одеяло и укрылся, чувствуя, что дрема сковывает его, хотя разговор с братом все еще продолжался.
«Подожди, Коля, не торопись», – сказал ему Пинчук по поводу своих же слов о взводе, а Коля вдруг засмеялся и покачал светлой головой, и Пинчук на это ничего не ответил, только почувствовал, как ему стало очень грустно.
Поздним вечером, когда редкие звезды холодно мигали сквозь пелену облаков, Пинчук вышел из сарая. Негромко окликнув часового, прошел по тропинке к поляне, такой же темной, как и все вокруг, нащупал рукой ближнее дерево, прислонился.
Свежий ветер пахнул ему в лицо. Пинчук, прищурясь, бесцельно смотрел в темноту, вдыхал смешанные запахи запревающей листвы, стынущего после летних знойных дней дерева, уходящей на покой земли. Пинчук выспался, даже бока заболели от лежания на нарах: сколько часов пролежал, никто не беспокоил его, на ужин и то не решились разбудить. А теперь сон отлетел от него, и в голове копошилась какая-то смутная, неясная мысль.
Ночь стояла над землей, и где-то в этой ночи была его мать, и был меньшой брат Коля, и были тысячи других людей, причастных к жизни, к ее бедам и горестям, касавшимся их близко или отдаленно, к ее радостям, большим и маленьким, к ее надеждам и беспокойствам.
После того как Пинчук прочитал письмо из дому, он вскоре опять заснул, а потом просыпался, но лежал с закрытыми глазами, ни звуком, ни движением не выдавая, что не спит. Он вспоминал Пашу Осипова, с которым был рядом более двух лет, и думал о том, как сообщить о гибели его жене, а когда дрема вновь сковывала Пинчука, он вдруг снова обнаруживал, что перед ним сидит на нарах брат Коля и кивает своей светловолосой головой, говорит и говорит что-то, но слов его Пинчук не может разобрать.
Тихо шелестели вверху макушки деревьев, стукнул о землю сломавшийся под напором ветра сухой сучок. Пинчук пошарил рукой по нагрудному карману, ища мундштук, и ощутил что-то твердое. Он сразу вспомнил: кусочек сахару – маленькое сентиментальное воровство… Ему стало не по себе – собственный поступок показался сейчас ужасно глупым. Хорошо, что никто этого не видел, а то бы ребята житья не дали… Он подумал, что за свои двадцать два года, подчиняясь первым душевным порывам, он совершил немало разных глупостей. Его просто вело иногда на глупости. До сих пор краснеет, вспоминая прошлогодний госпиталь. Год назад он лежал в госпитале с осколком в бедре. Тяжелая операция, глубокий наркоз. Розовощекое лицо, будто распахнувшее темноту, которая повисла над ним. Конечно, это лицо показалось ему тогда самым прекрасным на свете. Он лежал в палате для выздоравливающих, он бродил на костылях по коридору, и чудилась ему всюду легкая походка медицинской сестрички и ее розовощекое лицо. Он страдал от невнимания, от чувств, которые переполняли его, а потом кто-то из госпитального персонала посвятил его во все тонкости ситуации, и он узнал, что с розовощекой медицинской сестрой живет как с женой пожилой толстый фельдшер, у которого в далеком тылу есть законная жена и дети.
Вообще, если говорить о любви, то ее у Пинчука не было. Были разные наваждения, что-то вроде красочных снов, которые приходили и уходили по мере того, как он взрослел, и которыми бывает полна голова любого юноши.
Одно из таких наваждений – луна, которую он раньше не замечал, когда учился в девятом классе, и рыжую Лельку из параллельного десятого «Б» тоже не замечал, и вдруг последняя школьная весна открыла ему сразу все: и луну, и рыжую Лельку.
Они шли тогда по узенькой полутемной улочке. Было пусто кругом и тихо. Старые липы нависли над тротуаром, звенела по карнизу капель, они шли и говорили о каких-то пустяках, которые сейчас невозможно вспомнить.
Тихая безлюдная улочка; освещенные теплым светом дома и зеленые брызги искр вдалеке, где проходила трамвайная линия… В те дни Леша Пинчук часто вел с собой немой разговор о том, где он окажется на будущий год, когда вот так же будет звенеть капель и будут пробуждаться от зимнего сна вековые липы, где и что с ним случится спустя двенадцать месяцев, какие оглушающие, великие события поджидают его в жизни.
Он не знал тогда, в ту минуту, что оглушающее и прекрасное событие произойдет с ним в тот же самый вечер. Как-то неожиданно возник небольшой дом с палисадником, в котором пока лишь торчали голые колючие кустики и белел кое-где спекшийся в лед снег; он услышал голос Лели, которая сказала, что они пришли, что здесь находится ее дом. Голос этот прервал размышления Пинчука, он рассеянно взглянул на девушку и в ту минуту, пожалуй, был даже рад, что они пришли, что сейчас Лелька уйдет и он останется один: ему очень хотелось побыть одному, чтобы еще побродить по тихим улочкам и помечтать о неизвестных будущих днях.
– Вот я и дома, – повторила Лелька и прислонилась к легонькой калитке палисадника, сколоченной из неоструганных реек.
– Здесь твой дом, – сказал он как будто удивленно, а на самом деле лишь для того, чтобы что-то сказать, потому что чудо, о котором он за минуту до этого даже не помышлял, уже надвигалось на него.
Куда и в какое необъяснимое мгновение улетучилась та Лелька, которую он встречал ежедневно в школе? Сейчас ему в лицо светили широкие, таинственно преобразившиеся глаза незнакомки; брови, нос, губы, волосы – все изменилось до неузнаваемости. Леша смотрел на нее и не мог отвести глаз, и робость овладела им: да неужели это он сейчас шагал с ней рядом и говорил разный вздор? Неужели это он мог так небрежно смотреть куда-то по сторонам, когда она была рядом, мог мечтать непонятно о чем?! Собственное поведение показалось ему теперь кощунственным, он подумал, он испугался, что будет жестоко наказан за свое легкомыслие, что Лелька сейчас уйдет и он останется на этой тихой улочке один.
– Ты здесь живешь? – опять переспросил он и оглянулся, чтобы запечатлеть все, что окружало ее дом.
Он поглядел на деревья по другую сторону улицы, на матово поблескивающие крыши двух больших домов, он увидел золотистый круг луны, которая, как ему показалось, улыбнулась ему очень ласково.
Они снова говорили о чем-то незначительном, но каждое ее слово звучало ему неизъяснимой мудростью, каждый ее жест поражал его своей красотой, и он опять подумал: «Да неужели это та Лелька, которую я вижу ежедневно в школе?» И в голове теперь стучала лишь единственная мысль: как ему набраться храбрости, какой повод найти, чтобы не обидеть ее, чтобы она позволила ему повидаться с ней завтра или послезавтра, чтобы можно было опять пройти этой тихой улочкой и стоять около ветхого палисадника, видя перед собой ее неузнаваемо изменившееся лицо.
Все в последующие дни стало для него другим. Учил ли он отрывок из Пушкина, готовясь к экзамену, решал ли сложную задачу по алгебре, испещряя листок формулами и цифрами, – перед ним стояли ее глаза, ее лицо, освещенное луной. И было ему все равно, что скажет учитель, и не замечал он даже пристальных глаз матери, он ждал только одного – вечера, когда увидит ее. А когда видел ее, ни о чем не мог говорить, они бродили в молчании по узким улочкам, и, охваченный непонятным страхом, он вглядывался в ее лицо, ощущение счастья охватывало его, если она улыбалась ему или он прикасался к ее руке.
Странно, конечно: днем Лелька была другой, некрасивой – круглое лицо с конопушками, белобрысая, – он встречал ее в школе и диву давался, хотя ему уже было безразлично, какая она сейчас. Он знал: наступит вечер, и тогда, тогда он увидит ту Лельку, которую никто не знает. Совершенно неожиданные превращения творила с нею луна. Под ее серебристым светом Лелька была похожа на прекрасную царевну из книжки, из далекого детства.
Однажды он не утерпел и сказал Мите Наумову, соседскому парню, старше его годами, поражавшему всех своей серьезностью: «Днем нет луны, и Лелька другая… Зато вечером…»
Митя подумал над проблемой, пожевал губами, соображая, и вполне серьезно сообщил, что погода бывает разная, что небо часто заволакивают тучи и что технически невозможно таскать всюду за Лелькой луну. А без луны…
В то лето семья Лели переехала в другой город, следы ее постепенно затерялись. Но он долго не мог забыть эту девушку, и в ушах его порой все звенела хрустящая весенняя капель. И возможно, именно образ этой девушки сдерживал его, мешая добиваться мимолетных утех, к которым прибегали иногда его приятели…
Заурчал в стороне самолет, все сильнее и сильнее, звук напрягался, словно вел с кем-то спор, потом стало ясно, что в воздухе плывет многочисленная стая боевых машин, отправившихся на бомбежку, по-видимому, дальних объектов врага.
Гул самолетов давно стих, а слева начался очередной артобстрел противника. Разрывы сыпались один за другим, но глухо: сказывалось расстояние. Обстрел продолжался минут десять и закончился так же внезапно, как и начался. Пинчук еще некоторое время прислушивался, стараясь угадать, далеко ли это происходит, и поймал себя на мысли, что думает о девушке, которую встретил прошлой ночью в блиндаже комбата. Он провел рукой по темному стволу дерева и улыбнулся. На миг померещился коптящий огонек над самодельным столом в землянке. Несколько раз Пинчук, усмехаясь, повторил про себя: «Варя, Варя…» Он запомнил ее имя. Ему хотелось произнести его вслух, послушать, как оно звучит, и было вместе с тем отчего-то стыдно и неловко, будто его (взрослого человека) застали за игрой в фантики.
Тьма, кажется, стала еще гуще, еще чернее, но глаза Пинчука уже привыкли, и он видел другие деревья рядом и даже пень неподалеку. «Нет, это где-то близко», – подумал Пинчук про только что замолкнувшую канонаду и необыкновенно ясно представил себе, как Варя наливает из закопченного чайника чай, взгляд ее опущен, и что-то в этой позе ее, в наклоне головы показалось ему таким трогательным, что сердце его гулко застучало. Неужели такое могло быть: он сидит в землянке, и девушка наливает ему чай, и они болтают о разных пустяках.
Несколько минометных разрывов возникло справа. На передовой взмыли ракеты, жестко застучали, словно разбуженные, станковые пулеметы. Пинчук направился к сараю.
Около ворот на поваленном чурбаке темнела фигура часового; скрытая в его ладонях цигарка желтовато вспыхивала.
– Чего не спишь? – спросил часовой мальчишески грубоватым голосом. Это был один из новеньких, но он не хотел казаться таким и немного бравировал, чтобы выглядеть бывалым фронтовиком.
– Днем выспался, – ответил Пинчук. Старания мальчугана показались ему смешными, но он не подал виду. – Я же чуть ли не с самого утра спал.
– Солдат спит – служба идет, – хмыкнул парень, видимо довольный, что с ним разговаривают на равных.
– Это верно, – задумчиво протянул Пинчук, стараясь в темноте разглядеть выражение лица собеседника. – Сам-то откуда будешь?
– Дальний, – вздохнул часовой, голос его зазвучал глухо. – Из сибирского города Омска. Слышал?
– Как не слышать. Большой город.
– Только я в нем в самом малом детстве жил. До пятого класса.
– А потом?
– Потом мне в разных местах пришлось жить.
– В городах?
– И в городах, и в деревне, – сказал часовой и затоптал окурок. – Из Омска мы переехали в Кисловодск, из Кисловодска – в Астрахань, еще позже в Воронеж…
– Работа, что ли, у родителей такая? – спросил Пинчук. – Места-то почему приходилось менять?
– Нет, работа обычная. – Пинчуку показалось, будто голос у его собеседника дрогнул. – Мы вдвоем с матерью ездили. Она теплые места искала.
Справа неожиданно снова с металлическим хряканьем донеслись разрывы мин. Пинчук выругался вслух, размышляя над тем, куда палит немец, что там может находиться.
– Там хутор, – сказал часовой, словно подслушав его мысли, и тон его голоса стал снова залихватским. – Сплошные кирпичи, и ни одного человека. А он каждый вечер выпускает по полсотне мин.
Пинчук постоял еще немного, испытующе оглядывая в темноте щуплую фигуру часового.
– Как зовут тебя? Столько времени говорим, а незнакомы.
– Егоров Николай, – ответил тот полушепотом.
– Давно на фронте?
– Два месяца.
Пинчук занес ногу за бревно, лежащее на земле и заменяющее порог. Из сарая доносился переливистый, с тонким присвистом храп. Пинчук секунду прислушался, потом сказал:
– Спокойной ночи, Коля.
– И тебе тоже… – Егоров на секунду замялся: видимо, он соображал, как лучше назвать Пинчука. – До утра чтобы спать крепко, товарищ сержант, – сказал он уже вдогонку, когда Пинчук осторожно шагал среди нар, на которых спали разведчики.
3
Ночь лежала над лесочком, над сараем, где обосновались разведчики, над громоздкими блиндажами штаба дивизии с трехкратными перекрытиями, с множеством телефонных проводов, веером расползавшихся во все стороны, над полем, над извилистой цепью траншей, ячеек и огневых точек переднего края, прикрытого сейчас темнотой, как бы затушеванных ею со всеми своими рвами, рядами колючей проволоки, минными полями и другими секретами. Ночь сровняла холмы и низины, леса и болота, речки и балки, и сам передний край и так называемая ничейная земля были бы невидимы, если бы не постоянно взвивавшиеся ракеты по ту и другую сторону рубежа, если бы не стремительные трассы пуль, проносившихся навстречу друг другу и обозначавших ту полосу земли на небольшом участке фронта, у которой наши войска после длительного наступления вынуждены были остановиться и повести долговременную и планомерную осаду противника. В штабных сообщениях такая осада противника называлась боями местного значения, которые всегда сопровождались (об этом тоже указывали сводки) поисками разведчиков. А на солдатском языке переход к обороне и подготовка к новому наступлению назывались до обыденности просто – затишьем.
Ну кто из бывалых фронтовиков не помнит эти короткие, как мгновение, и напряженные, как удары человеческого сердца после долгого бега, дни фронтового затишья. Обживались блиндажи и землянки, которым старались придать хотя бы видимость домашнего уюта. Снова возникали забытые в постоянных боях привычки, закреплялись знакомства, и из какой-то непонятной глубины вдруг веяло, растравляя душу, необыкновенным теплом далекой мирной жизни – домашним окошком, вечерней беседой за столом и другими маленькими радостями, которые раньше как будто и не замечал. И так хотелось жить, и столько разных надежд роилось в голове у каждого! А письма из дома! А вопросы, державшиеся до сих пор поодаль: как найти восьмилетнему сынишке обувку, как починить разбитую фашистами хату, как посеять в одичалом поле хлеб. И все хотелось решить, и всем хотелось помочь, и самое сознание преодолимости свалившихся на плечи трудностей давало новое и не менее прекрасное ощущение жизни, ее силы и крепости, ее великого назначения, хотя где-то подспудно и стучало в голове, и мелькала горестная правда о том, что война еще не окончена, что всего лишь, как некий праздничный подарок, упало неожиданно в окоп солдату фронтовое затишье.
На разведчиков хоть издалека, но тоже, как косой солнечный луч из-за горизонта, падало это затишье. Однако работа их, опасная и напряженная, продолжалась и продолжалась с удвоенной силой, потому что разгадывать замыслы врага в пору, когда войска держат глухую оборону, еще труднее. Начальник штаба дивизии полковник Зуев именно в такие тихие дни желтел лицом. Ему вдруг начинало казаться, что в штабе никто ничего не знает о противнике, что за линией фронта, возможно, идут какие-то хитрые перемещения, возникают новые опорные узлы, подходят вражеские подкрепления, меняются части, а он обо всем этом и понятия не имеет. Перехваченные шифровки, показания пленных, схема обороны противника, появление в эфире новых радиостанций – все это тщательно изучалось, и ко всему этому разведчики имели самое непосредственное отношение, однако полковник Зуев был неумолим, и с каждым днем ему все сильнее и сильнее недоставало еще каких-то новых сведении о противнике, и голос его грозно рокотал по проводам, идущим в полки, и от разведчиков он безжалостно требовал ежедневных, ежечасных новостей.
Когда утром следующего дня начальник разведки капитан Рослов вызвал к себе Батурина, грузноватый крепыш Маланов, заканчивавший завтрак, чиркнул ложкой по дну котелка и, обведя глазами вокруг, сказал:
– Готовься, славяне, дело будет.
Ему никто не ответил. Минуту в сарае стояло молчание. Потом кто-то глухо проронил:
– Вчера в штаб полковник какой-то приезжал.
– Ну, это ничего не значит, – буркнул чей-то голос.
– На запасной НП провода тянули…
Старший сержант Пелевин, оставшийся за командира, сомкнул выжженные солнцем ресницы и резко повернулся в сторону ворот. На гимнастерке звякнули награды.
– Кончай завтрак, товарищи.
– А чего паниковать, старший сержант? Успеется, – отмахнулся кто-то из глубины.
– Никто не паникует. А время.
– Время так время, – вздохнул тот же голос.
Пинчук лежал на нарах, привалившись плечом к вещевому мешку, смотрел в одну точку, на щель в стене, сквозь которую тянулась серая полоска света. Какое задание и кто может пойти – он прикидывал, перечисляя в уме фамилии разведчиков. Взвод недавно пополнили, из «старичков» осталось человек восемь. «Наверно, пошлют Пелевина или Волкова, – подумал он. – Волков дежурит на передовой, может, его и пошлют, а может, Пелевина».
В тишине было отчетливо слышно, как кто-то скоблил по дну котелка ложкой. Этот звук, старательно повторяемый раз за разом, раздражал Пинчука, и он, приподнявшись, хотел уже крикнуть, но скоблить внезапно перестали. «Нервишки пошаливают, – сказал про себя Пинчук, – разгулялись нервишки…»
Недалеко от проема ворот сидело несколько разведчиков. Слышался голос Пелевина. Слов нельзя было разобрать, но по тону голоса можно было понять: Пелевин по обыкновению уговаривал кого-то. Добрый до наивности, Пелевин всегда уговаривал, когда бывал «дома», не приказывал, а именно уговаривал. Про него даже анекдот ходил, будто жулик на него еще на гражданке напал и снял новое демисезонное пальто. На другой день Пелевин шагает в драной фуфайке – и вдруг видит того самого жулика в своем демисезоне. Схватить бы мерзавца, призвать к ответу – всякий бы так и поступил. Однако Пелевин принялся уговаривать вернуть украденное… Манера его сбивала с толку новичков, выходивших с ним на передовую; некоторые новенькие считали, что со старшим сержантом можно не церемониться. Они, конечно, попадали впросак, они не знали, что Пелевин, получив боевое задание, резко менялся и от его обычного добродушия не оставалось и следа; в голосе возникали такие нотки, что разведчики повиновались старшему сержанту беспрекословно. Перед ними был просто совершенно другой человек. Но это там, в деле. Когда же задача выполнена, группа вернулась к себе в расположение, Пелевин снова становился тем же Пелевиным, с которым можно спорить, которому можно сколько угодно возражать без риска навлечь на себя наказание. Самое большее, на что отваживался Пелевин, когда его кто-то ослушивался, – это на пространную мораль об Уставе гарнизонной службы, о порядке и дисциплине в армии, иногда беседа с провинившимся настолько затягивалась, что отпадала даже необходимость того дела, которое приказывал выполнить Пелевин, или кто-нибудь другой, не выдержав, вставал и делал то, о чем просил старший сержант.
Сейчас Пинчук слышал, как Пелевин, стоя в проеме ворот, говорил кому-то:
– Нехорошо. Лейтенант придет, а ты копаешься…
«Наверно, пошлют Пелевина, а вот кто пойдет с ним?» – снова подумал Пинчук, прислушиваясь к голосам переговаривающихся между собой разведчиков.
– Тут у них местность странная. Камни. Откуда столько камней?
Ломкий голос говорившего показался Пинчуку знакомым. Он тут же вспомнил: часовой, с которым разговаривал ночью. Егоров, кажется, его фамилия. А зовут Николаем, как и его меньшого брата. Пинчук обернулся и посмотрел на солдата. Оранжевого цвета выгоревшая гимнастерка, мятая пилотка сдвинута на затылок, вихры русых волос торчат на висках. Тут же послышался голос Болотова:
– Камни, братец, чтобы лучше было прятаться. Природа, стало быть, позаботилась.
Болотов говорит спокойно. Давно в разведке.
А новички насторожены, хотя тщательно скрывают это.
– Письмо, что ли, написать? – вздохнул кто-то.
И опять голос Болотова:
– Привет от меня милахе.
– У меня не милаха, а жена.
– Все равно кланяйся, – гоготал Болотов.
Кто-то из новеньких спросил Пелевина, будут ли сегодня занятия. Пелевин, пришивавший к гимнастерке подворотничок, на секунду замер с иголкой в руках, потом снова занялся своей работой.
– Ты слышал: лейтенант пошел в штаб, – сказал он.
– Ну и что?
– Как «что»? – Пелевин взглянул быстро на говорившего. – Лейтенант придет, тогда и узнаем.
– А может, он совсем по другим делам пошел? – не унимался говоривший.
– Может, и по другим, – согласился Пелевин. – Все равно, когда придет, тогда и узнаем.
И снова голос Коли Егорова:
– Я тоже, пожалуй, черкну письмецо.
– Черкай хоть двадцать… Кто тебе не велит.
Таким желчным тоном может говорить только Маланов. Пинчук обернулся и посмотрел: да, это Маланов, вот он поднялся с нар и зашагал к выходу. Не может Маланов спокойно слушать про письма, это известно многим. Но не всем. Коля Егоров, конечно, ничего не знает и, возможно, обиделся на Маланова за его тон.
Вон Пелевин склонил лысеющую голову и объясняет Коле. Пинчук знает, о чем сейчас говорит Пелевин. О том, что для Маланова письма – больной вопрос, что, когда с Ленинграда сняли блокаду, он раз десять писал в разные места, но никакого ответа. А в Ленинграде у Маланова оставались отец, мать, сестра и, кажется, девушка.
Пинчук вдруг вспомнил, как два месяца назад Маланов получил наконец письмо. Развернул конверт, разволновался… А в письме: «Дорогой товарищ боец, я хочу с тобой переписываться…» Рассердился Маланов и разорвал письмо. Потом стало известно: кто-то в штабе придумал для него эту переписку, посчитал, видимо, что тем самым сможет облегчить переживания Маланова. И девушку специально уговорили… Да ничего, видать, из этого не получилось.
– Братцы, – послышался задумчивый голос Пелевина, – а ведь не за горами Октябрьская…
– Может, к Октябрьской и до Германии дойдем, – сказал черноволосый солдат из новеньких.
– До Германии едва ли, – произнес Пелевин, – вон еще какая махина осталась: шагать да шагать. – Пелевин наморщил лоб, подсчитывая. – Месяц с какими-то днями до Октябрьской. Нет, не успеем. Может, немного попозже, а к Октябрьским никак не успеть.
– Старший сержант все разметил: когда какой город будем брать, когда форсировать Вислу, когда Одер, – вставил замечание Болотов. – Как в Генеральном штабе.
– Да нет, я ничего не размечал, не наговаривай лишнее, – сказал Пелевин. – Я просто праздник вспомнил. – Пелевин вдруг улыбнулся. – Хорошо у нас праздник встречали, весело. Музыка с утра, голоса кругом, ребята бегают. Наших эмтээсовских в район на машине возили. На площади демонстрация, а наши – на трибуне.
– И ты – на трибуне? – спросил Болотов.
– И я, – кивнул головой Пелевин. – Если хочешь знать, то с секретарем райкома мы стояли вот так, как с тобой. И с председателем райисполкома тоже.
– Ты смотри, какой у нас старший сержант! – повел бровями Болотов. – С начальством запросто.








