355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Курносенко » К вечеру дождь » Текст книги (страница 4)
К вечеру дождь
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 18:00

Текст книги "К вечеру дождь"


Автор книги: Владимир Курносенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Но нарождалось и другое.

Каток зимою… Изрезанный до канав желто-серый на поворотах лед, звенящий, шваркающий под канадами, дутышами, беговыми. Разудалая музыка из четырех репродукторов по-над большим полем; в раздевалках стук коньков по деревянному полу, гомон, людь. И этот запах, снежный запах приближающегося праздника. Будет, будет, вот-вот случится, еще немного – и произойдет, наступит. А что? Что? Не понимал, не мог понять. Хотя и ждал, все ждал. Вон девочка упала, подал руку, и рука ее странно плотным, истаивающим в рукавичке теплом. Рвалось в душе. Дух захватывало. Не рвалось уж, кажется, – нарывало. И когда исполнилось четырнадцать, отдушиной и прибежищем пока – бокс! Бокс! В синем углу ринга Аким Мокшин, второй спортивный разряд, из тринадцати боев в восьми одержал победу. И реакция, оказалось, и ноги, и удар. Тренер с мамой Леной (и тут она, мама Лена) пророчили. Да! Работал в открытой стойке, как Моххамед Али, как наш Агеев, и левый хук получался у него в прыжке «Уф-ф!» Просто уфф! Но… надоело. Сразу как-то, впрочем, как и всё, что быстро получалось. И потом, ну да, это было в девятом классе, шел по улице Кирова, кругом сверкали лужи с солнцем, все щурилось и чему-то улыбалось, а он подумал, нет, даже не подумал, а весь словно восчувствовал: «А зачем, собственно?» И лужи эти, и весна, и солнце? Зачем? И тоска его зачем, ночная тосчища и неразрешимое неизвестно чего ожидание? Зачем? Зачем (и это и было главным) не быть человеку подлым? То есть тот же чарлинский вопрос, но на новый теперь лад. Только на сей-то раз он уже не успокоится. Тебе хочется подлости, и что-то тебе мешает. Что это? Страх наказания? Невыгода? Рефлекс опасности, воспитанный веками? А если хочется сильно? Очень? Если можно, допустим, обмануть и наказание, и невыгоду, и рефлекс? Ну, и прочее. Сразу не оформилось тогда, но неким попахивающим освобождением, предчувствием или, наоборот, капканом, ямой волчьей, а может, и погибелью будущей поселилось в душе. Наука ответ на вопрос «зачем» не дает. Сказав, что тела состоят из атомов, а те из протонов и нейтронов, а те в свою очередь еще из чего-то там, мы ответ не приближаем. Уходим, скорее, от ответа.

Но для чего, спрашивается, ответ-то так уж понадобился? На вопрос «зачем».

Очень просто.

Если мир не имеет смысла, то и «не подлым быть» смысла тоже нет. А «подлости» ему хотелось.

Где-нибудь в автобусе, на улице видел женщину, изгиб этот, бедро, ноги тяжелые, и захолонывало дыхание, болел, болел потом всякий раз. Нет, нет, не любовь, зачем врать, понимал разницу. Это подлость, подлость.

– О-ох, подружился б ты с хорошей девушкой! – вздыхала, чуяла беду мама Лена.

Подполковник усмехался: знаем, знаем мы ваших девушек. Подполковник будто тоже знал, что происходит, только на свой лад. В нем тоже сидело это (рыбак рыбака – Акимушка знал), но подполковник сам себе в этом как бы не признавался, и получалось – у него этого как бы и не было.

Мать приехала из деревни навестить. Сидела на кухне, плакала; прости, прости меня, сынок, ты прости меня, сыночка! За что?! Будто вправду виновата перед ним. Мы теперь хорошо живем, плакала, возвернешься, может? Не знала, бедная, что уж и говорить ему. Нет, нет, испугалась мама Лена, что вы, что вы, он в институт будет поступать, у него способности. И плакала, плакала тоже в соседней комнате, чуяла беду.

А он, сумасшедший, сидел, ждал, когда отревут. Другое было на уме.

Думал: мир управляет человеком двумя способами – силой, и тогда он пугает, – и удовольствием, тогда соблазняет. Если страх или сулимое удовольствие выше человеческой возможности, человек предает. Возможность не высока. Во всяком случае, у каждого в заборе есть участок, где она почти равна нулю. Не то, так это. Матери было страшно, и мать его «отдала» маме Лене. Маме Лене страшно отдавать назад, и она врет про институт, хотя знает, что он не будет в него поступать. Обе хитрят. И это лучшие еще, это самые чистые. А подполковник? Чарли? Иван Сергеевич? Врут, предают и нарочно сами себе не замечают.

Ночами летал еще. С трудом. Ниже, ниже.

Мать уехала, а он бродил дальше, выбраживал себе позволение. Зачем, зачем, зачем?

Будто стоял на пути к желанному ручью забор и назывался нельзя. «За-а-а-чем» – долбал он его ломом. «За-а-а-ачем?» – раскачивал. Подло, не подло, какое мне дело, если всех, все человечество ожидает какая-нибудь энтропийная смерть. Смешно же.

Книг набрал. Лежал на диване, читал, читал. Конечно, были теории (и он по возможности с ними ознакомился), по которым с совестью жить получалось как бы выгоднее, чем без нее. Но как-то и ясно было, с точки зрения выгоды, лучше-то все-таки без. Без. Ну, а стало быть, зачем? За-а-а-ачем? Не понимал. Отказывался понимать. Завязывал глаза черной тряпочкой. Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать.

Ну, да, это и получился его способ завязывать себе глаза.

В институт идти отказался, как мама Лена ни упрашивала. В армию пошел. Себя ли так боялся, предчувствуя, или, может, насилия над собою хотелось для индульгенции, тоски ли. Но, пошел. В общем, пошел.

С тем мама Лена и провожала его, остриженного, со старого с зелененького вокзала, с тем и плакала, стараясь улыбаться; с тем и махала желтенькой своей косыночкой.

Ну, а вот и армия.

– Па-а-адъем-м! И кросс в противогазах, и портяночная с храпом вонь. И снова подъем, шуточки в курилке, редкие письма от матери, частые от мамы Лены. В обед ешь мясо, а после кашу, поскольку а вдруг мясо потом не успеешь, вдруг тревога? И свежесть по утрам, и строевой строем шаг, а в воинские праздники марш под духовой оркестр, под бескорыстную музыку идущих на смерть, под летящую ее; под зависающую в тишине с оттяжечкой барабанную дробь. Тррра-ррам, тррра-ррам, тррра-ррра-ррра-ррррррам-м. И приглашение после ужина в каптерку, где уважать службу научат тебя отслужившие полсрока старшие твои товарищи, «старики». Снимай, салага, штаны, учителя будут бить по розовому твоему заду ложками, каждый всего по разику. Разик на старичка. Раз, два, три. Ложка алюминиевая, легонькая, чего там? Неписаный закон, не мы придумали, не нам отменять. А не всхочешь, сержант ведь тоже «старик», наряды, наряды, наряды, и сам же изгой ты среди своих товарищей. Вишь какой гордый. Мы-то не гордые! И прочее. Что ж, стерпи, солдатик, перетерпи, через год сам атаман будешь, сам ложечку возьмешь. Логика жизни. Ах, подлость, подлость… долга ж твоя боль!

«А я – не хочу!..»

Понял, повезло догадаться загодя: догадался, зачем в каптерку ведут. Глянул на лицо того, ведшего, и понял: «на ложки!» И у самой уже двери – ударил. Хук слева в прыжке. Они, старички, повыскакивали, захлопала каптерочная дверь, он успел попасть еще двум-трем и, хотя их было много, человек пятнадцать, они струсили и отступили от него. Кошка чует, чье мясо ест. И к тому же битва была не в каптерке, – там бы они его смололи. Это-то он сообразил, когда врезал вожатаю.

Из офицеров, впрочем, никто боя не видел. Дело обошлось.

Его невзлюбили, но больше не трогали.

Дисциплина ж порядочек (как любил сказать сержант Колодочкин) вполне ничего, поначалу даже понравились. Не думать тебе, не выбирать. Выполняй приказ, и все дела. Тут тоже таилась, наверное, беда. Труба. Он ощущал это как эффект «трубы». Снаружи крепко, железно, не согнешь, дисциплина снаружи, порядочек, а внутри, в сути своей, хоть те ветер вей: пусто, никак, хоть как. Вполне можно было так жить и с подлостью. Вполне.

Приказы, мол, не обсуждаются.

И начальник твой поболее знает, чем… чем…

Зачем же тогда «не быть»? (то есть подлым). Если начальник не узнает, если никто, допустим, не узнает, – зачем? Какая выгода-то? Подполковник, мама Лена писала, звал его к себе в танковое училище, содействие обещал («…раз уж все теперь у нас в семье военные!»), и соблазнительно бы, логово ведь, лежбище трубное, и зарплата – во! и обмундирование. А? А? Хоть и фальшиво звал подполковник (мама Лена, ясное дело, тут), да можно же отвращение-то и преодолеть. Ведь зачем же не преодолеть, если выгодно? С преодоления б и начал. Карьеру-с.

Но не смог пока. Не до решилось еще.

Держался забор.

Отказался все-таки от танкового училища. Вежливо. Зачем же, написал, беспокоиться? Не надо. Ему вполне подходит служба в войсках связи. …Как-то в увольнительной, гуляя по незнакомому городишку, набрел на местный мясокомбинат. Собственно, не на комбинат еще даже, на дорогу к нему, на подъездные пути. На дороге стояли грузовики, а в них, за криво прибитыми досками, коровы. Не быки, не телята, а коровы. Самки. Мясная порода. Маленькие, длинношерстные, специальная, понял, порода такая, с неразвитым, с некормившим ни разу выменем. И одна корова смотрела на него. Просто, между досками, без всякой даже тоски. И видно было, что она знает. Что все. И про себя, и про тех, кто рядом стоит. Про всю специальную свою жизнь с атрофированным выменем, про смерть скорую. Он не выяснил тогда, группами их убивают или поодиночке. Есть ли человек, который бьет им кувалдой меж рогами, или он сразу втыкает под лопатку им нож. А может (он не знал пока), повалив и запутав ноги толстой веревкой, этот человек просто перерезал им сонные артерии на шее, которые вытянув, они стоят сейчас. Однако и не выяснив, он догадался: есть коровы, есть, выходит, и человек с кувалдой, а есть он, есть и другие. Те, для кого он старается.

«И если я могу…» – подумалось.

И если я могу есть, жевать ее мясо, стукать костью по ложке, добывая себе желтоватый, такой вкусный ее мозг, могу вытирать после щеки и крякать, и жить, жить дальше, если могу, видев уже и глаза ее, когда мы смотрели с нею друг на друга и знали, – чего же я не могу тогда?

Впрочем, особенно и не рассуждал. Просто лопнуло, растеклось по душе теплым: финиш, финиш. Если, дескать, и не позволяем себе кое-чего (подлостью зовем), то это лишь такая наша игра, необходимая для жития иллюзия. Игрушечки тем, кому тяжело или скучно жрать свое мясо не играя. Или кому нельзя.

Пока стоит она там в грузовике за своими досками. О, пока она стоит, и я могу жить…

Я могу все. Все!

Он еще ходил туда. Его тянуло. Он узнал: их гонят по винтовой лестнице. На мясокомбинате пять этажей, и их гонят по винтовой с первого на пятый. Их гонят прутами загонщики. В прутах электрический ток. Они бегут, добегают до коридора и, почуяв кровь, бегут назад. Всем стадом они поворачивают и возвращаются обратно. Загонщики (их двое) стоят у наружной двери и снова суют в них свои железяки. И тогда они снова бегут наверх. И так много раз. Потом одна корова, – та, видимо, которая устала бояться, – выбегает все же в коридор, и мужик сверху, – он давно поджидает ее, – бьет ей в лоб железной пешней… или в загривок, или куда он попадет, а в пешне ток с огромным каким-то напряжением, и она, корова, падает, а за нею другие, и так их нападывает десять. Их, живых еще, поднимают на дыбу и с живых машина сдирает с них шкуру, надрезанную на лодыжках, а уж потом…

Впрочем, чего уж.

– Умный ты, Мокшин, а дурак, – сказал сержант Колодочкин, – не знаешь, что такое счастье.

– А что такое счастье, товарищ сержант?

– Счастье, Мокшин, это баба!

И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе: они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, «как бы дружеские» отношения.

Сводил…

Решилось. Все «быть» и все «не быть».

Да, да. Забыть бы.

И не забыть.

Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.

И через месяц пришло от Нинки: умерла мать.

– Езжай-ка, – посуровев лицом, сказал сержант Колодочкин, – езжай, старик, посиди-на могилке. Матушка ить! Матушка ить, – сказал, – все-таки…

Дал тогда Колодочкину по морде. Наотмашь, без всякого бокса («Себе бы дал…»). И Колодочкин в драку не полез, нет. Он засадил одновеса на гауптвахту, потом выпустил и снова засадил. И опять выпустил, и опять засадил. И еще, еще. Пока не устал. И одновес его никуда не поехал. Ни на какие могилки.

А перед дембелем умерла мама Лена.

…В поезде, возвращаясь в Город, видел сон. Люди, смех и будто б все его в чем-то упрекают. Он не знает в чем, но в чем-то, похоже, стыдном, нехорошем, а главное, что несправедливо, несправедливо упрекают. И еще – они, они, Смеющиеся и Упрекающие его, они не имеют, он знает, не имеют права этого делать. И тут откуда-то собака. Откуда ни возьмись. «Бешеная, бешеная!» – кричит какой-то парень. И визг, и крики, и теснение вокруг. А на руках почему-то рукавицы, грубые, дворницкие, и он сует, поджав пальцы, левую руку собаке, та хватается, виснет, а он распрямляет в рукавице пальцы, просовывает их дальше, в горло ей, подхватывает другой рукой нижнюю челюсть и рвет-раздирает собаке пасть. Как Самсон. И злоба в нем, и злость, и сила от злобы. И вдруг все проходит, ему уже жалко собаку, и зачем он ввязался в это дело. Он бросает ее от себя, наземь, собака вскакивает на лапы и, поджимая к животу грязный сваляный хвост, скуля, бежит, убегает со двора прочь. Все, все вокруг, кто видел, молчат. И опять тут будто какой-то упрек ему. Справедливый теперь. Заработанный.

…В руку был сон.

Возвратился в Город и стал дворником.

В те годы идея дворничества была свежей, не расчухали еще: и жилье тебе, и деньги какие ни на есть, а главное – время, свободное, главное, время. Любовь Васильевна, управдомша, соседка и хорошая мамы Лены знакомая, выслушала его и напугалась поначалу: «Да ты что, милок, да как же так можно-то?» Но он ее убедил, можно, можно, Любовь Васильевна, уверил, и Любовь Васильевна, добрая душа, согласилась, хотя маленько и поревела для порядку. Такой ведь он еще (поревела) молоденький, и Лену, Елену Михайловну, подружку закадычную, жалко, ох, жалко, совсем мало пожила… Подполковник, оказалось, успел уже поменять квартиру в другой район, ближе, как сказал Любовь Васильевне, к лесу. И жениться уже успел. У него, оказалось, все последнее время, когда мама Лена болела, был запасной аэродром, любовница молодая. Как управдом, помочь Любовь Васильевна могла, и тянуть не стала, помогла. Его приняли сперва дворником неподалеку, обслуживать три четырехэтажки у кинотеатра Пушкина, дали в общежитии койку, а потом, месяцев через восемь, перевели сюда, в старый их дом, в родной. Прежний-то дворник, Семеныч, пояснила Любовь Васильевна, вовсе запился.

Началось то, что он давно придумал себе сам.

С утра рано – мел, греб, скреб, чистил и таскал. Снег, лед, песок, мусор и всякую другую дрянь. А после, умывшись, приодевшись и причесавшись, шел либо в библиотеку, либо в институт. Попервости он слушал лекции в двух институтах, физику и высшую математику в одном, биологию и историю в другом. Считал тогда, все нужно. Особенно почему-то дифференциальное исчисление. В библиотеке же первые два-три года просиживал вообще каждый божий день, кроме санитарного, последнего в месяце. Читал в основном философию. Помимо прорезавшегося вдруг страшного голода к образованию, подспудом сидел в голове все тот же вопрос: зачем же человеку не быть подлым? После смерти матери, после смерти мамы Лены, после Колодочкина в ответе он не сомневался (незачем), но вопрос все же сидел в нем, не умирал почему-то, и на него-то, на наивный сей вопросик, он и нанизывал полубессознательно все, что читал теперь и слушал. И чем дальше, чем труднее слушалось и читалось, тем сильнее оживали опять сомнения. Все будто плыло, уплывало куда-то, и цель, и смысл, все «относилось», делалось необязательным, нетвердым. Будто мир мог быть, допустим, одним, и его объяснили бы (нашли как), а потом он изменился – или его заменили бы другим, а его все равно с тем же блеском объяснили бы опять. Плелись искусные прочные кружевные сети, долго, тщательно и умело, а потом (казалось ему) либо забывалось, для чего они плелись, либо за разговорами их не успевали доносить до воды. Сети как бы сами становились целью и радостью, о них спорили, ими восхищались, завидовали узору и прочности, их смаковали, как произведение искусства, а жизнь… она текла где-то там внизу, тихо и медленно, как река под наведенными мостами, спокойная, сама в себе знающая, куда ей течь.

Зато здесь же – в библиотеке, в буфете ли за бутербродом с чаем, в курилке или в длинных прохладных коридорах, где так сладко, так чисто пахло книгами, виделось ему иной раз, мрелось вдали некое непостижимо-прекрасное Единство, гармония всего и вся. Ключ, разгадка, выход, и не для него только одного, а для всех, для всего не любимого им в ту пору человечества. И чем длиннее накануне отпускался поводок, тем сильнее потом мечталось в такие минуты, лучшие его, за все годы.

А вечерами…

Приходили гости (завелась тараканья компания), он выпивал граммов сто водки и глядел на большую кружку с серебряной надписью по белому фаянсу «Дорогому сыну Акимушке в день рождения от его мамы Лены», нарочно выставленную, глядел и тихо злился. Кружка была трофейная, добытая верным другом Любовь Васильевной у подполковника-молодожена. И стыд, поскребыши сусечные, и последние заборные тогда его сомнения уходили, и, как музыка, как вода в прибрежный песок, входила, подступала и несла его на себе сладкая, неразрешимая, любимая уже втайне тоска.

Разрешите?

«Разрешите пригласить вас, синьора?»

И танцевал в обнимку с какой-нибудь, которую даже и уважал за простоту отношения к факту.

«Па-бам, па-бам, па-бам…» – под хриплый, под нескончаемый звериный голос негритянки, под старенький магнитофон, и давайте-ка, братцы без лиц, я не знаю вас, девушка, и губы, и колени ваши, и плоские блестящие ваши глаза. Потанцуем, просто потанцуем. Простота отношения к факту.

Гости уходили, а эта, или другая, оставалась у него до утра.

«Они хоть не врут, – думал, – хоть не делают непонимающего выражения…»

Иногда, впрочем, в самом деле походило на праздник. Пир во время чумы. Вальсингам улыбался, молодые люди острили, дамы смеялись. Пропасть, пропасть, думал Вальсингам, ты подходишь к ней на цыпочках, наклоняешься, камешки сыплются из-под твоих ботинок, уф-ф-фэх! Темное, стыдное, темное, стыдное перло ночами изнутри, и оттого, что сознавал: стыдное, – перло еще шибче. А иной раз… Горячая к горлу волна, чуть не слезы и свежий, как в шелку издалека, ветерок. Какую-нибудь крашеную, глупую с сорванным хриплым голосом жалел. «Хочешь, – говорил, – поженимся? Хочешь?» Аж трясся. Тогда ведь казалось, «порядочные» – это просто жертвы общественного мнения, а эти вот, пренебрегшие, лучше, честнее, не скрывают, по крайней мере, суть. А возможно, и не потому. Нежность, нежность даже. «Прости меня, – шептал, – прости. Ты хорошая, ты лучше их, лучше, чем я, я люблю тебя, хочешь поженимся? Хочешь?»

До слез пугал бедную.

…Так и не вспомнилась ему в ту ночь Катя.

Письмо какое-то, глаза, будто ждут чего-то, серые, отмытые, будто дождем, изнутри. Было? Не было ль?

Нет, он не вспомнит.

Не надо.

Из форточки, из оконных не заткнутых еще на зиму щелей тянуло холодом. Сидел в чужой кухне, босые ноги в чужих разношенных шлепанцах давно уже у него, оказывается, замерзли.

Я спрашивал мудрецов вселенной:

«Зачем солнце греет?

Зачем ветер дует?

Зачем люди родятся?»

Отвечали мудрецы вселенной:

«Солнце греет затем,

чтоб созревал хлеб для пищи

и чтобы люди от заразы мерли;

ветер дует затем,

чтоб приводить корабли к пристани дальней

и чтоб песком засыпать караваны;

люди родятся затем,

чтоб расстаться с милой жизнью

и чтоб от них родились другие для смерти».

«Почему ж боги так все создали?»

«Потому же,

почему в тебя вложили желанье

задавать праздные вопросы».

В коридоре стучали ногами, калоши надевали, топт, тупт, топт, и шептались – нежно, влажно, как и могут только мать с любимым ребенком. Сашка говорил что-то басом, а Карина прыскала: пс-с, пфрс-с, зажимала, видно, рот кулаком. К нему, гостю, это было так – мешать мы тебе не хотим, спи, коли спится, но и стеснять себя особенно не собираемся. Наш дом, хотим – смеемся, желаем – басом разговариваем. А ты, гость, перетопчешься. Плевать. Потом Карина (открыв дверь, стало быть) выкрикнула на лестницу, не сдерживаясь больше: «Смотри у меня, Сашка, гляди у меня там!» Голос ее жирный так и покатился по ступенькам вниз. Детсад тут – во дворе. Сашка ходит в него самостоятельно и выходит из дому без десяти, между прочим, восемь. Выходит, гость проспал, опоздал, опоздал-таки на работу!..

Хлопнула входная дверь, ушел Сашка.

И улыбаясь еще, явилась не запылилась она, Каринушка.

– Ну что! – умытая, подобранная, щеки-помидоры блестят, в утреннем легоньком халате. – Проснулся, работничек?

Ирония такая.

Это-то было понятно. Она сейчас мать. Не остывшая еще, горячая, из самой главной-главнеющей той жизни. Деловая, нужная, устало почти презирающая таких вот с-краюшных дворников всяческих, гостей кобелястых. Еще чуть, чувствовалось, и она начнет хамить.

– Ты храпел, – сказала и сама рассмеялась.

Ну вот! Просто и трогательно.

А когда пили на кухне утренний чай, началось то, чего, труся, он ждал со вчерашнего вечера.

– Слушай, – сказала она. – Ты не приходил бы больше… а?

И поглядела на него сбоку. По-хорошему, мол, прошу, по-человечески.

Мазал маслом хлеб, слушал.

Интонация была такая: я-то знаю, что ты подлец, но ладно, не в том сейчас дело, я тебя не сужу. Бог, мол, с тобой, черт с тобой, но катись, пожалуйста, к чертовой матери.

Положил еще на масло кусочек сыра.

– А почему? – спросил.

Не удержался. Сам не ожидал, что будет спрашивать.

Она, похоже, тоже не ждала. Улыбнулась (в сторону глаза), пожала широкими плечами:

– Сашке вредно… И вообще. Я тогда другого себе найду.

Ни-че-го! Ничего себе, подумал, откровенно сказано. Да, да, сильная и откровенная женщина. По мере, конечно, сил.

– Может, нашла уже? – не выдержал все-таки, сорвалось с языка опять. Знал ведь, утонет. Да барахтался, барахтался. – Нашла уже, говорю, может?

И сам поморщился. Господи, ну зачем? Зачем все это? Чего хватается-то он так?

А она улыбалась и не отвечала. Не удостаивала ответом, умница, не удосуживала удостоить.

– Ну, хочешь, уедем? К Нинке, в деревню. Сашка в школу пойдет, школа хорошая, хочешь, хочешь?

Барахтался, падаль. Боролся за женщину. За последнюю надеждушку.

Голос сипел, бился где-то сбоку от стола. Он слушал его со стороны, со страхом.

Голос, как боксер в гроге, поднимался и опять, снова падал. «Вот ведь, – думал себе, – вот ведь дело-то до чего дошло».

– Никуда ты не поедешь! – сказала она.

Спокойно так сказала она.

Он был убийца в наручниках, а она судья. Судья демонстрировал понимание священного долга. Стальное понимание. Что ж, что выскальзывала злорадной змейкой у него меж зубов маленькая личная радость, что ж, по-человечески это было понятно. Преступник все равно ведь получал по заслугам. К тому ж радость, экая радость, так приятно иногда поглядеть все-таки сверху, свысока, этак, жалеючи, даже как бы почти уж и не судя.

Ах, баба… баба ты моя, бабариха!

Мог и ударить ее. Мог просто уйти. Она, презирающая, и не догадывалась, какая сейчас над нею тучища. Она, дура, упивалась, что ли, победою? Торжеством, что ли, братцы вы мои?

Отодвинул чашку (кусок он уже дожевал), обошел стол и поднял ее, тяжелую куклу, за упругие щеки. Удобно было поднимать. Она билась, хватала длинными ногтями по рукам, шипела, кричала – он поднимал и поднимал. Медленно, долго. Столько, сколько ему хотелось это делать.

– Ну, вот что! – сказал.

И впился ей в губы.

…Мылась в душе, смеялась оттуда из-за дверей. «Ну, ты даешь! Ну даешь! Ну даешь!» Перетрухала, но голос радостный, веселый, лукавый даже. Зауважала опять. Вот она, подлость-то!

Теперь было проще.

ЖЕНЯ

Ну, что ж… – они шли по дороге, он и Катя, по мокрой дороге, мимо новых панельных домов и Катиной больницы, мимо голубооких деревянных домиков и ван-гоговских картофельных полей. С гор жиденьким молочным киселем сползал туман, слева на бугор поднимались сосны, а справа, в болоте, оставалась зябнуть бурая, отжившая уже трава.

– Раньше я работал в издательстве, – рассказывал он, – внештатником. Шмуцы рисовал, обложечки по заказу. А потом ушел.

Катя кивала: да-да, шмуцы… ушел…

Он смотрел на нее сбоку и думал: Катя, Катя, господи, это Катя.

«Когда рисовал хорошие книги, Катя, я тебя помнил… И… и надеялся…» – хотелось сказать.

– Когда я рисовал плохие книги, – вслух сказал, – я тебя забывал.

Это он заготовил сказать. И про «рисую», и про «забывать».

И получилось фальшиво.

Нет, она не остановилась. Задержала ногу, переступая, и слегка на него оглянулась. Не то, не то, думал он, все не то. Разве так мы должны говорить? Ведь я же знаю, я видел ее глаза и как она бежала ко мне, – зачем же я лукавлю?

Остановиться и обнять ее!

– А я совсем другая стала, – тихо проговорила Катя, когда он остановился. – Я как белка в колесе… Я… Я тоже все хочу забыть и не чувствовать.

И заплакала.

Взять за плечо ее… Взять за плечо, и в коричневые, в сосновые, в родимые ее глаза – Катя! Не плачь, Катя. Прости меня, Катя! Ну прости меня, прости меня. Если бы знать. Если б знать! Свет в окошке моем, вода в пустыне моей, детство мое…

Туман спустился с гор и стал теперь недалеко от них. В пяти шагах спереди и в пяти сзади. Они были как в комнате, и когда опять пошли, комната двинулась тоже. Катя перестала плакать, хотя так и не услышала от него слов утешения.

– Ты их любишь, больных этих? – спросил он.

– Люблю, – она достала платок, вытерла нос и улыбнулась ему поверх всего. – Извините.

– «Все минется, сказал апостол, останется одна Любовь!»

Он произнес это бодро, даже насмешливо, но Катя не заметила, не захотела заметить насмешку.

– «Все отпадет, что было лживо, – кивнула она. – Любовь все узы сокрушит!» – и улыбнулась ему. – Да это так… Иначе некуда.

И помолчали.

– Я хочу, понимаешь… до донышка, – сказала она. – Вылюбиться! И тогда уж все.

– А… бывает донышко?

– Бывает, – она снова улыбнулась и тут же, перебивая себя, нахмурилась. – Гляжу на них иногда, им больно, а мне не жалко.

– Это, думаешь, донышко?

– А что же? Что?

И опять захотелось обнять ее, спрятать в себе, такие стали у нее глаза. Храбрая маленькая девочка с корзиночкой и сто один вокруг волк. «Скрывать, убаюкивать, волосы гладить…» И вспомнилась почему-то жена, улыбочка ее, когда врал ей про «творческую командировку на Урал», про поглядеть на родимые, мол, места и прочее, и у Кати ведь тоже, – подумал, – тоже, наверное, кто-то же есть, а там, в больничном дворе, когда она бежала к нему по асфальту и ветер развевал ее халат, то, засиявшее неожиданное счастье, да, да, оно показалось ему, оно было по на выдуманное, потому что очень уж им хотелось, чтобы было.

И… не выдержал.

– Аким говорил, – сказал, – понять Истину – значит согласиться на гибель. – И добавил, потише: – Правда, давно говорил, лет десять назад.

И отвернулся.

Говорить про Акима, да вот так еще, было ниже пояса. Ниже пояса удар. Женщине. Кате. Выговаривая «Аким», чувствовал: не надо, нельзя, но говорил уже, и замирало сердце, и пусть, – думал, – пусть!

Нет, она не вздрогнула. Нет.

– Аким? – переспросила.

Аким.

Ничего он ей, Кате, оказывается, не простил, все он помнил, и ничего, ничего не собирается прощать, благородный человек. Такой оказался великан.

Проходили как раз мостик над речкой-ручейком. В тумановую комнату их попала березка, внаклон росшая у берега. Белая, тонкая, в нежно-желтой листве, и веточки у нее висели вниз, затупленные на концах, как человеческие пальцы. «Плакучая береза, – подумал он, – может, потом нарисую».

– Значит, я не могу понимать Истину, – сказала Катя. – Мне жить нравится! – и засмеялась.

«Что же это, что же с нами происходит-то?» – думал он. Он совсем запутался.

– А впрочем, не знаю! – Катя улыбнулась и махнула рукой. – Иногда, черт с ним, думаешь, с этим вашим миром… Катись все! Ага.

И опять засмеялась.

А он послушал. Смех ее стал глуше, но еще красивее, показалось ему, чем раньше. Из самой откуда-то глуби, и чистый, девчоночий, и вместе женский.

– Ты его видел? – спросила она. (Его – это Акима.)

– Видел.

– Ну и как он? Постарел?

И смотрела в глаза, мужественная женщина. Прямо. Ничего мне не надо, думал он, только бы ее, только ее.

– Да нет, не сильно. Красивый такой же. Здоровый. Деликатный. Водку с ним пили.

Молчала. Молчала о чем-то.

– Знаешь, – сказал он, стараясь поестественнее. – Я думаю, виноватых вообще нет. Каждый сам себе наказание.

Глянула. Не то благодарно, не то недоумевая – не понял. И как-то вдруг потух внутри. Устал, что ли.

– Или все виноваты, – как бы про себя выговорила Катя. И тут же спохватилась: – Кроме тебя.

Тут уж он усмехнулся: ну, ну. Знала бы она.

– Пойдем назад, – попросила Катя. Почувствовала, что он потух.

И повернули назад. Комната из тумана двинулась в другую сторону.

И тут вспомнилось, по-видимому, из-за «кроме тебя», выражение лица, с каким входил он, бывало, к художественному редактору, к начальнику своему и работодателю, вспомнился фальшиво-независимый тон, взятый им с тещей, ужимочки ее, лукавый этот огонек в глазах (знаем, мол, знаем, все мы все друг про дружку знаем), а главное, свои, свои эти вспомнились вежливо-достойные улыбочки и как он, растроганный, однажды сказал редактору: «Спасибо!», когда у товарища его забрали книгу, престижную книгу, и передали рисовать ему. Как он тогда поклонился за это, господи, поклонился!

Десять, девять лет назад, когда прибежал на автобусную остановку, с которой ты уехала от меня, сбежала, после той твоей записочки… что же? Плохим я тогда был? Виноватым? Или впрок меня судьба наказывала, взапас? Знала, что буду сволочью? Так? Так? Да, да. Слабаков наказывают впрок. Их наказывают впрок, и они становятся слабаками. Это верно, верно. Это справедливо. Это ведь кто ударил тебя вот только что ниже пояса? Я, слабак. Не смог не ударить. Стало быть, верно все, правильно, и так оно и есть. Каждый сам себе наказание.

И остановился.

Катя прошла вперед и тоже остановилась.

Она была все та же Катя. Она была лучше. Точная, гибкая, живая. Она вся теперь высвечивала насквозь, как восковая фигура с лампочкой внутри. И сейчас, здесь, на этой чужой дороге, он снова смог бы, как тогда, умереть за нее, если это понадобится… Правда, теперь это стало легче сделать, потому и стоило дешевле. Ничего, завтра он уедет отсюда, из Волчьей Бурлы, и все с этой историей будет покончено. Навсегда теперь. Она по-прежнему любит Акима, а он, он бедный Горкин-Пьеро, оказывается, до сих пор не «простил» еще ее, легкомысленную свою Коломбину.

– Смотри… Смотри, какая дорога! – обернулась она радостная. Ему радостная, как давно, как в девятом когда-то классе («Ах, бедная… Бедная моя девочка!»). И как это страшно, господи, что завтра он уедет отсюда навсегда, и… и бывает разве так? Неужели все, и опять погибель ему. Окончательная уж теперь. «Дорога как дорога, – хотелось саркастически сказать, легко эдак, – мокрая дорога, ведущая в рай! Ха-ха». И пнуть камешек. Чтобы камешек допрыгал до тумана и исчез. Чтобы исчез, как завтра сделает это господин Пьеро.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю