![](/files/books/160/oblozhka-knigi-k-vecheru-dozhd-256011.jpg)
Текст книги "К вечеру дождь"
Автор книги: Владимир Курносенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Вернулся в Город и заболел. Простыл под тем дождем.
Проведывать приходила Карина. Это было самое у них начало, почти тоже любовь. То есть ему бы, может, хотелось одно время, чтобы тоже. Карина чуть ли не богом почитала его в ту-то пору, а он… в нем что-то назревало уже другое, новое, и Карина, думал он, как раз для нового-то этого и будет. Бери меня, говорил ее взгляд, лепи какую хочешь. Приходила, ухаживала, молоко грела на плитке со сливочным маслом. Головку поддерживала, когда пил. Пот с лысины полотенцем промокала. Как в кино.
Тогда и случилось.
Заплакал… Руки пустился целовать. Прости, просил меня, Каринушка, за всех и за всё! «За что?» – не понимала. За то, что подлец. За то, что человека в ней не видел и ни в ком не видел, не хотел. И что умрут все, а забыли, и собаку вспомнил Галку, которая жила еще при желтом путевом домике их. Когда отца взяли на станцию составителем и стали туда переезжать, отец сказал, что отдал кому-то Галку, а сам застрелил ее из охотничьего ружья в поле. Потому что старая была и ночами выла. Карина успокаивала его, как могла. Ничего, говорила, всё еще поправится. Вот увидишь. Одушевилась даже, похорошела. «С баушкой на полати зелезем, а она давай рассказывать, как они с Кубани переехали. Ти-и-ихо, дрова в печи щелкают, а бабуня рассказывает…»
А он: «С Кубани? С Кубани?» – И слезы в голосе.
Очень почему-то умилился тогда этой ее Кубани.
Ах, ах ты, говорил, моя кубаночка, ах ты, девочка моя!
В экстаз пришел. Я понял, кричал, я понял! Человек – листик на дереве. Каждый на своей веточке, и все – к солнцу! Бери, пей, но про дерево помни. Без него ты – тьфу! Сор. А я (кричал) взял и сорвал себя. Сам сорвал. Раз, мол, не знаю, для чего и куда растет, то, стало быть, можно… рвать. И сорвал. Перехитрить всех задумал. Удовольствий дополучить. Гад. Умом, хитростью хотел взять. Чего ж зря стараться-то, мол, коли все равно ни к чему всё. Коли не знаю – к чему. А знать и не надобно. Ты же вот (тряс широкие плечи), ты ж вот не знаешь – зачем, и бабушка твоя не знала… а жили! И хорошо ж, не подло. А я об этом зачем всю свою жизнь думаю – и подлец.
Карина слушала, кивала, волновалась даже, хотя толком, кажется, и не понимала, чего это он так. Чему умиляться-то, чего орать. Но он и недопониманию ее радовался. В непонимании и был будто для него залог. Словно чего-то самого, может, важного. Ну да, отнял у каких-то там умных и разумных и отдал неразумным… Живет, думал, такая вот Карина не задумываясь, зачем, почему, как? Не зная и не желая знать. Живет и все. Низачем. Просто! Почему-то очень мудрым показалось тогда именно это «просто». Живет, дескать, и живет себе.
Так себя раскрутил.
Листочек.
И девушки, думал, женщины эти твои… они ж люди были! Живые. От живых. Вспомни-ка, раскрой глаза-то. У одной дочка была годиков трех, и та, намазанная, охрипшая от красивой своей жизни мать улыбалась при нем на эту девочку. Слезы ведь у нее на глазах были. Видел же, видел. И собачья их связь, и те же слезы потом где-нибудь в деревянной ее Колупаевке на окраине, в подушку, перепачканную черной краскою для глаз. Не видел, не хотел видеть, не знал, не желал знать. «Без лиц» хотел. «Вообще…» А они, лица-то, были! Бы-ли.
О! О моя подлость!
Господи, шептал, господи, простишь ли ты меня.
Тогда и вправду верил: простит.
…Трубочки-обрубочки. Они шевелятся. Они красненькие и быстренькие, и дыры у них с обоих концов, это и рты их. Толкаются, ерзают, тык-мык, отпихивают, одна другую от корытца, тянут, сосут в себя землю (в корытце земля) и ими же, теми же дырами-ртами, присасываются друг к дружке и замирают, подергиваясь. А после – раз, два! – делятся… надвое, начетверо, на восьмушечки. И вот уж новые обрубочки-колечки опять растут, и дыры их скручиваются кулечками в маленькие ротики, и снова корытце, и новый круг. Что? Что это? Ах, да. Черви! Ну, конечно, тоненькие красные черви, хорошие на чебака. Рыбалка. Это они с Женей Горкиным на рыбалку. На Втором озере так хорошо клюет у ржавой трубы. «Это сон, это мне снится», – не просыпаясь, уговаривает он себя, а черви сплелись уже в комик, в тяжеленький, холодноватенький со слабосильной шевелящейся теплостью внутри. И гнусно, рвотно, и сбросить бы эту пакость с ладони, но невозможно отчего-то, никак отчего-то нельзя, а черви смеются над ним («И не сбросишь, не сбросишь!..»), им щекотно, что ли, от его руки?! «А-а-а!» – кричит он в ужасе и просыпается.
Уснул, оказывается, на оттоманке и видел сон про червей.
И крик свой слышал, поймал за хвостик. Тоненький такой, заячий крикчик, жалконький.
И еще… Пред пробуждением давил будто сзади на шею кто, а рука была теплая, нежная и ужасно почему-то сильная. И давила, давила сзади (он на животе спал), прижимала к подушке лицом, чтобы задохнуться ему, чтоб уж до смерти. А после, когда закричал, когда оторвал все же голову от влажной по́том подушки, тот ушлепал куда-то по полу, шлеп-шлеп-шлепая босыми ступнями-ластами, пофыркивая, пофыкивая под нос себе: «Фух-фух, – что-то такое, – пэх-пэх, фэх, фэх…»
О господи! Когда ж кончится-то?!
Поднялся с оттоманки. Открыл холодную воду. Ополоснул лицо, шею, лысину свою. Медленно, прижимая и задерживая полотенце в иных местах, вытерся. Грязное полотенце попахивало, но так было и лучше сейчас, жизненнее как бы, обычнее. Походил еще туда сюда по кухне, успокаивая себя. Соображая. Сосредоточиваясь. Так-с, выйти сперва во двор, поглядеть, что там и как. Поставить на плиту воду для супа, посуду домыть. Еще что? Поесть! Ага, поесть. Вернуться обратно и поесть. Есть охота, а это хороший признак, добрый. Сходит во двор, вернется и поест горячего. Непременно чтоб горячего. Супчику. Поест, а после еще почитает. Из древних китайцев что-нибудь. Лао-дзы. Ну да. И пройдет.
Солнце ушло за дома, воздух был влажный, промозглый – не верилось уже, что совсем недавно стояла такая благодать. У второго подъезда урчала мусорная машина. У второго – стало быть, поедет сегодня дальше: к третьему, четвертому, пятому. Григорий, шофер мусорки, работник по вдохновению. Иной раз въедет во двор, оставит машину у самой арки, и неси жилец свой мусор хоть откуда, тебе надо. А в другой – он же, тот же Григорий, без всяких жалоб и просьб проедется тихонечко от подъезда к подъезду – и пожалуйста, товарищи, вытряхивайте свои ведра, вытряхивайте, мы не спешим. Жильцы его характер знали и ориентировались, не обижаясь. Сегодня мотор у машины работал, значит, сегодня был день любви.
Завидев и узнав его, Григорий заулыбался навстречу и даже махнул лопатой, которую держал в руках.
Ну, ну. Здорово и ты, Григорий.
Путь к мусорке лежал мимо березы, единственного тут во дворе дерева. Желто-серые листочки застыли сейчас без ветра и будто решались: падать им или погодить. От простынь, вывешенных неподалеку, тянуло сладковатой весенней свежестью.
Пожали руки. У Григория она была большая, мозолистая и горячая. Приятно было пожимать.
Помолчали.
– Слышь, Акимыч, – сказал погодя Григорий, – новость слыхал?
– Какую?
– Семеныч-то, ну что дворником здесь до тебя, помер на прошлой неделе.
– Ну да?
– Вот те и ну да. Прям, говорят, на работе, на дежурстве. Утром приходят, а он, слышь, лежит. Ага. Он на стройке в последнее время сторожил. Сердце, видать, с резьбы-то и того. А все водка, все она, дорогуша.
И Григорий, ища будто ответа и зовя в сотоварищи, заглядывал ему в глаза. Вот, дескать, умер Семеныч, а мы-то с тобой как должны отнестись к смерти человека?
А никак, Григорий! Никак не надо относиться. Ведь смерть – это тогда безусловно плохо, когда жизнь – безусловно хорошо.
Но вслух он сказал по-другому.
– «Листьям древесным подобны сыны человеков…» – сказал.
– Чё? – улыбнулся Григорий, не поняв.
– Листьям, говорю, древесным подобны… Это Гомер, Гриша. Иначе говоря, все мы там будем! Ясно тебе?
– Это-то да! Будем, будем. Как не быть?! – И Григорий даже маленько прихохотнул, будто догадавшись о чем-то не совсем приличном. – А хошь, анекдот? Вчера рассказали – хочешь?
И он рассказал анекдот. Он был любитель анекдотов.
Анекдот был про очередную комиссию, приехавшую проверять. Григорий рассказывал в лицах, с паузами и изменением голоса. Пришлось стоять и слушать его, держа рот наготове и следя по глазам, где раздвинуть губы, а где сжать. Не понимал ничего, но ни о чем, кажется, и не думал. Просто стоял.
– Ну, блин, а тот им тогда и говорит… – заканчивал Григорий. Пора было смеяться. Скривить рот и сопнуть хотя бы в две ноздри – пхм, да-а. Вот, мол, дает, тот-то!
Так он и сделал. Сопнул.
А Григорий, честно отпахавший спектакль актер, скромно толкал уже лопатой по осклизлым газетным куличам. Ладно, дескать, чего уж! Хороший ты парень, Григорий, – погладил он Григория глазами, все-то, брат, закруглилось у тебя. И Григорий, словно б догадываясь о подобных мыслях о нем, догадываясь, но скромничая опять же, в два-три зависающих движения вобрался в свою кабину, дал гудок и хлопнул дверцей. Салют!
Салют, Григорий!
Так он и укатил, лихой мусорщик, не объезжая последних три подъезда. Не пожелал портить эффекта.
Ну и прекрасно, коль так.
Походил, покружил еще вдоль коротенького сегодня мусорного маршрута, подбирал бумажки и другую выроненную из ведер дрянь. Брал прямо руками, ибо рукавицы забыл дома. Брал и сносил в свой бак. Возле трансформаторной будки стоял личный его дворницкий бак, вроде запасного. Жильцам туда выносить запрещалось – для них Григориева машина и была. Однако в бак все равно бросали. И ночью бросали и под утро, и даже известно было – кто. Одни, впрочем, и те же. Вот и сейчас в дальнем правом углу, пустом вчера, валялись какие-то скрученные в узел тряпки, газетные обрывки, оранжевые по бокам осколки кирпича. Правда, именно сейчас-то, в сию минуту, на факт сей было наплевать. Хоть два узла, думал, хоть три… А Семеныча он помнил. Тот жил в подвале, где теперь живет он, и маленькими они спорили, кому спускаться по холодным ступенькам в подвальную яму, когда в нее попадал футбольный мячик. Боялись Семеныча. Не то злой был, не то припадочный какой-то. Того и гляди долбанет тебя чем-нибудь по голове. И матери учили: не трогайте Семеныча, ну его! И вот Семеныч умер, и кажется бы, пожалеть (ведь человек), а хоть бы даже что. Ни травиночки в душе не пошевелилось. Ни былиночки.
Через ворота, у которых совсем вроде бы недавно разговаривали с Любовь Васильевной, и сквозь арку у пятого подъезда сочились отработавшие уже на своих предприятиях люди. Вышли из перенабитых троллейбусов и сочились.
Что ж, пора и ему до дому. Суп себе варить.
И направился было, да задержался опять у березы, не стерпел.
Это ведь про нее представлял он себе, крича, что жизнь – дерево, а люди – листочки. Что листьям древесным подобны… Листья, листочки, листики. Сколько ж понападало вас на сырую землю, сколько упадет!
Глядел, глядел на свою березу.
Ах, думал, хрустальная эта ее крона прозрачною музыкой. Гибкие ее, изломанные в суставчиках веточки вниз. Мягкие, словно пушистые, плывущие ее волосы в холодной воде осени.
Дома, как было и задумано, помыл руки и стал варить суп.
Варил. Бросал в кастрюлю соль, лавровый лист, морковь, пшено, картошку потом. Отдельно, на маленькой сковородке, жарил сало с луком-чесноком, приправу. Вода в кастрюле булькала, сало стреляло по щекам, а пахло чесноком с луком, соленой деревенской свининой и где-то, будто далеко, лавровым листом.
Дело было так, рассказывала мама Лена: жили-были две лягушки, жили-были и попали в крынку со сметаной. Попали и начали тонуть. Ладно, все равно погибать, рассудила одна, какой смысл дрыгаться? И пошла себе на дно. А вторая – нет. Не знала для чего, не знала зачем, но ногами болтала и тонуть не хотела. И не утонула. Сметана от болтанья стала маслом, лягушка от него оттолкнулась и выпрыгнула из крынки. Так и ты, думал теперь, помешивая варево свое, утонуть решил, пропасть и погибнуть, логике поверил. Друга себе нашел – логику! Ах, глупый, да ум, да логика эта вся – это же… это ж карманный фонарик для поиска корма под ногами. Тактика. Короткие цели. Ну куда с ним на такую крепость, как зачем!
Помешивал. Вода пузырилась, густела под его ложкой. Это сваренная картошка распадалась и белила ее. Пробовал на вкус: пф-ф-ф! Ничего! Скоро будет готово.
Да кто ж подумать-то мог? – продолжал размышлять. – Раз не видишь смысла, решаешь, что его нет. А… есть он? Есть! Есть. Должен быть. Два года тому – могилы, Лазаревка и горячее Каринино молоко с маслом в большой мамы-Лениной кружке. С того самого масла он и выпрыгнул тогда. А может, – сообразил наконец, – не потому тебе плохо, что жизнь плоха и бессмысленна, а потому, что сам ты бессмыслен и плох. Как плохо дешевое вино, как женщины, с которыми можно не любя. Удовольствие же то же, кто же возразит. Бери его, ешь. Сперва будто даже из принципа, а потом привыкнуть, привязаться, заразиться, полюбить. Да, да, полюбить это – брать и не платить. Брать и не платить. Без лиц чтобы, без ответа. Для одного чтобы себя.
И все-таки… платить! Ну да, щепками забора, кусочками души, бессмертия, может быть.
И мрак, и тоска, и серая впереди без края ночь.
Платил. Платил все-таки.
Каринино молоко и еще Кант. Не знаменитая та о чистом разуме, а вторая, потише. В душе твоей бездна, тихо объяснял мудрый философ, в ней молкнет маленький лягушачий твой рассудочек. Если и есть в тебе что поумнее хитренького его, то это как раз тот самый забор, который ты нарочно в себе разрушал.
Сам уж догадывался, да все словно боялся догадаться.
Как верно, восхитился, прочитав, как это верно!
О Иммануил!
О мудрая вторая лягушка!
Так вот Единство, мревшееся ему в молодости. Вот разгадка. Забор не разумен, он выше разума. Важнее. Главнее. Не нужна никакая новая система, есть ответ, давно уже, века, есть. Господи, господи, какой же он был дурак.
И в самом деле – стало хорошо. Хорошо жить. Радовался: хорошо! Полюбил всех. Карину, Любовь Васильевну, людей, всех. Ну что ж, думал про Карину, что она такая бабариха, пускай. Значит Так Надо. На другое, стало быть, не наработал. Да и чего уж прибедняться? И в ней ведь есть. Есть! Вон как она его выхаживала. С ее масла он и… Да, да, конечно же, а Сашка, размечтался, будет тебе сыном, наградою. Сашка, Саня, Сашок. Эх! Ходил как сумасшедший по улицам, ноздри раздувались – жизнь! И цель, и единство, и все. С Кариной пока оттягивалось (она словно сомневалась на его счет, прикидывала и примеривалась), но сам-то он не сомневался, верил, искренне верил: будет! Будет, верил, будет еще у него жизнь. И вот явился Женя, каменный гость, и все вернул. Взболтнул его, как отстоявшуюся бутылку. Осевшая было грязь поднялась к горлу, застила свет, и все, все теперь опять оказывалось ложью. И злость, и вечная вина, и личное беспросветное бессмыслие. Выбрал, говорил когда-то мужичок в библиотечной курилке, выбрал, так иди до конца. Вот и иди! Нельзя прожить жизнь сразу обеих лягушек. Не получится, брат.
Но и это на сегодня было еще не все.
От стены, от белой бесконечной ее известки затемнела точка. Точка росла, близилась, крутилась, кругленькая, и вот уж она не точка, а голубое перевязанное крест-накрест покрывало с прогоревшими коричневыми дырами от утюга. Узел, вспомнил он, узел в мусорном баке. В правом дальнем углу. «Это же… это же» – ух, какая мелькнула догадка! Выключил плитку, набросил на плечи фуфайку и побежал.
По дороге он запнулся: ссадил об асфальт руку. Но в баке в самом деле был узел. Ощупкой нашел гладкую прохладную сверху ткань и потянул на себя. Это ребенок, думал, выкидыш семимесячный, кто-нибудь родил и сунул потихоньку в бак. Цыганка, может, или бродяжка, или согрешившая несчастная девица, вовремя не сумевшая избавиться. Мало ли случаев? Вытащит и понесет к Любовь Васильевне – к кому же еще? Они обложат дите горячими бутылками, и Любовь Васильевна заплачет над ним по-бабьи. А потом – или нет! – сразу, он позвонит в «скорую», и мальчика (а это мальчик) отвезут в дом малютки, где он, Аким Алексеевич Мокшин, скажет: это Мой Ребенок, это я нашел его в мусорном баке! И если Карина согласится, у них будет двое сынов: Сашка и Алешка, в честь деда – путевого обходчика Мокшина, и Сашка – в честь великих поэтов. А если она откажется, они проживут и вдвоем. Так он решил, пока тянул узел на себя.
Но когда дотянул до передней стенки бака (тут было посветлее), никаких крест-накрест веревок на нем не обнаружилось, никакого голубого покрывала. Грубая материя, сукно, скрученное само по себе, посредством, наверно, штанин или рукавов, если это одежда. И когда понес сверток к фонарю, подозрительно как-то легкий, надежда, что не подвох, что снова он не обманулся, еще была в нем. Жила еще. Ну да, это оказались тряпки, выпачканные известью, обрывки старых газет и ничего, и больше ничего. Ничегошеньки. Кто-то-делал в квартире ремонт и просто выкинул лишнее. «Хы-гы-г-г!» – засмеялся он тихонечко. Смешно.
Ведь и тогда у Сашкиной кровати ночью и сейчас тут он прекрасно уже знал: ничего нет, нету, и ничего больше не будет, финита! – и вот обманывал, все равно обманывал себя. Так в детстве зарывали в землю под стеклышко «секрет», а потом «находили». Очень уж, видать, хотелось обмануться. Очень.
Сидел на лавочке и смотрел в окошко на третьем этаже. В желтом полусвете, идущем от соседней комнаты, плавала там, парила, чертила округлые линии полная золотистокожая женская рука. Пятнадцатилетним мальчиком сидел он вот здесь на этой самой лавке, а там, в том же окне, было тогда то же. Женщина, готовясь ко сну, расчесывала перед зеркалом волосы. И все. И только-то. А он смотрел. На медленные ее, длинные, уходящие в темноту движения, на щеку и бровь с лоснящимся подбровьем, на приколки, зажатые в сокрытых тенью губах. Кто она, красива ли, как ее зовут, он не знал. Быть может, он встречал ее среди прочих во дворе и даже здоровался. Возможно, это уже и не она теперь, а старшая ее дочь или младшая сестра. Возможно, и вполне. Да только дело оттого не менялось. Эта женщина была сокровенная, тайная его тайна, к которой (показалось ему сейчас) он так и не приблизился ни на шажок. Вот, глядел, отклонилась, вот тряхнула, помотала из стороны в сторону головою, пробуя тяжесть роскошной своей короны, – и тот же в животе его холод, будто предвестием далеких бед, предчувствием немыслимого, невозможного еще счастья. Снова, да, снова и опять. Нет, он не жалеет, не раскаивается в прожитой жизни – он сделал то, что должен был сделать, что решил в те свои пятнадцать лет. Бог ему судья, если он ошибся. Нельзя было сидеть здесь, смотреть и не мочь. Не снести б ему такую муку. Он и не снес. Что ж, вспомнились ему чьи-то чужие слова: «Я зарою тебя там, где никто не узнает, и поставлю крест, а весной над тобой расцветет клевер…» Красотища, конечно, красиво сказано. И все-таки…
Тут он поднялся с лавочки и двинулся к себе в подвал.
Спать.
ЕЩЕ ЗАХОД
Он слышал ее дыхание, запах ее кожи и ее волос: горьковатый, и нежный, и – как будто б он припоминал его, – болезненно какой-то родной. Лежал, глядя на закинутую ее руку, на курчавившиеся под мышкой волосы (словно не Катя, а чужая, незнакомо «взрослая» женщина уснула рядом), на высветленное ее, отдохнувшее за ночь лицо… на доверившееся… на такое, показалось вдруг, не ждущее себе обид, что в одну из тех длящихся долгих секунд он едва не расплакался и не засмеялся разом.
Вылез из-под одеяла и осторожно, босиком, прошел на кухню.
За окном в светлеющей серости утра, свидетелем и как бы соучастником прошедшей ночи, раскачивался огромный, топырившийся во все стороны тополь… Что ж, друг, кивал он через стекло облетающей лысеющей головой, – бывает, бывает и так! Ветки у него были круглые и тугие еще. (Похожие, только поменьше, тополя росли раньше в скверике у горбольницы, мимо которой юный Евгений Горкин ходил, бывало, в школу. В июне летел, валил с тополей, щекоча ноздри, тополиный пух, взвивался от штанин с жиденьких полупрозрачных по бокам тротуара сугробов, и так тогда тосковалось, так чего-то ждалось, что нужно было придумать для себя какое-нибудь утешение. Пройдет время, говорил он себе, он примется вспоминать, и, быть может, пожалеет об этом белом пухе… оттуда, из свершенного уже своего будущего.)
А потом, когда пил чай, самовольно на страх и риск хозяйничая в Катином хозяйстве, откуда-то приползла и, поведя головою, остановилась посреди пола всамделишная живая черепаха. Глаза под немигающими ороговевшими веками были у нее неподвижные и спокойно про себя знающие. Это не она глядела ими в мир, а мир с робостью должен был заглядывать к ней в очи и спрашивать: что? И вот, рассматривая сейчас серые чешуйки на кривых ее лапках, так и торчавших из-под крепенького коричневого панциря, он подумал, что истина, открывшаяся ему сегодня ночью, возможно, и есть главная из всех на белом свете. Больше всего хранимого храни сердце свое, ибо из него источники жизни.
И пора уже было на автобус. Отъезд – дело решенное, к чему, подумалось ему, размазывать надолго прощание?
Одетый, с чемоданом в руке, глянул в последний разок на разметавшиеся ее по подушке волосы, на белую горсточкой руку у правой горячей щеки и тихо-тихо прикрыл за собой дверь.
Уходил, у-хо-дил… спускался ступенька за ступенькой, странный, легкий, печально какой-то счастливый… Отживший будто. Отживший или ненужный больше самому себе.
Но Катя… она все равно прибежала на остановку. Она успела. Успела, как и в тот раз.
Они простояли до посадки молча, и после, когда глядела уже снизу в автобусное окошко, в обоих не было ни нетерпения, ни неловкости, которых он боялся. Можно было так хоть до вечера… или оборвать в любую минуту. Автобус, согреваясь, урчал, по проходу ходила, проверяя перед отправкой билеты, толстая, вся какая-то засаленная тетка, а он искал по карманам билет и смотрел вниз, на Катю… Это и были те самые глаза, что рисовал он когда-то мальчиком на обложках учебников. Это были глаза, которые, ни разу не увидав их наяву, он придумал для нее сам. Тетка-контролерша вышла, автобус тронулся, а ему так и осталось – Катины глаза, желтый песок под черными замеревшими ее сапогами и людские чьи-то тени позади.
Приокраинные деревянные домики, темные, одноэтажные, двухэтажные… белые сиротские ряды новых панельных домов в голом без деревца и кустика поле. И дорога потом под мост, и легковые машины у светофоров, троллейбусы и люди, люди, тоже будто бы вспомненные, почти знакомые. Город! Скверик за памятником Ленина, мороженое в фойе кинотеатра Пушкина, где оркестрик, – где пела, бывало, певичка, смешно, словно специально выгибая бантиком губы над розовыми от помады зубами. «Любовь, – пела, – ах, ах, ах, любовь…» И запах черной из-под снега земли, и лавочки, теплеющие от апрельского свежего солнца и там вон, на углу улиц Спартака и Свободы, у гнутого из дутых труб заборчика… Аким. Лето, вечер, пахнущая далеким невыносимым счастьем дождевая вода по плащам, и белые тонкие его пальцы с болгарской сигаретой поперек. Было ли все? Не было ль?
Это м о й город. Мои ночные улицы, лужи с голубыми лунами фонарей. Тополиный пух юности на горящем его асфальте… Скажи, ответь-ка мне, зачем спускалась на меня твоя печаль?
Повезло. Билет на поезд купился сразу. Через несколько часов стоял в вагонном узеньком коридорчике, и все теперь за окном уходило назад: вокзалы – белый и зелененький, – мост, перрон с прогуливающейся по нему женщиной в синей железнодорожной форме, подъемные краны, заводик, разъездные будочки и трава, трава. Бурая трава на тусклых этих припутейных насыпях… Все! – думал. Кончилось и завершилось. Кончилось и завершилось. Поезд набирал ход, стукал громче, тверже, ту-ту-ту, ту-ту-тунт. Зашел в купе, улыбнулся соседкам (бабушке с внучкой, ехавшим, судя по бывалому и любопытствующему выражению на лицах, не первые сутки) и влез на верхнюю полку.
«Кончилось и завершилось, кончилось и завершилось», – отстукивал поезд.
Ле-жал…
Бабушка внизу поведывала внучке, как прошел у них в школе вечер – «Сорок лет после окончания». Вечер встречи. Бабушка была не старая, с двумя золотыми коронками среди белых красивых зубов, а девочка избалованно-всматривающаяся, с блестящими черными глазами. Они разговаривали, словно б все еще были в купе одни, или будто он не посторонний, только что вошедший сюда человек, а свой им, родня.
– А затем, – говорила бабушка размеренным назидательным голосом, – мы сели за парты, и каждый из нас рассказал, как он прожил свою жизнь.
Сверху видны были пальцы: худые, суставчатые, в мелких лоснящихся, как у тополиных веточек, морщинках. Великоватое ей обручальное кольцо бабушка время от времени сдвигала с насиженного места и возвращала назад.
– А двое поженились… У него жена умерла, а у нее муж. Он, Коля-то, ее с восьмого класса любил.
И бабушка вздохнула. Быть может, она любила раньше этого Колю и сама бы смогла еще выйти за него замуж.
Да, да, прислушивался он у себя на полке, так и надо, так и должно! Он любил ее с восьмого класса, и прошло сорок лет, и они поженились.
– Они же старые, – сказала внучка.
Но бабушка промолчала.
* * *
Поутру на другой день лежал при задернутом шторою окне (ее не подняли, оберегая, по-видимому, его же драгоценный богатырский сон), лежал и тихо, сладко покачивался вместе с вагоном. Да, да, думал, это она такая и идет, жизнь. И пусть, думал. Пусть идет. И слава тебе господи.
Внизу бабушка, вероятно заметив, что он не спит больше, заставляла внучку поиграть на скрипке. Девочка, ее звали Света, училась в музыкальной школе и была скрипачка.
– Ты, Света, должна, – говорила бабушка, – я обещала Галине Арнодьевне!
И тогда, приподняв над окном штору (даешь свет-т!), придвинувшись и уперев в край полки небритый подбородок, он стал наблюдать, как вытаскивает девочка Света из футляра скрипку, как настраивает маленькую ее и крутобокую, как трет она аккуратно смычок прозрачным смоляным кусочком канифоли.
И лежал на спине, уставив глаза в потолок, в мягкие бирюзовые узоры.
Звук шел упруго: неожиданно, неправдоподобно как-то вблизи. Словно опусти вниз руку – и пальцами затронешь лохматенькую теплую его гривку. И ширился, и кружил уже в груди позабытый снежный восторг, и это опять заходил он на свой знаменитый прыжок. Вираж, въезд, взлет! И нет, нет, не шлепнуться ему на сей раз. Он… он будет теперь с Катей, и будет, будет, будет у них теперь отныне жизнь.
О, скри-и-ипка! О, юная душа.
Осипшей, вздрагивающей ей… внимал.
Споткнувшись, она подымалась с оцарапанных коленок и несла, несла дальше в розовых детских ладошках то хрупкое и серебристо-прекрасное, что вроде и было-то всегда на белом свете, да вот запропало куда-то на беду. Да, да, думал, разгоняясь по ледяному решающему этому кругу, все помнят и чувствуют его в душе, а потому только еще понимают и жалеют друг друга. Прости меня, Катя. Прости меня, Аким. Простите, юность моя и жизнь. Я стану, я стану… я еще вернусь к себе. Играй, играй, девочка. Пусть небо за окном серенькое и низкое, пусть зябнет бурая трава на припутейных холодных полянках, когда-нибудь все равно придет весна и сухие мертвые ее травинки вновь нальются зеленью. И потом снова осень, и опять, опять сызнова весна. И так и надо, так и надо.
РАССКАЗЫ
САВОК
Позвонили из санавиации: Александр Акимыч – в Кунашакский район. Срочно. Или сами собирайтесь, или из ребят своих кого-нибудь. Лучше бы сами. Хирург в Кунашаке толковый, раз зовет – подступило. Ну, зовет, говорю, готовьте, значит, что у вас там – машину, вертолет. Перевязки закончу, к профессору зайду насчет статьи – и пожалте, могу служить. Говорю и чувствую – нехорошо: профессор, статья – вроде хвастаюсь, а все равно приятно. Попросил, чтобы подавали в перевязочную Быкова, а сам снова к телефону. Люська, говорю, как вы там? меня в командировку, в Кунашак, дня на два. А она – езжай, все в порядке, Ленка сосет вовсю, тебе от нее привет, мы тебя ждать будем. Это тоже приятно. Приятно, когда ждут. Ладно, говорю, Генке я шишку привезу – пусть и он ждет. Генка – это мой старший. Сын. Потом позвонил еще в одно место. В командировку, говорю, посылают – если к вечеру раскидаю – буду. Ладно, сказали, и жарко так в трубочку дохнули. Уф! Вообще-то ездить я люблю. Только так: портфель, деньги, сигареты – и один. Смотри в окошечко, успокаивайся, зависай. И вообще, мало ли что – поговорить, выпить, никто тебе ничего. Сам. Ладно… Сбегал в бухгалтерию, взял командировочные, там Ольга Лукьяновна, молодая еще, крепкая, пальцы в кольцах, посмеивается. Ну, ну, Александр Акимыч, ну, ну. Настроение, в общем, держится. В коридоре еще с главным врачом столкнулись, поздоровался, достойно так, не роняя, в полупоклон. Узнал, улыбнулся. Вообще-то он бульдог, хоть и интеллигентный на вид мужчина. Мертвая хватка. Схватит и по миллиметру в день – к горлу. Пока не задавит. И во всем: в карьере, женщинах, деньгах. Принцип. Недаром ему нашу больницу дали, клиническую, самую-самую в городе-то. С профессором у них сложные отношения. Клиника и больница. Монтекки и Капулетти – вечная вражда. Ну и они – два медведя в смежных комнатах. Однако на шефа мне обижаться грех. Я его ставленник, его идея. Заведующие должны быть молодыми. А степени потом, категории по ходу. Наполеоновские генералы. Нас пока человек шесть – Витя Малков в кардиохирургии, Сережа в гастре, и еще ребята, на вторых ролях, но вот-вот… Мне категорию уже дали, за год до срока, в знак, так сказать, поощрения, ну и кандидатскую помаленьку я с таким шефом сделаю. Сделаю, не беспокойтесь. Трудно? Ну что же. А кому легко? Сами знаете кому. На последней конференции главный хирург города Суркин так и сказал: «Молодые асы облбольницы!» Приятно, конечно. Ну, да все это так… второе. Главное – хорошо лечить. Раньше, помню, до ординатуры, когда в районе работал, у каждого больного сутки готов сидеть был – переживал. Все про него знал – мама, папа, теща, и все равно – помирали. Теперь, знаю: не в этом дело. Сделай – так, так, так. Максимум. И все будет. И без эмоции. И лиц не надо запоминать, понимаете? Я теперь, если, скажем, ребенок кричит, просто отключаюсь, не слышу. Тут уж так: или – или. Или лечить, или переживать. Ну, впрочем, ладно, не в том сейчас дело. Перевязываю я Быкова. Помыл, посушил – ранка чистая, хорошая, хорошо, говорю, Быков! Улыбается. Привезите, говорит, мне, Александр Акимыч, подарочек. Ладно, думаю, старый, может, и привезу. Это он о тоненьком катетере – мочу выводить. Быкова в районе оперировали. Теперь вот, кроме детского катетера, мочу никаким другим не выведешь. А не выведешь – в штаны стечет. Вообще-то Быков – не моя тема. У него пузырный свищ, а у меня кишечные. Но шеф сказал: возьми, мало ли что, пригодится, да и урологи рады были сбагрить, а они тоже меня выручают. Ну и взял. Случай, конечно, интересный, да и мужик хороший. Привезу, говорю, Быков, там, в районах, такое иногда бывает, чего и в Париже нет. Ага, засиял, привезите, руки забегали, пожалыста, Александр Акимыч, за вас старуха моя свечку поставит. И заплакал… Ладно, еду. Позвал своих орлов. Ты, распоряжаюсь, Коля, Быкова на себя возьмешь, а ты, Володя, консультации. Завтра буду. Продержитесь, не впервой. Кивают. Что им остается? Три года в районах по распределению, теперь вернулись на голое место – за квартиру они черта прооперируют и кивать будут. Ладно, говорю, пошел к профессору. Черная дверь. Дерматин. Табличка. Гладышев, Сколько мне еще? – раз, два, три – минимум десять лет до такой. Ну, ничего. Вытерпим. Захожу. Захожу – там Фомин. Он по сосудам, доцент. Кроме Фомина, еще двое, ассистенты. Я громко: извините! А шеф глянул так, улыбнулся (он редко улыбается) и рукой тем – минуточку!(!) Слушаю вас, Александр Акимыч, что случилось, Александр Акимыч? Объясняю Фомину и тем другим – извините, мол, но… Ничего, «те» улыбаются, ничего, понимаем, эксперимент, заведующие должны быть молодыми. Даже к окну отодвинулись, даже Фомин. Я говорю, Юрий Петрович, уезжаю, в район надо, перитонит, а насчет статьи, может, я потом, завтра, после оперативки? Качает головой – да, да, да… Глаза умные, виски седые – приятно смотреть. Если свищ, говорит, везите сюда, место найдем. Надо набирать. И готовьтесь – я записал ваш доклад на хирургическое общество. Через месяц. Готовьтесь. Всего хорошего. До свидания. И руку подал. Фомин даже сморщился. А ведь я этому самому Фомину еще на четвертом курсе факультетскую хирургию сдавал. Он не помнит, а я-то знаю. Тогда он тоже был вторым – у Костяного. Тот пересаживал кожу своим дерматомом и повязку свою придумал – черепицей. Ее так и называли: «костяная». Две книги об этом написал. Сестры при нем дежурить боялись. Потом уехал – что-то у него здесь сломалось. Но мужик был настырный. Прочитал как-то «Записки врача» Вересаева, и втемяшилось ему, что студенты кончают институт полными невеждами, что допускать их к больным нельзя, и решил он бороться с этим чем мог. Придет на занятия: «Ну, а здесь что? А здесь? Вы так думаете? Интересно! Зайдете ко мне через три дня и сдадите эту тему. Что? Вы не согласны с правилами обучения в вузе? Пожалуйста, я доведу ваше заявление до сведения декана». В общем, ясно. Ну и Фомин, номер второй, туда же… А я так не могу. Е с л и н а м е н я с м о т р я т к а к н а д у р а к а, и л и м н е к а ж е т с я, ч т о с м о т р я т, я т а к и м с е б я и ч у в с т в у ю. Фомин великодушничал: «Вы не бойтесь, за это я отметку не снижу. Просто хочется понять, до каких границ простирается ваше невежество!» В конце концов поставил мне трояк. Чуть я тогда со стипендии не полетел.