355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Курносенко » К вечеру дождь » Текст книги (страница 10)
К вечеру дождь
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 18:00

Текст книги "К вечеру дождь"


Автор книги: Владимир Курносенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Итак, я сторож и сижу на своем посту – в отгороженной от просторного вестибюля комнатке, которая днем служит раздевалкой. В комнатке два окна: одно выходит во двор, и это обычное окно, в которое можно наблюдать дворовую жизнь, и второе – необычное, окно-проем, выходящее в вестибюль; на нижней полированного дерева плоскости его стоят телефоны, лежит телефонный справочник, настенный календарь и еще другие всякие бумажки. Внутри же комнатки помимо пустых вешалок – диван, столик и несколько старых стульев, которые можно расставить так, как сочтешь удобным. Я охраняю лабораторный корпус Новосибирского научно-исследовательского института травматологии и ортопедии, сокращенно НИИТО. Это известный на всю страну институт-клиника, где делает свои уникальные операции на позвоночнике знаменитый профессор Цивьян. Существует даже специальная им придуманная пластинка-дестрактор, которая во врачебном просторечии так и зовется: пластинка Цивьяна.

Сегодня солнце; у окошка, через которое я смотрю во двор, гудят ожившие в тепле августовские мухи, а в виварии, что в пяти метрах от нашего корпуса, лают и лают, все никак не успокоятся, тоскуя по воле, собаки. Собаки институту нужны. Институт ведь научно-исследовательский. Вначале оперируют их, а затем уж, если хорошо получится, людей. Было, поди, время, когда пластинку Цивьяна тоже вшивали собакам. Каждый вечер мимо моего поста (мимо окна-проема) проходит старая печальная женщина. Поздоровавшись, она берет на щитке ключи и идет наверх – кормить лабораторных животных: кроликов и крыс, которые, как и собаки, тоже служат науке.

На стене через вестибюль от меня висит самописная на ватмане таблица – первенство НИИТО по настольному теннису, а почти весь вестибюль занимает добротный, расчерченный белой краской теннисный стол, где после рабочего дня и проходят, по-видимому, сражения. Я изучаю таблицу и вижу, что хуже всех играет некий Загретдинов. Кто он, Загретдинов? – думаю я. Врач ли молодой или ассистент или, скажем, юный мальчик, что, пожелав проверить смутную склонность к медицине, работает пока лаборантом, заодно помогая материально престарелой своей матери? Именно они, молоденькие мальчики-лаборанты иной раз очень хорошо играют в пинг-понг. Но тут я вспоминаю, что Загретдинов играет плохо. Он проигрывает почти всем: 0:2, 0:2, 0:2. И Алешину, и Цуккерману, и Севрюгову. И хотя я ни разу в жизни не видел Загретдинова, мне почему-то начинает казаться, что это должен быть молодой мужчина, врач, не пишущий, может быть, даже никакой диссертации (хоть это и научно-исследовательский институт и сам бог велел), но врач непременно хороший, из тех, что сначала заглядывают в палаты к тяжелым больным, а потом бегут через две ступеньки на утреннюю пятиминутку к профессору. И возможно, именно он, Загретдинов, разгоняюсь я в своих предположениях, и лечит вон ту тоненькую рыжую девушку, что хромает по двору от лечебного корпуса к зеленому кузову санитарного фургона. Кузов этот давно уж, видно, снят с колес и стоит во дворе неизвестно для чего. Лавочки, на которых отдыхают больные, спрятаны правее от него – в деревьях и кустах. Там, я знаю, есть даже столик, вокруг которого собираются ребята помоложе. Кроме того, между торцом лечебного корпуса и забором есть еще один закуток, где тоже можно сидеть и прогуливаться больным, когда погода стоит теплая. Сегодня она как раз такая, зеленый кузов – единственный заметный во дворе ориентир, и я подозреваю, что рыженькая девушка не зря прохаживается туда-сюда мимо него. Похоже, это свидание. На секунду мне даже становится завидно.

Девушке на вид лет шестнадцать, а может, семнадцать, и на лице ее полная вера и радость жизни, и хотя прогуливается она с костылем и хромает, делается это так изящно, так она женственно хромает, что «секунда» зависти длится во мне дольше, чем надо бы в мои годы. Кого ж она все-таки ждет?

В прошлое мое дежурство за столиком, не видимым из-за деревьев, сидели парни и пили пронесенную кем-то из посетителей водку. И когда выпили, запели. Вернее, пел один. Я размышлял еще, не надо ли мне подойти и попросить прекратить этот беспорядок, ведь я все ж таки охранник, а двор хоть и не моя территория, но рядом. К тому же в песне была та дурная интонация фальшивой жалобы со слезой, которую так любят все блатняги и приблатняги. Этакая сама себя слушающая и очень заботящаяся о впечатлении, ею производимом. Что-то вроде: «Стук монотонный коле-е-ес Будет нам петь до зари Песню утраченных грез, Песню о первой любви…» Кто-то из собутыльников пытался поддержать солиста (все шло под гитару, разумеется), наметилось как бы даже пение хором, но как-то не схватилось, однако, стихло, и парень-солист продолжил один. И где-то с третьего куплета он неожиданно что-то выдохнул, поменял, и песня запелась, несмотря на свою глупость. «Снова я буду в пути. Снова вдали от тебя. Разве так можно найти Счастье, родная моя?..» И снова: «Стук монотонный колес…» Я не видел лица поющего, но представлял по голосу выражение, с каким можно петь подобные слова. Знакомый, в общем-то, тип. У таких ребят, как правило, не хватает силы на какое-то долгое и серьезное дело, но слишком много ее, чтобы тихо и скромно не мешать жить другим. Они бывают и блатнягами, и приблатнягами (чаще вторыми), но по сути это не их призвание. Они больше как бы баламуты. Пьют, дерутся. И дерутся-то таким образом, чтобы успели их вовремя разнять. А то бы, мол, они… страшное дело! Сами настоящие-то воры их презирают и зовут «промокашками». В определенных условиях они могут вполне прилично работать, скажем, где-то в бригаде монтажников, на буровой. Общее дело и волнение их увлекают и с разгону могут довести до некоего подобия сознания. Но в стержне своем они все же ненадежны. Внутри себя они точно и не знают, а нужна ль, обязательна ли человеку эта самая надежность. Хотя демонстрировать ее, надежность, очень даже любят. «Железно. Заметано. Я сказал!..» Хлебом просто не корми. Надежность волнует их эстетически. Она им кажется красивой, а они ребята с художественной жилкой (гитара-то!). И вот они эту надежность изо всех сил изображают. Тут-те и принахмуренная мужская бровь, и желваки, конечно, и скрип зубов. Особенно если еще выпить. Если же не получается у них увлечься худшим вариантом своей жизни или лучшим, они легко превращаются в пристроившихся где-нибудь тунеядцев. Где-нибудь с боку припека. Пришей кобыле хвост. Чтоб и деньги какие-то шли, но чтоб и не работать по возможности. Они как бы и не злые и не добрые, они никакие. По волнам. И часто спиваются они по гаражам и подворотням, подлея помаленьку год от года, чтобы к сорока годам иметь те самые лица и глаза, в которые тяжело смотреть от проевшейся до позвоночника лжи. И тогда их зовут неудачниками, а наши русские бабы, случается, жалеют их и даже любят. «Ну ты, в натуре, сука, блин!» Ну да. Оно самое. Это тип, больше, городских окраин, рабочих поселков, городков. Но появляется он уже и в нашей урбанизирующейся помаленьку деревне. Ах, думаю я, не дай бог, чтоб рыженькая девушка ждала у фургона именно этого. Или друга его. Или приятеля. Не дай-то, думаю, бог!

Я выхожу на крыльцо. Августовское, последнее, напуганное первыми ночными морозцами тепло… Не потому ль и кажется оно таким прекрасным, что уходит? Да, да, думаю я, все уходящее, невосполнимое полно поэзией, тоской по этой невосполнимости; каким бы непростым, неприятным или даже нехорошим ни выглядело оно до ухода. Ведь одно из условий поэзии и есть, поди-ка, отсутствие корысти, а какая у уходящего корысть, оно ж уходит! Девочка моя по-прежнему стоит у фургона и ждет. Ну что ж, и подождет пока, успокаиваю я себя, – тоже, дескать, ничего страшного; в больнице время у них, у больных, не меренное, терпит время. А вон, гляжу я, идет, направляясь сюда, в мою к крыльцу сторону, парочка. Низенький полноватый мужчина с установленной за голову тягой – металлические пружинки на гипсовом заходящем на затылок воротнике. Видно, был перелом позвоночника в шейном отделе, а теперь дело пошло на поправку. Воротник, закрывающий сзади треть головы, и пружинки придают мужчине нечто рыцарское: доспехи, боевые раны… И дама вот рядом. Костлявая высокая женщина в роскошном халате с розами, рассеянно оглядывающая деревья, гаражи, девочку у зеленого фургона, меня на крыльце, наблюдающего за нею. Взгляд блуждает и не задерживается ни на чем, касается только. Она прогуливается, она просто так. Она и с мужчиной-то рядом случайно оказалась, по совпадению просто, по недоразумению. Могла б и одна прогуливаться. Может и с ним вот. А что? А какая разница-то? И приблизившись к моему крыльцу, мужчина-рыцарь галантно открывает кран на трубе, что торчит из угла нашего лабораторного корпуса, а женщина споласкивает, шевеля тоненькими пальцами, руку, которую она немножко испачкала, срывая травинку.

…Поначалу я даже испугался: ночь, в вестибюль входит незнакомец, а у меня, понимаете ли, пост. Испугался, но тут же, правда, и успокоился. Глаза у ночного гостя были ясные и любопытствующие. Я хочу сказать, они были любознательные и смотрели с интересом. Таких глаз не должно быть у преступника. Преступник ведь не сомневается: это хорошо, это плохо, а взять безусловно для него лучше, чем, допустим, отдать. А тут глаза с вопросом; пионерские, можно сказать, глаза. Он подошел к моему окну-проему с той вестибюльной его стороны и сказал: «Тут закрывают абычна. Я туалет хожу, – показал рукой в конец коридора. – Я живу здесь, в подваль. Я свой». И улыбнулся мне, сторожу. Дескать, не бойся. Толстые, обросшие щетиной губы раздвинулись и обнажили длинные желтые от курева зубы. Но зубы здоровые и крепкие, и как-то к тому же широко расставленные, что придавало улыбке особую, немного лукавую лихость. Он сходил в туалет, вернулся и, опять зайдя с той стороны проема, осторожно подвинул телефон, чтобы было куда облокотиться. Мы разговорились. Оказалось, он «жестянщик» и живет в нашем лабораторном корпусе в подвале, потому что подрядился отремонтировать тут в НИИТО крышу. Перекрыть ее. Есть, вообще-то, объяснил он, квартира в Октябрьском районе, у знакомой женщины. Последнее слово он произносит мягко и ласково: «женьщины» и с сильным непередаваемым на бумаге акцентом. А в НИИТО у него лежит «малчик», младший сын, и сам Цивьян один раз уже «малчика» оперировал. И опять расцветает ко мне медленная неотразимая его улыбка.

У него, у моего ночного гостя, замечаю я, темные, с глубоким блеском глаза кавказского человека и восточный акцент, но пока я не догадываюсь еще о его национальности и не тороплюсь с этим. Разглядываю пока незаметно дальше. Волосы на темени седые, а над ушами черные. И стрижка полька, по послевоенной моде. Не под канадскую польку, как у нашего поколения, а просто «полька» или даже полубокс. Вся соль тут заключена в незаметности перехода с шеи к тому месту на затылке, где волос уже безусловно много и где сама прическа и начинается. Чем лучше был парикмахер, тем незаметнее, бывало, выполнялся им этот переход.

Еще, замечаю я, гость мой невысок, плотен и пузат. Но видно, что он сильный и что он мужчина. Это и в походке, и в повадке, и в твердой спокойной его позе, в которой он стоит. И куревом от него несет на все три метра, что разделяют нас в разговоре. Курит, стало быть, тут же вычисляю я со знанием дела, никак не меньше двух-двух с половиной пачек в день. Это бывает с человеком, когда дело, которое он свершает, волнует до глубины души и еще не решилось. Сессия, к примеру, у студентов. Что ж, думаю я, грузин он все-таки или армянин или, может быть, азербайджанец? А он смотрит на меня своими черно-маслянистыми с плывущим блеском глазами и, словно слыша мои мысли, говорит: «Я армянин». И потом рассказывает: «У моего малчика искривление позвоночника. Ско-лиоз. Я по курсовке с женьщиной отдыхаль. Мой топчан, ее топчан (показывает рукой). У нее сын парализованный быль. Разговорились. Она сказаля, такие операции позвоночник здесь, Сибирь, делают. Я Цивьяну написал. Он ответ прислал: нужна консультация. Я сына привез. Он смотрель, направление, сказаль нада. Я говорю: ты честно скажи, можно сыну исправить? Можно, говорит. Я тогда ему: будет направление. Еду Ереван, еду Москва, немножко тружусь – есть направление! Везу сына суда. Его больница кладут, а я живу. Тяжело, конечно. Но ничего, жить везде можна».

Я смотрю на его лицо, на руки, на улыбку опять. Да, думаю я, жить можно везде. Если имеешь руки и лицо, можно жить.

– А что же, – спрашиваю я, – у вашего сына искривление позвоночника?

– Да… Тут ребра короткие на вот столько, – показывает пальцами на сколько. – Если нарисовать, – с заминкой, но выговаривает все-таки он, – буква S получается.

– А как же это вышло-то? – спрашиваю.

– Он маленький быль, дифтерит болел, укол сделали. Голова заболеля, ему еще два укола, у него и стало.

Ясно, думаю я. Как обычно, никто не знает почему. А он, этот армянский мужик, фантазирует, как фантазируют все простые люди. «Укол, дифтерит…»

– Мне тут не нравится, – будто вновь расслыша мои не совсем лестные для него мысли, произносит он, – пьют много.

Я сразу вспоминаю «Стук монотонных колес…» и молча киваю с согласием головой. В самом деле, пьют у нас много. Никуда, дескать, не денешься, и факт этот приходится с прискорбием признать.

– У нас так, – поясняет свою мысль он. – Собираемся выпить – мы покушать покупаем. Так? Мы пьем, мы кушаем. А тут? На голодный желудок пьет. Он не кушает, ему пьяным хочется быть. У нас не так. У нас кто выпил, тот с глаз уходит, ему стыдно. А тут со мной работает – одиннадцать часов, бежит магазин. Мужчины работать не могут у вас.

В принципе я почти согласен с таким вот категорическим заявлением, однако все же мне обидно. И я немного молчу. И тогда он переводит разговор на продукты. Мы выясняем помаленьку, что лучше здесь у нас, в Сибири, а что у них в Армении. Оказывается, к обоюдному удовольствию и как бы дружескому соглашению, что-то лучше у нас, а что-то у них.

Потом опять он, видимо, вспоминает, как не умеют у нас пить, и вздыхает:

– Мне трудно здесь. Человек на родине должен жить.

Потом молчит и продолжает снова:

– Сначала длинная операция нужна. Вдоль всего позвоночника. Потом поперек и в гипсовой маечке пять месяцев ходить. А потом будем приезжать на контроль. Ему этот поставят, «де-страк-тор…» – Слово, такое для него важное, он выговаривает правильно, хотя и медленнее других.

– Вчера у него день рождения быль. Четырнадцать лет. Я парикмахера привель. Волосы вот такие отросли. – Он проводит коротким пальцем по плечу. – А тебя как зовут?

Я называюсь.

– А меня Гурген Хачатурович. Можно Григорий – трудно выговаривать.

Я говорю, что нет, не трудно. Гурген Хачатурович.

Он желает мне спокойного дежурства и спокойной ночи. Он уходит, аккуратно и тихо закрыв за собою дверь.

У Мериме, которого я нарочно помянул в начале рассказа, есть новелла «Маттео Фальконе». Контрабандист Маттео Фальконе убивает сына, четырнадцатилетнего Фортунато, оказавшегося предателем. Корыстным предателем, за часы на серебряной цепочке выдавшим живого человека. И когда Гурген Хачатурович ушел, я вспомнил про Маттео. А что, подумал я, если бы Фортунато не сделался предателем, а сам попал бы в беду? Конечно, конечно же, Маттео спас бы его, попади он хоть к дракону в зубы. И вот тебе дракон – болезнь, и вот тебе четырнадцатилетний армянский мальчик Фортунато.

Потом у меня были еще дежурства, и Гурген Хачатурович еще ко мне заходил. Мы разговаривали, и я узнавал про него все больше И чем больше узнавал, тем больше он мне нравился.

Нравилась, например, его деликатность.

– Может, тебе работать нада, Волёдя? Я пойду, старуха обед должна принести.

Я узнал про него, что в 44 году его призвали в армию. Что воевал он в пехоте, стрелком, и что ранен не был ни разу. И что после войны он служил дальше, потому что замены им, молодым ребятам, пришедшим на войну в два последние ее года, замены им не было. Не подросла она. Они сами этой заменою и были, только вышли на нее за два года до срока. И теперь были и теми, кто заменял, и теми – кого. И он служил дальше, учился в школе сержантов и был старшиной в той армии, которой командовал генерал Чуйков. Он рассказывает мне про Чуйкова, как хоронили того на Мамаевом кургане, хотя он и из Московской области; но что «он так пожелал». Рассказывает про Жукова, случаи из фронтовой и послефронтовой их жизни, и черные его глаза сияют и живут, и мне завидно.

– Я книгу читал, – говорит он, – «Ошибки Гитлера» называется. Там написано: Гитлер дурак быль. Я служил Германия, смотрель: чего ему нада было? Всё у них было. И в городе, и в деревне. Хлеба было мало. Дали бы им хлеба.

У него есть старшая дочь, а от нее два внука. Есть еще два сына, и у каждого тоже по внуку. Но их, двух последних, Гурген Хачатурович не видел. Вот из-за этой затянувшейся к нам в Сибирь поездки своей. Недавно сыновья прислали письмо, и в нем фотографии этих внуков. «Смотрим с женой…» – кивает Гурген Хачатурович, держа маленькую ладонь на вытянутой руке. Показывает, будто на ладони у него фотография, а он на нее с сожалением любуется. Внуки, дескать, там, далеко, а он здесь. И в голосе его усмешка над такою своею судьбой.

Иногда я вижу их вдвоем. Красивая полная армянка проходит по двору в белом халате сиделки и, завидев мужа, стукающего молотком по листовому железу на импровизированном верстаке у лечебного корпуса (он гнет трубы для водостока), радуется и улыбается на него, на своего Гургена, как молодая. И берет Гургена Хачатуровича под руку, и они идут вместе, две залетные южные птицы, а на пиджаке, который из уважения к окружающим набрасывает он, чтоб не идти в одной рабочей рубахе по двору, на пиджаке его несколько соединенных орденских планочек. Это они шествуют обедать к себе в подвал, знаю я уже. Гурген Хачатурович и его жена.

– Надоело! – пожаловался он как-то.

– А чего же вы не уедете? – спросил я то, что давно уж мне хотелось спросить. – Ведь лежат же другие…

– Нет, это нельзя, – смотрит он мне в глаза. – Он (сын) один без нас не проживет. Жена за ним ухаживает. Ему пять месяцев в гипсовой майке лежать. Жена и он без меня не смогут. Он больничное плохо ест, малчик, он худенький у нас. Болель.

И робко улыбаясь, он объясняет мне, что уже скоро – в четверг на будущей неделе, будет его мальчику вторая операция, и мальчик будет лежать в гипсовой маечке, а потом (я уж это знаю, но молчу) они будут приезжать на контроль, а там дело «к концу пойдет», останется одна лишь последняя операция. Легкая, дестрактор только снять. А в четверг, говорит он, улыбаясь, «будем уже знать». Под гору дело пойдет.

Да, да, думаю я, если у сына искривление позвоночника, бог дает ему отца, который это искривление ему выправит. В буквальном даже почти смысле. И приведись мне ставить фильм про Маттео Фальконе, приведись раздумывать, каким он, Маттео, должен выглядеть, я пригласил бы актера (если бы он нашелся, конечно) вот с такими же черными, твердо-благожелательными глазами, и я велел бы остричь его под наш под послевоенный полубокс.

– Пойду чаю попью, – говорит мне мой Маттео из Армении в очередной свой ночной визит, – пойду газеты почитаю и спать буду.

И улыбается, улыбается мне.

А про рыженькую девочку я потом узнал все-таки. Узнал, кого она ждала. Через несколько дней, на другом своем дежурстве, я увидел, как они идут втроем: рыженькая, рядом толстая и некрасивая девушка в очках, а третьим мальчик лет четырнадцати или пятнадцати. И рыженькая с мальчиком улыбаются друг другу через голову толстой, и я понимаю, что ошибся с предположительным возрастом девочки. Ей тоже, наверное, лет четырнадцать. Она просто девчонка, а он ее мальчишка. Ведь девочки в этом возрасте выглядят старше. А толстая компаньонка взята, видно, для непривлечения внимания и от общего ситуационного неудобства. И разглядывая теперь мальчика, я думаю: а не мой ли то Фортунато, которому скоро предстоит перенести еще одну («поперек») операцию, а после долго лежать в «гипсовой маечке». Разглядываю, какой он застенчивый и вместе радующийся и какой в глазах его тот же, что и у девочки, блеск близости счастья и ожидания, который не перепутаешь ни с чем другим. И хотя мальчик смуглый и красивый, я уже понимаю, что это не Фортунато. Того не выпустят сейчас гулять – а ну да простудится еще перед операцией? Это скорее наш русский, только смуглый от рождения пацан, сибиряк. И я смотрю на него и (как водится) думаю: а кем он вырастет, этот наш русский мальчик, каким? И вспоминаю золотые слова Гургена Хачатуровича, моего ночного гостя: «Мужчина, если он не кушаль, стакан в руки не берет!» Ну что ж, как говорится, поживем – увидим.

Для тех же, кому это интересно, могу сказать: живет Гурген Хачатурович в Армении, в городе Кировакане и работает там кузнецом.

ЗАДАЧКА

Лорий Меич вел у нас математику. В восьмом классе это алгебра, геометрия и, кажется, еще тригонометрия. Все имя его – Вилорий Еремеевич, но он любил, чтобы его называли так: Лорий Меич. Он ходил по школе в синем кителе без погон, а ноги у него, шепотом говорили девочки, все сшиты из маленьких кусочков. Это так его в войну изувечило… они горестно вздыхали и, как старухи в кино, кивали сокрушенно головами. И вправду, когда Лорий Меич, записывая конец формулы, приседал на корточки перед доской, лицо его бледнело, и мы затаивали дыхание на своих партах. Но он ничего, вставал, хмурился и начинал ходить между рядами. Помню, он рассказывал, как отбирали их на подлодку – ставили вот так (он показывал рукой) планку, и кто проходил под нее, проходил и на подлодку. Маленький, в общем, совсем маленький был Лорий Меич, но мужчина, мужчина. И усики, и выправка, и все остальное, как и положено у такого человека. Да, он был  н е о б ы ч н ы й  учитель. Он, скажем, никогда не спрашивал теорию или устного доказательства теоремы, он вызывал к столу, писал на листочке формулу и ставил знак равенства, а тебе передавал ручку. Корень квадратный из четырех «=», писал он, и если ты писал не плюс минус два, а два просто, то получал пару. А если писал плюс минус, получал следующую задачу. В конечном счете отметка всегда была либо пять, либо два. Средних отметок в математике, считал Лорий Меич, нету. Тем она, мол, и прекрасна. Еще имел он любимых учеников, любимцев, и не скрывал, не прятал от нас эту свою любовь. Эта они, любимцы, писали и писали после знака равенства, это они, получив пять, на любителя писали еще и еще. Это были те, кто таинственно знал – как, сколько и почему. И Лорий Меич глядел на них с нежностью. Он бы мог, я думаю, расплакаться где-нибудь на пятой-шестой задаче, если б не легендарное мужество.

Ваня Голодов, второгодник и курильщик (по всем предметам четвертные его были два и три), у Лория имел одни пятерки. Других отметок Лорий ему не ставил. Этот Ваня здорово еще играл в баскет, и когда на физкультуре нам бросали мяч, я любил играть за его команду. Ваня не ругался и не нервничал, если ты смазал по кольцу или ошибся в пасе, и команда его всегда выигрывала у другой, где капитаном был Скрябин, ходивший на «Динамо» в настоящую секцию и самый длинный в нашем классе. Скрябин орал всю игру, и они проигрывали, хотя все играли лучше нас, за исключением Вани. Лорий Меич Ваню любил и гордился, что тот у него учится.

И вот в восьмом классе к нам пришел учиться Шатовалов, новенький, отличник по всем предметам, а в особенности по математике. Лорий Меич, дав ему после отметки семь задач «на любителя», влюбился в него. Я думаю, еще и за то, что Шатовалов был такой здоровый. От природы просто здоровый, биологически. И еще уродлив как-то, что тоже Лорию, наверно, импонировало. Мужчина, мол, должен не красотой брать. Шатовалов красотой и не брал. Голова у него была плоская, сдавленная с боков, надбровные дуги – как у Льва Николаевича Толстого, и еще белесые юношеские усы над сломанными желтыми зубами. А пальцы мокрые, липкие, с вдавленными какими-то ногтями… Девочки прозвали его крокодилом, и он вправду на него походил. И ходил он странно, почти не двигая длинными своими жиловатыми руками, что по известному изучаемому в восьмом классе произведению означает скрытность характера. Он и был скрытен, Шатовалов. Себе был на уме. Знаю, мол, что-то, а вам, дуракам, не скажу. Теперь-то, через двадцать лет, я догадываюсь, чего он там такое знал, а тогда нет, и это как-то действовало. Кроме того, он занимался боксом, и ребята наши его побаивались. И было за что. Помню, раз по дороге в колхоз, куда мы ездили убирать картошку, автобус тряхнуло, и Скрябин, самый в классе близкий приятель Шатовалова, нечаянно ударил его локтем по зубам. Шатовалов тут же съездил ему – сильно, левый крюк называется. Он видел, конечно, что Скряба не нарочно, но съездил, ему хотелось. Он вообще, чувствовалось, любил насилие. Оно, видать, приносило ему наслаждение. Я сидел с ним за одной партой, так уж получилось, и завидовал что есть сил любви к нему Лория Меича. Моя любовь к Лорию Меичу была безответной. Чаще всего я возвращался на свое место уже после первого «=». Но теперь даже Ваню Голодова Лорий Меич заметно реже стал вызывать к столу, когда приносил интересную задачу. Теперь он все вызывал Шатовалова.

И вот однажды он дал нам контрольную.

Мы писали их обычно на двойных листочках, тетради как-то не признавались, и вот тогда, на той самой контрольной, я и увидел крах Великого Крокодила. Одну из задачек он не решил. Не смог. Это было видно, потому что он пытался заглянуть вперед и назад, к ребятам, писавшим тот же вариант. Он даже бросал записку Скрябину, но тот на сей раз сам не мог справиться. Было, как обычно, два варианта, левые за партой – первый вариант, правые – второй. Но крах был не в том, что Шатовалов не решил задачку (с кем не бывает прорухи), крах состоял в том, что когда стали собирать контрольные, Шатовалов свою не сдал. Не захотелось ему позориться перед Лорием, а может, и перед нами. Я видел, как он сунул контрольную в парту. Мне было интересно, как же он поступит.

– Ну, все сдали? – улыбаясь под усами белыми зубами, еще раз, как всегда, переспросил Лорий, – все? – и постукал листочками по столу.

– Все-э, – вразнобой сказали мы, и среди голосов был хриплый голос Шатовалова.

На другой день (он никогда нас не томил) Лорий принес контрольные. Дело шло к концу года, и на сей раз он сделал исключение из правила: многие получили тройки и четверки.

Я тоже получил свой трояк.

– А работы Шатовалова я что-то не нашел, – тихо сказал Лорий Меич после раздачи. – Вы сдавали, Шатовалов? – и он робко (в первый раз мы видели его робость), просительно почти, посмотрел на Шатовалова. Может, Шатовалов еще сжалится над ним, может, тут какое-то недоразумение… Они стояли в разных концах класса, бледный, маленький Лорий и огромный ссутулившийся Шатовал за предпоследней нашей партой в третьем ряду. Любящий учитель и любимый ученик. Шатовалов уперся в Лория немигающими глазами и тоже бледнел, тоже смотрел серьезно.

– Сдавал, – сказал он.

И еще постояли, посмотрели. Шатовалов все спокойнее и тверже, а Лорий все растеряннее… А потом… Впрочем, тут я, кажется, перестал наблюдать. Тяжело было глядеть на Лория Меича. И что, думал я, он сделает, если догадается?! Вспылит? Закричит? Бросит в Шатовалова тряпку?

Нет, ничего такого не случилось.

– Значит, потерялась где-то, – сказал Лорий Меич, тоже твердея голосом к концу фразы. – Ну, что ж, ребятки, займемся новой темой?! – И он начал объяснять.

Шатовалов остался без отметки, а на следующей контрольной решил все, и на годовую вся эта история не повлияла. Все пошло, как шло.

А в девятом Лорий от нас ушел.

Его пригласили завучем в только что открывшуюся математическую школу, и из всего класса он забрал туда одного Шатовалова.

Ваня Голодов пошел работать на радиозавод, кое-как закончив восьмой класс. Вот и все.

БАТЁК

Курить Болдырев не курил, «позволял» себе в минуты волненья. Причесывался стоял перед вестибюльным отражающим зеркалом, а те двое вошли. Еще за столиком вызрело: ежли сегодня звонить, то пора! Однако ж предварительно хотелось ему покурить. К тому и остановился он после туалета здесь, к тому и стоял, зализывая на плешь длинные свои волосы, исподволь, по-шпионски  з а  т е м и  наблюдая. Кавалер, рыжеватый неброский такой мужчина, принимал у гардеробщика номерочки, а девица уныло, с фальшивою кротостью ожидала его у входа в зал. «Ну-ну, – думал проницательный Болдырев, – ну все ясно с вами, голубки-субчики!» Утром, отрубая дверью волокущийся вслед крик жены («…ы-ым… ы… сам-м!..»), первым, естественно, делом замыслился им этот вот самый звоночик[2]. Именно! Горьковато и сладенько так, мстительно, можно сказать: имела, дескать, Маруся, ты надежного, не гульливого отнюдь мужа, ну да не сумела ценить. Пеняй!

Скрылись, т е – т о, Болдырев сдул с плеч белесые перхотные чешуйки и двинулся вдогон. В вестибюле стеснялся он почему-то гардеробщика.

Вишнево-красная вычищенная дорожка, запахи, и, да-да, и «те двое» выбирают, не могут выбрать себе из непочатых свежескатерных повсюду столов… Приблизился, – брюки у него забрызганные, пиджак помятый, светло-коричневые следы от ботинок по нежному ворсу, – приблизился, да, и потянул Рыжеватого за рукав. Э-э, – потянул как бы. Как-де, брат, насчет зобнуть-дыбануть у тебя? – Голубые девичьи пальчики взлетели было к сумочке на чрезплечном тоненьком ремешке. Секунда еще – щелк-щелк, и потянулся б к Болдыреву «филипп-моррис» какой-нибудь, не иначе, ну да не тут-то было, оказывается! Рыжеватый вел-отчерчивал уже подбородком твердую отрицающую линию. Нет, не-ка! – отчерчивал. Ничего близкопохожего не отломится здесь тебе, Болдырев. Нет! Средь крапчатых болотно-желтых радужек зрачки у Рыжеватого тверденько так напряглись. Нет! «Вот если б сыночка пришли мы устраивать к вам, – проницал опять существо посрамленный, понятно, Болдырев, – геморрой послепраздничный али грыжу-килу какую свою, вот тогда б мы иные совсем были… свойские б. Мы ба шутили и улыбалися, таарищ Болдырев, подхватывали инно кстати-некстати, прах бы нас совсем забери…»

Озноб тряс Болдырева. В междверном ресторанном тамбуре глядел он сквозь толстое искажающее стекло и успокаивал всяко себя. «Ладно, – как мог утешал себя. – Пускай! Пусть он живет, гад такой…»

Пожилой приземистый гардеробщик раз, затем еще, заходя сбоку, контролировал Болдырева из вестибюля – не курит ли он стоит? Не нарушат ли? Днем ресторан работал как кафе: курить-нарушать запрещалось. На улице же, смотрел Болдырев, мелькали людские тени. «Алле, алле, – небрежно молвит он сейчас в телефонную трубочку. – Алле! Вы это? Вы? Да?» – Двушечка в кармане потная нащупывалась у него уже. Хо! – нащупывалась, отделялась от прочей мелочи. – Хо-хо! В вельветовых облегающих сильные ее ноги штанах выша-ги-ва-ла от дверей ординаторской к раковине умывальной, а от раковины – к двери, – и тесная, малюсенькая без того их ординаторская стягивалась, как гармошка на ремешок. «Вы за ради Христа извините меня, – что-то такое, взволнованно, – но как, я не понимаю, такому-растакому мужчине не надоест в одно и то же окошко все глядеть?! Одной, простите, вытоптанной дорожкою на одну-на разъединственную работу…» И голос, лукавый укор, хрипловато проседал подтаявшим влажным сугробом, и взгляд, не доподнявшись к его глазам, осекался, и после, позднее, когда, сбираясь на геройско-показательный обход, подавал, франт-элегант, лоснящийся отутюженным крахмалом халат, он, Болдырев, касался сгибом пальца ее шеи и чуял, учуивал, едрена-матрена, – она, Журналистка, слышит, она этому его касанию рада!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю