Текст книги "К вечеру дождь"
Автор книги: Владимир Курносенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
По подсказке, очевидно, замдиректора, молодой бородатый парень с фотоаппаратом остановил на ходу тутошнего ХППевского коня. Возчик – небритый краснорожий малый, подчиненно и вместе гордясь, подхватывает коня под уздцы и замирает, по-передовистски выпуча перед фотоаппаратом глаза. Щелк-щелк, летит птичка, а фотокор, – нам с Виктором видно его со спины, – отделавшись, стало быть, интеллигентской побежкой, достает скрывающуюся в глубь территории журналистско-начальскую свою группу.
– Ишь ить че, – улыбаясь, мотает черной головой Исмагил, глядя им вслед, – тоже ить ведь вот…
А мне вспоминается оренбургский писатель Володя Пшеничников: работая вроде бы в райкоме комсомола и будучи проверяющим на уборочной, наткнулся он в поле на пустующий комбайн – комбайнер заболел. Не найдя чего получше, Пшеничников сел на комбайн и отработал за того комбайнера всю оставшуюся уборочную. Интересно тут то, что руководство Володи-Пшеничниковское столь прямолинейного понимания своих обязанностей не оценило. Оно, даже наоборот, не поняло такого его поведения, и Пшеничников вернулся работать на прежнее свое место, в школу.
5
Довольно долгое время я нарочно не спрашивал имен у моих товарищей. Пусть, думал себе, пусть оно идет как идет.
Придя со смены, я ложился в половине пятого немного отдохнуть и выслушивал, как правило, очередную шоферскую историю.
– Его, – рассказывает один, недавно со службы такой морячок, – его и в гараже-то самого не было в ту пору. Заехал, «жигуль» какой-то и в бампер – бэмс! И пожалуйста, лишили на три месяца прав, – справедливо, скажешь? Друг теперь на его же машине сюда приедет работать, разобьет всю, не его же ведь, ну.
Мы лежим, отдыхаем. Возвращается «Володина бригада». Их дело грузить зерно в мешок и оттаскивать этот мешок, куда покажут. «Кантарка» называется. Тяжелая работа, неприятная. Браться не за что, берешься за уголки, – мешок вырывается, пальцы ссаживаются мешковиной чуть не до крови… Приходят и каждый раз спят часа полтора после смены, так устают. Кроме бригадира Володи, легкий и уже немолодой восточный человек, которого, поддерживая обычай, про себя я зову Хаджи-Мурат, и еще третий – красивый, не служивший в армии паренек. Парубок. Девушки, что недавно поселились за стеной у нас, заглядываются на него, а он – ничего. Он и не курит, и не выпивает почти, уважает вот Володю, всю вот эту нашу мужскую ситуацию.
– Вскалькиром, вскалькиром три бутылки? – не верит кто-то из дальнего угла на очередное лихое сообщение.
Рассказчик отвечает, однако из-за шума подсказок-возражений, летящих отовсюду, его не слышно.
– Да он уж все, ручной! – доносится чей-то другой рассказ о ином совсем каком-то жизненном событии.
Митрич, с утра еще сегодня погрозившийся купить «коньяку с нарезкой», сгонял после смены с Исмагилом в деревню (тому по своим делам туда) и вот садится к столу посреди просторной нашей комнатищи, вынимает из брюк бутылку одеколона и откручивает «нарезную» пробку.
– Не-ет, – отказывается от предложения Володя. – Одеколон не пью, Митрич. Никогда не пробовал.
– Нет? Не пробовал? – Митрич от предощущений добр сейчас и чуть не трепетен. – Нет, да? А ты спробуй, попытай, Володя!
Вытряхивает одеколон в стакан, воды туда из чайника и медленно, мелкими сдавленными глотками пьет. Жижа, белая, аж вскипает над его ртом с шипением. Рвотное движение, еще, но опытный питун Митрич справляется, гасит это дело. Наливает в тот же стакан воды, глоток, еще, еще, вдох, выдох, вдох, выдох. С газеты – щепотку соли туда, в раззявленный рот пустой. Все! Готово дело. Закуривает, трясет деловито спичечным коробком. Ф-ффу-у…
В перпендикуляр к моей койке, в углу – койка Саши. Он из тех, кто, если не в ночную, спать ложится самым последним, он все что-то ходит, уходит, ведет беседы в разных местах, перестукивается с девушками за стеной и мешает больше всех спать, уснуть главным образом. Но зато и чай для всего общества ставит всегда именно он, и картошку с колхозного поля приволок – он, он и варит ее в им же позаимствованной у девушек кастрюле. Он и из города привез «от бабушки» всякой-развсякой стряпни. Он, кажется, бывший десантник, недавний тоже еще; бросает из-под руки нож, и косо, но втыкается тот в стену между нашими койками. «Хэ!..»
Есть еще Юра. Породы – «сачок». Общежитие решило командировать его с известной целью в поездку, и вторые сутки под это дело он лежит, читает-полистывает «Иностранную литературу», похрапывает также время от времени.
И вот Юра – привез.
После работы, – мне видно с койки в открытую дверь, – Саша одной рукой жонглирует на дворе консервными банками. Подходит Володя, перехватывает, как это делают жонглеры. У него получается похуже, третья банка падает, но явно получается. Саша разжимает пальцы: банка на землю, и медленно-медленно клонится вбок и – вдруг – вымах: высокое качественное «колесо». Володя (он бывший гимнаст, как впоследствии выяснится) в таком случае тоже клонится и «идет» колесом еще получше. Тогда Саша встает на мощные свои руки и – тах-тах-тах – шагает поросшим желтой травой двориком десять шагов, двадцать, сто. И тогда уж Володя, аккуратно толкнувшись, вздымается на свои «тонкие и жилистые» и тоже – идет.
– Митрич! – говорит Володя весело (входя). – Вон еще сколько сдашь.
– Я бутылки, – гордо вскидывается голова грифа, – позориться сдавать не буду!
Я иду, ухожу дорогой к станции, что ли. Темнеет. Я иду и рассуждаю сам с собою «про». В глубине души, думаю я, все сами догадываются, что пить подло. Недаром же в столь склонном к милосердию народе нашем напрочь нету сочувствия к похмельным страшным мукам, чертову корню длимого черного праздника; все то же, то же, думаю я, достоевское: мне ли чаю не пить или миру погибнуть? Не захребетник по устройству, русский человек оказывается вдруг в самой паразитской ситуации. Научается помаленьку «приятно» для себя объяснять, гнуснеет, тянет и тянет рвущееся под руками одеяло жизни на себя.
Темнеет. Мне уж плоховато видно мою дорогу, а я продолжаю тоскливое размышление. Да-да, размышляю я, зло, зло, да как вот сделать, чтобы выбор был у самого человека, собственной вольной душой?
Я, куда мне деваться, возвращаюсь назад.
Шум, дым коромыслом. Кто красен, кто бледен, а кто будто и без перемен.
– Тосковал, наверное, – улыбается тонколицый наш Володя сачку-эскулапу Юре. – Тосковал в отъезде без Муслюмова-то?
– А мы с батей, – рассказывает впараллель иным-прочим Парубок, – смородину продавали на базаре, мужик «Волгу» поставил, ворочается, а она на чурочках у его!
Прибывший утром и занявший Славину «удверную» кровать новенький, захорошев, тоже протискивается во всеобщий разговор.
– Ну че, – встряхивает он льняными, доплечными как у дьякона патлами, – права отобрали, кто возражат! А другие-то, тракториста, – где?? – Он обводит всех победным усмешливым взглядом, а я с трудом, но понимаю все же – речь о том, что прав у него двои: одни шоферские, а другие тракториста. Шоферские за какое-то нарушение забрали, а другие – тракториста – ха! Все равно, дескать, работать-то может, в зарплате-то не прогадал.
Праздник разгорается шибче.
Речь заходит все о той же злополучной бухгалтерии: химичат-де все ж в бухгалтерии, не может того быть, чтобы нет!
Тут же за столом обнаруживается вдруг и свой – наш – собственный бухгалтер: делающий такое «признание», раз уж зашел «такой» разговор.
– Не надо, не надо скандалить, – поднимается он во весь свой небольшой росточек. – Меня Раис зовут, я бухгалтер сам по образованию. Слушайте меня, чего скажу!
Однако слушать никто вовсе не желает, все сами хотят.
– Хорошо, ребята, – усиливает свой нерусский голос Раис. – Хорошо, ребята, где нас нет!
– Да-а-а, – подхватывает незамедлительно бывший морской, а ныне какой-то диспансерный что ли врач Юра. – Там, где вас, бухгалтеров, нет, там хорошо-о-о!
Шутку его не успевают оценить. Пир летит дальше по вздымающейся параболе.
– Скандалов у нас не будет, – мягко улыбается на Раисовы слова Володя, как-то незаметно опутавший все наше общежитское общество нежно-доверчивой дружбой. – Не будет скандалов.
За спиной включается магнитофон: это, похоже, приглашение к танцам. Бывший десантник Саша (он почти не пил и почти не пьян сейчас), молодой демобилизант, пострадавший из-за чужого «жигуля», врач-морячок Юра, а затем даже и Володя и Парубок один за одним скрываются в задверной тьме. Остаются те, в ком кавалерское извечное начало как-то потеснено иными жизненными привязами и явлениями.
Мне слышно, хотя и не очень хорошо, как Хаджи-Мурат (имя его Борис, я уже знаю) рассказывают бухгалтеру Раису свою трагическую жизнь. Мне не видно его, я смотрю в потолок, но представить легкую мускулистую его фигурку, его твердое, тонкокожее лицо мне нетрудно. Каждый день, несмотря на холод и хмарь, он умывается на нашем дворике, раздевшись до пояса, и пар идет от голого его торса. Каждый день молча и незаметно носит воду в общий наш бачок и, подогрев на плите воду, моет, словно получает удовольствие, скопившуюся за день посуду в большой кастрюле.
Рассказывает. В сорок шестом в Джетыгаре мать отдала его родственникам-казахам, – замуж, что ли, решила пойти? Он не помнит. Помнит, как оставляла, как уходила к калитке. Родственники как воровать его заставляли, помнит, такие кисло-соленые штучки, их на крышах сушили, не знаешь, нет? Белоголовый с запасными правами кивает: знает, знает, мол, он кисло-соленые! Ну. И еще родственники-казахи ругались на него, на Бориса Хаджи-Мурата, поскольку лишний рот, а время голодное. Потом отвезли, он помнит, на поезде подальше и «забыли» на маленьком чужом вокзале каком-то. И все! Он скитался. Шесть лет, а он беспризорник стал. Потом милиция, потом детдом. А в шестнадцать лет, когда в техникум поступил, все уже сам себе придумал: место рождения, имя, фамилию. В армейском отпуске решил ехать было, отыскать мать, но… – «Совесть, что ли, или что, – показывает в крепко-бронзовую свою грудь. – Не поехал, нет! Не смог простить…»
Белоголовый вытряхивает из пачки беломорину, просит у Митрича огоньку.
– Лови! – кидает наискось Митрич завертевшийся по-над кроватями легкий коробок. – Пымал?
– Ну если б брат, – поясняет свой поступок Борис Хаджи-Мурат, – сестра там, к примеру, а то никого-ничего ведь. Я один у нее был. Первый!
Свет мы не включали. Серо. Сумеречно. Белоголовый, закурив, выпускает к двери длинную, осветившуюся наружным фонарным светом дымовую струю.
– Жива, наверно, еще… – говорит Борис.
6
Было уже черно за окнами, часов десять, поди, когда чиркнуло по окну мотоциклетной фарой. Бухгалтер Раис и я выходим поинтересоваться. В калитку – трое.
– Валентин, – протягивает с ходу руку высокий и вовсе еще молоденький парень, лет под двадцать, не более. Я машинально пожимаю ее.
– Марс, – все с той же ритуально-мужчинской важностью представляется другой, коренастый и одетый в фуфайку с какими-то как на джинсах нашивками. – Марс, – мне, Раису.
Третий, не видимый в темноте, тоже что-то такое, приветственное рукой из тьмы.
– Раис, – миролюбиво соглашается на предложенный этот тон мягкий Раис.
Некоторое молчание. Пауза. Напряженность готовности. Всем как бы хочется озираться, но все себя удерживают.
– Ну как у вас тут? – ломким хозяйским как бы голоском сдвигает колесо беседы Валентин.
– Насчет чего?
Ситуация жутко знакомая, словно и не было двадцати лет от тех унизительных времен, когда со школой, а потом с институтом приезжали мы на картошку, на морковь, на иную прочую помощь. И хоть смешно маленько и не так страшно, как тогда, но озноб я опять чувствую, и я смотрю на них, стараясь не хамить, но и не применяться. Я молча смотрю на них: ну?
– Насчет женского полу! – ясно. Это тот сказал. Из тьмы. Голос-хрипоток. Кривая, морщещекая, даром что юный возраст, ухмылка. Квазимодо. Он еще не знает, что он Квазимодо, и про «женский пол» он спрашивает скорее застенчиво, чем зло. Однако, мерещится мне, я уже угадал его дальнейшую, обреченную, наверно, судьбу.
– Здесь не знаю, – говорит внезапно бухгалтер Раис. – Наши в клубе живут.
– В клубе?
Хахали переглядываются. Недоверчивые пухлые еще их губы вздрагивают в робкой надежде.
Браво, Раис! Крючок твой заглочен, поплыл простодушный окунек!
Когда, оттырхав мотором и махнув желтой палочкой света: тых-тых, мальчики уехали, Раис говорит:
– Пусть шоферы-то начистят им!
Ему, похоже, самому не совсем ловко за свой обман, он топчется, мнется, вздыхает раз и другой, но потом, что поделаешь, уходит туда, назад, в прокуренное наше тепло.
Возвращаясь из туалета, я еще ненадолго останавливаюсь и смотрю на сепараторную вышку за забором. До нее рукой подать – гудят прямо в ухо, кажется, неумолкающие ее моторы, горят рядом с желто-голубой луной желтые ее фонари и летят, все летят-относятся вбок куда-то мелким золотым дождичком теплые с нее эти чешуйки.
– Вы, если не тронули их, – задушевно говорит по национальному вопросу казах Хаджи-Мурат, – они к вам добрые будут. Они хорошие, татары!
– Они хорошие, – возражает ему вернувшийся с танцев-мансов сачок Юра, – а мы, русские, нехорошие? Я, например, хороший!
В былые морские времена молодой еще совсем Юра выпивал на спор бутылку ямайского рома. Из горла́!
Кавалеры вернулись. И спать еще как-то явно рано.
И вот сачок Юра и новичок Белоголовый садятся, схватившись ладонями, к уголочку стола. Кто кого?! Юра, он хоть вот и «хороший», но он – хитрый: он вначале тянет руку противника к себе, разгибает ее до тупого угла, а затем уж по закону рычага легко припечатывает заскорузлую кисть Белоголового к гибельной поверхности стола. Белоголовый потрясен. У себя в гараже он валил всех подряд, что было даже удивительно, а в армии он один-единственный в роте подтягивался на турнике тридцать два раза. «Дак че, – повторяет он, усевшись рядом со мной на мою койку, – дак че!..»
Присаживается к Юре Володя. Хоп! Победа Юры. Садится легкий, да жилистый Хаджи-Мурат. Хоп! Опять Юра. Садится еще раз, левой теперь рукой Белоголовый. Бесполезно! Узкоплечий «интеллигентный» очкарик Юра кладет всех подряд. Он вспотел, он в оборонном чуть затравленном раздражении, но он и в явном триумфе. И только уж с полчаса спустя, когда возвращается последний танцор Саша, с всепонимающей и необидной для Юры улыбкой он кладет конец этому безобразию, этому издевательству над природой вещей. Он кладет Юру четыре раза: правой, левой, еще раз правой и еще раз левой. Юра побежден, но в воспоследовавшей темноте раздаются голоса и в его защиту. Сколько можно! Он ведь устал. Надо повторить сражение на завтра. На свежую руку.
Поведывает еще одну свою историю Митрич. Как «выдрессировал» одну знакомую приемщицу посуды, шваркнув по бутылкам разгневанной своей дланью. Поведывает, объясняет свои мотивы такому поступку, а мы засыпаем, отходим один за другим в сны.
7
Нас, приезжих, – человек пятьдесят, своих, ХПП-вских, – больше сотни, и всех – в завтрак, обед и ужин – необходимо покормить. Как-то это чувствуется – необходимо.
И вот, столовая. Борщ, гороховый суп, гуляш, котлеты. На гарнир варианты: пюре или рожки. «У меня эта рожка, – объясняет свои пропущенные ужины семейный и домовитый, видать, Хаджи-Мурат, – во где стоит!» На третье «сливки», то бишь по-нашему-то, городскому, – сметана; ее можно целый стакан; молоко, компот, чай. И хлеб – столько, сколько сам закажешь поварихе. Три куска… Пять кусков…
По штату положено пятеро, а работает трое. Люди, работники, не виноваты, ясно-понятно, и потому потные, замотанные лица «поварих» приветливы поверх всего этого пота и замота по возможности. Мизантропической заприлавочной злости все равно нету, нашей-то. Татарка-повариха и две пожилые помощницы из русских.
– Устаете, да?
– Господи! Мало сказать.
НИНА
«Лучше ее, Нины, никто не работает! Мужчины… никто!» – хмуро и словно в обиде на кого определяет ее Хуббениса Гатауловна и отворачивается ко мне спиной, не желая продолжать.
В первый раз, когда шли с ней, с Хуббенисой, по ХПП, увидала у вагонов эту Нину, послала меня: иди, иди, помоги вон!
Мы открывали верхние люки у вагонов, чтобы засыпать через них зерно. Я держал кривую, плохо сколоченную лестницу высотой до подбородка мне, а молчаливая коротконогая женщина влезала раз за разом на верхнюю ее перекладину и белыми без всяких рукавиц руками раскручивала толстую ржавую проволоку… И на разнарядках, по утрам потом, поневоле за нею наблюдая, я видел, как мало, но как хорошо улыбается она, русская, иноплеменным своим товаркам, какая она красивая, коротковатые ноги стройные и сильные у нее под грубой одеждой. Как-то, несколько общежитских, мы пришли в баню в женский день. Нарочно попозже, чтоб удалось помыться и в женский. Последней там оказалась как раз эта Нина. Горячую уже отключили, объяснила нам она и слегка улыбалась на неизбежные в подобной ситуации остроты-шуточки. А потом вместе мы уходили. Я шел за нею по тропинке и сквозь ситцевую чистую рубашку видел натянувшиеся белые пуговки. И было тут что-то тревожащее, скрывающееся и вовсе не веселого ряда, как можно было вообразить, а скорей ближе к тому, что выражало хмурое и как бы заранее обиженное лицо Хуббенисы: «У нее мужик не русский, он хохол даже был. Он – пил! Пил, пил и всех пьяный подряд материл. Фамилия Охрименко у него была. Хоть директор, хоть раздиректор, говорит, все равно буду материть! Пил, пил, – рассказывает Хуббениса, – семью, Нину и детей пятерых – бросил, уехал на Украину свою. Оттуда письмо пришло. Через год. Умир! Выпил – палитуры, лак что ли. Да, да, пятеро, замуж в 50 лет пойдет. Ой, фу-ты! – смеется (Хуббениса), – оговорилась, – на пенсию, на пенсию в 50 лет!»
Да, Охрименко, думал я. Ох ты Охрименко, твою корень.
В ы б р а л себе.
– По-русски, слушай, совсем не хочет ничего говорить, – удивляется Хуббениса про Нину. – Совсем, слушай, на татарский язык перешла…
8
Спустя время мне объяснят, уже дома: в просторечии крещеные татары зовутся бакала́; давным-давно согнал их в здешние места Иван Васильевич Грозный.
НОВЫЕ ЛЮДИ
Один из водителей, не дождавшись к подъемнику очереди, выгрузил втихую овес прямо на землю. И дабы помочь с загрузкой сей кучи назад – в машину Исмагила теперь, Хуббениса-учжин придает нам с Виктором двух девушек-горожанок. Откуда они – неясно, однако же не студентки и не заводские явно, – что-то такое конторское, секретарь-машинистское… Загрузив примерно треть, мы уходим обедать, а вернулись – сюрприз-подарочек. Одна помощница сидит на куче, а вторая в кузове. Та, что на куче, черпает зернушки плицей и передает той, что в кузове; а та – ссыпает. Совочек-плица ползает вверх-вниз металлическим солнышком.
Виктор посмеивается на столь бешеный темп и производительность, но по старой привычке стесняться «культурных и ученых» горожан, старается незаметно.
– Вы, вот вы, вы! – топорщит из рваной перчатки пальчик одна из барышень. – Вам ведь велено зерно грузить, а вы где ходите??! – Это мне.
Ничего себе!
– «Чего куришь-то сидишь», – улыбается, пожимает плечами Виктор. – Упрекают, вишь, меня тоже.
Подступы нашим лопатам закрыты как-никак, да и разобраться не помешает маленько; я сажусь подле перекуривающего покамест Виктора и приваливаюсь к складской стеночке. С другой его стороны, вытянув ногу в кирзовом пыльном сапоге, сидит улыбается Исмагил.
Девушки возмущенно мотают головками в тугих косыночках. «Мц! Это ж какую ж надо иметь наглость и т. п.» – смысл приблизительный.
Но вот Виктор роняет окурок, плюет на него и для верности затаптывает крепким каблуком.
– А ну-ка, девушки! – говорю и я, беря от стены свою черную лопатку.
Небольшой, но ухватистой и ловкой – Виктор, и огромной своей – я, мы беремся за кучу с двух приработанных уже нами сторон. Р-раз, р-раз, р-раз! Девушки садятся отдыхать у стены.
Уже минут через пять более чем очевидно, что при таких наших лопатах плица вещь здесь вполне декоративная. Однако, как это и бывает, у девушек пошла другая уже игра. Как бы ихняя. Они поработали, они вот сделали свою долю, а теперь вот пусть другие – очередь кого.
Наконец мы с Виктором выдохлись. Спеклись. Утираясь, мы отретировываемся на отдых, и по всей идее девушки должны рвануться к куче.
Но ничего подобного! Не бросаются.
У той, что сидела на куче, в профиле есть нечто хищно-птичье. Не благородной птицы с сильными настоящими крыльями, а этакое сорочье-воронье, рыхловато-черное, соглашающееся внутри себя не на одну лишь с трудом добытую еду, но и… ой-е-ей! – не на падаль ли? Ну да и что оно, конечно, такое – падаль? Как ведь посмотреть, естественно.
Почувствовав эти мои мысли, девушка оборачивается. В фас лицо вполне благообразное. «Невинное…»
– Ну что? Вперед?
Встаем с Виктором. Вгрызаемся…
Барышни беседуют.
Когда мы садимся уже в третий раз, а они все сидят, Виктор не выдерживает:
– Покуль сидим, брали б лопаты-то, че?
Девушки переглядываются, но не удостаивают Виктора ни ответом, ни взором.
– Да-а, – выстреливает потухшей спичкой Виктор, сбитый со всякого панталыку. – Как же с ей жить-то! Через три дня с голоду загнесся. Она ж ниче не умет.
– С ней это… – неопределенно улыбается Исмагил.
– А наши бабы стали б, – кривит рот Виктор. – Лопатами-то.
– Да и «это», – возражаю я неожиданно для себя Исмагилу. – Они и там халтурить будут. Чтоб не прогадать.
Вечером я пойду ежедневной своей дорогой к деревне и буду все злиться, вспоминая наших барышень. Когда появляется возможность, – стану я думать, – ехать куда-то, на фестиваль, в город-герой Ленинград путешествовать за счет профсоюза, у большинства из нашей фирмы подеваются куда-то и справки о слабом здоровье, и соображения о производственной необходимости, отыскивается на кого оставить ребенка; и что, напротив, лишь повеет едва иным каким ветром, ну вот хоть на ХПП сюда ехать – помогать, все тотчас является назад. И здоровье, и справки, и дети. Конечно, конечно, – попытаюсь я успокоиться, сворачивая на лесную тропу вдоль дороги, – паразитство как таковое – разврат, а разврат – гибель души, а смерть души хуже самой смерти. Но отчего мы чуть ли не завидуем, если кто-то обманул или сэкономил себя в общем деле? Ведь не в сэкономленности, а в стыде, жалости и благоговении, – сказал философ, – главная, именно человеческая наша суть. И коли так, то разрушение этих качеств в акульей гонке-борьбе и есть приближение нашей общей человеческой погибели. Так почему ж мне в таком случае не пожалеть тех девушек, а заодно уж всех прочих «инвалидов души», что сражаются, самозабываясь, за блесковкусый этот свой кусок? Отчего бы вот?!
«Как они будут жить? – вспоминаются мне горестные слова любимой моей Хуббенисы. – Они же умырут!..» И отчего ж я все-таки не пожалею этих бедных девушек в их несчастье, а злюсь? Отчего?
9
Искандер – легкий, чистый и приятный мне человек. Лошадь ему – джигит бы был, командир сотни. Голос – тенорок и татарский акцент, с налягом-пробормотом на последних слогах. «Если нада, – считает он, – значит нада, какой разговор может быть!» Машину разгрузили, он к приему другой готовится: заглушки закрыл, отрегулировал, подъемник подметает. Без дела не стоит. Он не местный, он с железной дороги, составителем поездов работает. На ХПП здесь он за комбикорм прирабатывает.
Мы присаживаемся с ним, пока что утро и холодно, пока машин нет, – присаживаемся на солнышке.
– Трава, она твердая сейчас, – дает разъяснения Искандер, – иней был уже. Ему, гусю, нынче прикорма нада, комбикорма, зерно!
Гусей по округе не счесть тут, говорю я, кишмя, говорю, кишит.
– А как же, – улыбается он, – есть гуси!
Сидим на ящиках, разговариваем, а сделается жарко, перебираемся в тенек. Когда разговорится, то сам меня ищет, Искандер, – ему самому дальше охота рассказывать. Отломил в который раз мундштук у папироски, закурил, а ноги у него, хоть и на ящике, а калачиком.
ДИРЕКТОР ШЕВЕЛЕВ
– Вон железнодорожная линия идет, видишь? – показывает, – вон, гляди, с той стороны подсолнухи-кукуруза во какая, а с этой во. Совсем низкая. Погодные условия – одни, земля – одна. А там – вот так будет, – Искандер поднимается на ноги и ладонью проводит по груди, – а с этой так. В три раза, да? Почему? Потому хозяин, дисциплина там, а где Курмановский совхоз, нету ее. Вот корова, да? Дояркам по 60—70 штук дают для машинного доения. Ей что, корове? Перед дойкой ей массаж вымени нада. За машиной каждую додаивать нада. А если у тебя 60—70 их? Не массажируют, не додаивают. Два-три года и на мясо ее, в негодность она пришла.
Подходит машина. Мы встаем с ящиков, включаем подъемник, открываем заглушки, ждем, когда зерно стечет сквозь них на транспортер, подметаем слегка и возвращаемся на старое место.
– Да, – продолжает Искандер, – где условия, там и народ! У курмановских за доярками шофер ездит. За два часа всех по очереди объезжает, в окно стучит. Пожалыста-пожалыста! Будит их. Пока всех собрал – два часа! В Сосновском у Шевелева доярки сами в шесть у правления собираются. Опоздала доярка, машина ее не будет ждать, трогается в 00, уезжает. Я, – улыбается Искандер, – Шевелева спрашиваю: а коров кто ее доить будет? Она, – отвечает, – на 50 рублей оштрафовывается сегодня за опозданье. Ее 50 рублей остальные десять доярок подоят, поделят между собой. По 5 рублей каждой прибыль. А назавтра, – смеется, – опоздавшая доярка на десять минут раньше к конторе придет. Понял? Нет, люди не уезжают от Шевелева! Теперь стало, – как везде уборка идет? За счет городских. Картошку убрать – городские! Свеклу – городские! Шевелев от городских отказался. Второй год не приезжают к нему помогать. В страду комбайнер у него, как сталевар, по 300—400 рублей в месяц заколачивает. Комбикорм 9 копеек у него стоит для своих. Столовую сделал: за 40 копеек я там поел. Одна котлета – курмановские из нее четыре сделали бы! В деревне без скотины не проживешь, – Шевелев комбайнерам всем, механизаторам, дояркам сено по дворам развез. Подобранное, спрессованное, заботы нету у них! А на этот год всем своим совхозным сделал так, всем, кто работает у него…
Выходит, что все-таки можно, в который уж раз думаю я про себя. Радостно думаю. Обнадеженно вроде, по-детски. Стало быть, бывает на белом свете.
– Хозяин он хороший, – сам себе кивая красивой головой, говорит Искандер, – таких мужиков побольше бы!
Снова – машина, и мы проделываем весь обслуживающий этот наш цикл, а проделав, возвращаемся к ящикам.
– Хозяин и дисциплина! – волнуется Искандер, продолжая тему. – А в Курмановском – долбак! Эти курмановские до одиннадцати раньше на работу не выходили. Пока не купил, не похмелился, он на работу не выходит.
И Искандер с отвращением, без слюны сплевывает. Тьфу!
10
Напоследок сходили все-таки в баню: Володя, Саша, Юра, Хаджи-Мурат, Парубок и я.
Ехали после в электричке – домой, домой.
Играли в интересную такую игру – в подкидного-переводного. Если отыщешь нужную карту, присовокупляешь ее к чужим и передвигаешь беду подальше от себя, на другого, следующего за тобой. В дураках, к общему удовольствию, остались все примерно одинаково.
НЕЧАЯННЫЙ ПРАЗДНИК
I
АУТСАЙДЕР
1
Давнишняя эта рокочущая пересыпь: «Трам-там-тара-ра-рам-пам-па!», мощный, взрезающий тишину стадиона голос судьи-информатора: «СОСТАВЫ ИГРАЮЩИХ КОМАНД… КОМАНДА «МАНОМЕТР», ГОРОД ТОМСК…» и пошли фамилии, номера, началась на поле игра. Потом тот же голос и также космически отстраненно объявит положение мест в турнирной таблице, но увы, никого не обманет официозным неприступным своим тоном. Все, и в том числе сам судья-информатор, знают: команда наша, выступающая во второй лиге класса «А», имеет на сегодня шесть очков и занимает в турнирной таблице последнее место.
Болельщиков на всех четырех трибунах не больше ста человек, а бывает, говорят, и меньше. И все знают: и игроки, и зрители, и я, обслуживающий команду врач, – и сегодня тоже наши проиграют. Команда «Манометр», город Томск, не отдаст нам, аутсайдеру, даже и очко.
…Мы сидим на лавочке: Коля Фокин, запасной нападающий, я и слева от Коли остальные наши ребята запасные; они то и дело меняются. Мы смотрим, болеем и немножко разговариваем. В футболе я не разбираюсь (это вторая моя игра), и Коля или кто-нибудь из ребят по ходу дела объясняют мне что – что, если я спрашиваю. А я спрашиваю, потому что хочу понять: что ж это такое – аутсайдер?
Итак, «Манометр», Томск.
Мы проиграли.
Первые два гола забили по вине вратаря. Второй гол, как сказал потом старший тренер Сычугин, – смешно. Центральный защитник Гера Чупов отдал мяч назад, вратарю, а тот выпустил его прямо под ноги нападающему «Манометра». Тот и забил.
Сычугин в перерыве ругался, но без особой злости.
Он только сказал вратарю: ребята потели, старались, а ты, мол, свел игру насмарку. Вратарь водил большим носом, бормотал что-то под него и поднимал, как бы сомневаясь, большие костлявые руки.
А вообще мне показалось, играли сегодня интересней, чем в прошлый раз. Видимо, Сычугин ищет оптимальную расстановку, думаю я. Санькова, например, передвинул из защиты в нападение, и хоть тот пинал мимо, стало как-то ясно, что «может».
Хорошо сегодня, внимательно и точно, играл новый защитник Метла.
Во втором тайме повредили бровь Гере Чупову.
– Кто это тебя? – спросил я.
– В борьбе, – просто ответил он.
Не разозлился, не стал кого-то ругать: в борьбе и все. Все бывает, и от меня, дескать, так же могло кому-то достаться. В борьбе!
Он бегал заклеенный лейкопластырем и все лез и лез на рожон, а мне казалось, что его покачивает: не было ли еще и сотрясения мозга? Я подошел к Сычугину, и он неохотно, но все же согласился. Заменил Геру.
Наверное, подумал я, он хороший-таки тренер.
Бровь была рассечена глубоко и длинно, но идти в травмпункт Гера отказался… Он потом было и пошел, но как увидал на белом столике большую иглу, убежал. Убежал отважный наш Гера.
На замену ему вышел Андрюха. Четырнадцатый номер. Невысокий, крепкий, по возрасту мальчик еще, Андрюха. Побежал, раскачиваясь, большими стелющимися шагами. Болельщики засвистели – эй, четырнадцатый, беги шибче, а потом, увидев, как он старается, перестроились: помогайте, – кричали, – помогайте ему, вы!..
Минут за пять до конца Андрюха подал, а Сережа Махотин пробил – эх, как! Чуть левее левой штанги.
В самом начале второго тайма к Сереже (тогда он еще не играл) подходил выпивший его отец. Говорил что-то. Сережа хмурился и отворачивался от него. А потом подошел капитан милиции, что дежурит по стадиону во время игр, и Сережа сказал ему, что это отец. Капитан улыбнулся и проводил того на трибуну. «Дома поговорим!..» – сказал Сережа отцу вдогонку. «Как выпьет, – объяснил он ребятам, – хоть домой не приходи после проигрыша».