Текст книги "К вечеру дождь"
Автор книги: Владимир Курносенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Три дня назад толстая тетка крикнула ему в метро: «Горкин Женька! Ой, не могу, Горкин!» И он, бедненький, не узнавая еще, кто это и зачем, почуял: скажут сейчас. И сказали. И про Волчью Бурлу, и что «одинока Катерина, слышь?», и локтем даже поддели в бок, чего, дескать, ждешь, дубина, тебя касается-то?! Это была Катина подруга по институту, славная баба, фамилию он ее позабыл. В Москву, понимаешь, на специализацию, и вот на тебе, чуть не первый же встречный Горкин-Горочкин! К счастью, к счастью, и смех с хрипом (куряка), и локоть опять в бок, ну! Хорошая просто баба, дай ей бог, да Катя с «плохими» и не дружила. И хоть в нем сто лет все уже решено было и подписано (он не должен видеть ее), сразу же, у метро еще «Новослободская», не оставшись даже один, понял, знал наперед и трясся уже весь от этого знания – поедет, поедет, поедет! Завтра же, сегодня же, сию же минуту.
И ехал… Ехал вот.
Дорога петлилась в горах. Вялый, ненужный здесь вовсе серпантин. Горы серенькие, не страшные, хоженые-перехоженые в мелких пионерских еще походах. Всего и навсего, что полторы тысячи метров над уровнем моря. Но горы, горы… А внизу, в ложбине, городок. Дымит все милый, и тоже там что-то такое, на экскурсию ездили, металлургический, кажется, завод. Сколько напроисходило всего в разных местах за это время, а он, трудяга, гудит, тужится все, лязгает в самом себе… Когда выехали наконец на равнину, автобус остановился. Женщины-пассажирки, не оглядываясь, пошли к лесу, а мужчины завернули тут же к задним автобусным колесам. Закуривали, давали друг дружке огоньку. М-да, говорили, погодка, погодка, едрена вошь! Оказывается, дней уже шесть шли дожди. Что ж, так и должно, осень. Когда-то, года три-четыре назад, пофартило, дали иллюстрировать книжку Баратынского (работал тогда внештатником в издательстве детской литературы), повезло чуть не впервые; там такие были стихи: «Сентябрь, сентябрь, и вечер года к нам подходит…» И как ему тогда работалось с душой, и получалось, и как радовался он. Деревья, полуоблетевшие, ждущие терпеливо, такие спокойные, и листья, свернувшиеся совочками, и еще что-то там тихо-печальное, баратынское. Получилось же, сам чувствовал, получилось на сей раз. Но оформление его не приняли, отдали другому, и как он переживал, и как теперь это не имеет никакого значения. Трава вчера из поезда была зеленой, а сегодня бурая, опустевшая изнутри, и все бы, кажется, ясно, и пора с пониманием усмехнуться, да трава (он знал уже) затаится, забудется потом под снегом, а весной нальется опять зеленью в те же стебельки. И попробуй пойми! Смерть, смерть, а глядишь – и жизнь. И вот он увидит Катю. Реки потекут от моря к истоку, солнце поворотит своих коней, земля понесет звезды, а огонь родит воду. Он увидит ее, он увидит. И он увидит ее.
К площади дорогу вынес мост. Мост этот походил на незаконченную восьмерку, где одна сторона нависала над другой. Автобус взъехал по мосту на площадь и остановился. Это была Волчья Бурла, рабочий городок, где жила его Катя. Сходить теперь с моста пришлось по боковой лестнице, по стершимся грязным ступенькам. Внизу, на краю сизой пробензиненной лужи, начинавшейся сразу за дорогой, стоял, покачиваясь, пьяный мужик в шапке и решался: прямо ему или обойти. На вопрос, где тут в Волчьей Бурле гостиница для приезжих, он поднял голову и серьезно ею мотнул – там! Гостиница, беленный известью дом с покосившимися низенькими крылечками по торцам, внешне походила на барак. Раньше тут, наверное, жили экскаваторщики с местных рудоносных карьеров, бульдозеристы. На работу их возили в крытых грузовиках с деревянными лавочками в кузове, а жили по комнатам, у каждого из коридора своя, с семьями, пацанами, с двухрядными гармошками-хромками по субботам, со скандалами и драками, с бабьими сплетнями на общей, увешанной бельем кухне, с пропахшим жареной на свином сале картошкой, человечьим вскладчину теплом, которое разнесли теперь по горсточкам в такие ненадежные белые панельные дома.
– Вы корреспондент, да ведь? Из газеты?
Из-за деревянного, доведенного марганцовкой до цвета «под дуб», барьерчика улыбалась навстречу женщина, дежурная, по-видимому, или администратор, а может, даже директор гостиницы. Потом оказалось и то, и другое, и третье. Вместе.
Нет, сказал он, я не корреспондент. Я так просто. Сам по себе.
Но женщина улыбаться не перестала, хоть и не корреспондент. В комнате, где стояло шесть пустых свежезастеленных кроватей, она предложила выбрать ту, что будет ему по вкусу. Он и выбрал – в углу, у стеночки. А до больницы (на его вопрос), объяснила она, отсюдова рукой подать. Через пустырь, через двор, где стройка, и как раз направо и будет больница.
– А я думала, вы корреспондент, – добавила она еще. – Тут позвонили, корреспондент, сказали, будет, вот я и подумала.
Нет, сказал он опять. Он не корреспондент, он просто.
И женщина рассмеялась. Сверху у нее не хватало зуба, и она смеялась, стараясь не поднимать верхней губы, стесняясь дефекта. «А как вас зовут?» – спросил он тогда, и она засмеялась сильнее, и губа все же поднялась.
– Меня? – засмеялась. – Да раньше Дунькой звали, а ныне вот Евдокией Афанасьевной заделалась. Скучно на пенсии-то.
Ну и слава богу, думал, и слава богу, что так.
Через час, в свежей рубашке, выбритый и оглохший от волнения, он вышел из гостиницы.
У придорожной лужи на сей раз ходил большой черный ворон и поводил ноздристым здоровенным клювом – тоже, кажется, примериваясь: не перейти ли? Он ходил враскачку, как начальник средней руки, заложив за спину крылья, смотрел недовольно. Ему словно не хотелось, чтобы были свидетели столь решительного дела. А когда граф на него оглянулся, ворон подпрыгнул и в два взмаха перелетел водное препятствие. Могу, дескать, и летать, не думай, пожалуйста!
Пустота в животе росла, санки неслись с горы во весь опор, и ноги у графа Монте-Кристо вздрагивали.
Шел…
В больничном дворе курили мужики в синих застиранных халатах поверх пижам. Они приопустили руки с окурками и поглядели со вниманием на нового человека.
Страшно было идти по двору.
В приемном покое дышала за столом огромная толстая баба.
Впрочем, лицо у нее было красивым. Даже благородным.
«Простите, – выдавил он. – Мне Екатерину Ивановну, можно?»
Голос, конечно, пропал.
«Операция… Специализация… В военкомат вызвали…» Землетрясение, чума, война… Мало ли?! Господи, спаси, сделай, чтоб она была. Спаси меня, господи!
– Обождите! – баба перестала дышать и оглядела его с ног до головы. От ботинок. Кивнула. Ничего, мол. Сойдет. Левой рукой придвинула к себе телефон. Курносый, обгрызанный палец вошел в круг, поднялись в упор суровые, невидящие уже глазки – п-р-р-пык, п-р-р-пык и пуооп! И еще не закончился гудок – сняли.
– Алло! Лена? Слушай, Лена, попроси-ка сюда Катерину Ивановну. Скажи, приехали к ней (снова огляд от ботинок вверх). Хто, хто – дед, скажи, Пихто! – трубка легла на рычаг. Баба посмотрела на него и засмеялась собственной шутке.
Во дворе он отошел от крыльца шагов сорок. Чтоб смотреть.
Чтобы смотреть, как она – к нему.
И в эту-то минуту (он потом это помнил), именно тут, до встречи еще, до всего, ясно и почти даже устало вдруг понял: будет! Все у них с Катей будет, и все, все будет теперь хорошо. На самом деле.
И в халате, в накрахмаленной высокой шапочке, она бежала уже, полы захлестывались на тугие ноги. Ее движения, все ее движения, свободно и чисто, ее, ее! Бежала по асфальту (двор был весь в асфальте), через лужи, прыгнула, запнулась, выпрямилась сильной спиной…
Стоял, а она бежала – так, так! И лучше не было еще, и не будет.
– Женька!
Женька.
И тут же, о господи, обняла его, среди двора, среди всех, прижалась, всхлипнула. Отстранилась, посмотрела в глаза. Есть? – Есть. «Женька…» И никто, никто не знает, кроме.
Гладил, жег до волдырей ладони об холодный ее крахмал, натосковавшиеся свои ладони. И не жить больше, а так остаться.
– В гостинице ты? – спросила. Голос ее загудел в нем длинно и медленно, словно в колоколе, – «…ницеты-ы…»
Он кивнул.
– Я сама за тобой зайду («…ай-ду-у-у…»). Через час. Или самое большее через два. Иди. Ты иди сейчас, Женя.
И еще улыбнулась. Вздернулась губа. Катька. Закрыл глаза и ушел.
А может, все было и не так.
ОТОШЕЛ – И ГДЕ ОН
На пятиминутке разговор снова шел про Холодкову. Не спит Холодкова, сказала Лена, от «наркотики» отказывается: боится, видать, что привыкнет. Ясно: сидит Холодкова всю ночь на койке, округ храп да посвист, а она трет сидит ногу, трет и плачет, и кто ее горю пособит? Козлов, лечащий Холодковой врач, так и рубит – хватит лямзиться, надо Холодкову брать, а сама Холодкова – лицо в сторону, в глаза не глядит. «Как вы, Катерина Ивановна, скажете, так и будет…» И плачет, плачет. «Я вам, Катерина Ивановна, доверяюсь!» Вот так, думает Катя, собачья наша жизнь, к свиньям собачьим такую жизнь, речь-то ведь об ампутации, второй уже. И на каком уровне ампутацию эту делать? Козлов хочет сразу – выше колена. Правильно, в общем, но если только пальцы пока убрать, хоть на костыль будет можно, а коль и эту, вторую ногу, выше колена, то ведь и ползать ей тогда вряд ли! И куда потом? В дом инвалидов? Сыну? Сын-то молодой, возьмет ли еще? Не таких не берут. А уберешь пальцы, все равно потом выше придется. Сосудистые хирурги – грубые, так и сказали: придется все равно.
Взяла Холодкову в перевязочную: смотрела, смотрела.
Прав Козлов! Надо оперировать.
Позвонила на аглофабрику, сыну ее. Пусть-ка придет. И посоветоваться, и посмотреть еще разок – можно на него Холодкову доверить или нет.
– Я не могу! – ответил в трубку Холодков-сын. – Начальник меня не отпустит.
Гляди, какой дисциплинированный!
Отпустит, подумала, отпустит тебя начальник, и уже хотела позвонить Пете Зубову, знакомому с аглофабрики главному инженеру, да спохватилась: не надо. Как раз Пете-то и не надо звонить. «Начальника мне, – сказала, – пригласите, пожалуйста, к телефону начальника цеха». Вот так. «Слушаю!» – рявкнул тут же (будто ждал рядом) начальник. «Я Бакунина, – представилась Катя, – заведующая хирургическим отделением. У меня просьба: отпустите, пожалуйста, на полчасика слесаря Холодкова – мать у него завтра оперируется». – «Што?» – не понял начальник. То есть он, конечно, понял, но как бы тогда она догадалась, что он – сила? «Мать у него…» – «У него мать, а у меня план!» (Так и рвалось уж наружу: «Мать вашу так!..») – «А план у вас для кого? – тоже уже заводилась она. – Для кого план, для кого?» Молчание. Молчание. На сей раз, видать, не поняли и соображали, опасаясь ошибиться. Даже, кажется, сопели. – «Ну, вот что, если вы, – и тут она тоже подышала: вдох-выдох, вдох-выдох, успокаиваясь. – Если вы…»
Но начальник уже струсил. Где ему!
И пришел Холодков. Здоровый такой парень. Плечи, руки, и левый глаз немного вбок, как у матери.
– Ну, что? – сказала она. – Мама ваша будет без ног. – И смотрела: что? Ударила и смотрела.
Вмятинка на лице. Глубже еще, еще… держись, паренек!
Выдержал.
– А протезы… это… можно ей?
– Нет, вы же знаете. Протезы при ее болезни нельзя.
Справился, справился и с этим. Выправилась вмятинка, и уже твердо, спокойно:
– Пусть. Делайте как надо.
Хороший ты парень. Хороший. Не зря ж Холодкова плакала по ночам молча. Зря ничего не бывает, и какова яблоня… И легче сразу стало. Легче жить.
Поговорили с Козловым, потом с анестезиологом. Поготовить денек-другой, анализы обновить, и с богом!
…Оперировать решили послезавтра.
Да, дома в постели она еще вспоминала иногда, выдумывала себе. Хоть и «прошло сто лет и пруд зарос», как пели, бывало, в пионерском лагере.
Серенький такой день, ветер, листья плещутся в тополе алюминиевой своей изнанкой… и это как орга́н, Бах, одно в другое, одно в другое и не кончаясь. А там, за в белом инее мостками серый туман, и подмерзшей пахнет землей, мертвые под ногами листья – красные с осин, желтые с берез, и это утро и тот сентябрь.
– Как тебя зовут? – смеется Аким. – Катей, поди?
Это тоже так и надо – чтобы он не знал, а потом, после всего, спросил.
– Катей.
«Ка-ак зову-ут тебя, дивчи-и-ина? – поет потихоньку он. – А дивчина говорит: и-мя ты мо-е услы-ы-шишь из-под то-по-та копыт…» Голос влажный, коричневый, дрожью в ее позвоночнике. И смешно ей, смейся, смейся, а он ее целует. И голова кружится, упала бы, ох, упала бы, но нет, нет… такие у него руки.
А потом, когда все пройдет и уляжется, она снова засмеется, и смех ее затихнет в тумане у воды. В тумане у воды.
А за неделю до Озера, в ту-то ночь – так:
Вошла, и дверь сзади закрылась сама, подтолкнула в спину: иди! Иди к нему, в темь, к белым плечам. Задохнись!
Закрыла глаза, зажмурилась – ну? И как в воду – бух!
И качнулись качели, и понесли. Выше, выше и о-ох – бросили. Падала, па-да-ла, а земли не было, все не было, и так узнала: это как сон, и она не умрет. Молча, молча, тихой сапой, грех, грех (знала!), а там через край выхлестнуло… и все. Горело и лопалось, вот тут, у сердца лопалось – пропадай, пропадай, девочка! Погрусти, грусти, милок, о невесте, о картонной невесте своей.
Это уж к Жене.
Потому если она Коломбина, а Аким Арлекин, то Женя-то Пьеро, конечно же, Пьеро, кто же, как не Пьеро, хотя и ни капельки на него не похож. Но потом об этом, это уж потом.
И на другой день пришла к нему снова.
Улыбнулся: узнал!
Обрадовалась, как сумасшедшая, как же, узнал! Тронута была. И ничего-то, мол, ей от него не нужно, никогда и ничего. Пусть. Пропадай, Женечка, пропадай пропадом мамина мудрость. Бунт! Бунт на корабле.
И озеро, и листья, и туман. И белые эти мостки, как белые плечи в сером тумане, и он, он, Аким. «Едем, – сказал, – на озеро?» – «Едем!» Не позвал, не пригласил – сказал: завтра едем с тобой на озеро. И поехали. Поманил собачку: мпц-ц! И побежала собачка, завиляла хвостиком. А ночью плакала (жили на летней базе у знакомого его сторожа, где в сентябре уже никого), заплакала от холода и еще чего-то, а Аким тихо всхрапывал рядом, а от стены дуло.
Водила рукой по шершавым доскам и плакала, плакала картонная невеста, долго, так что он проснулся.
– Плачешь? – спросил.
– Холодно, – сказала она, – и ты меня прости.
Он встал перед ней на колени, лунные его волосы заластились в ее руках, дышал на ноги, смеялся, тер их жесткими ладонями: ну-ну, чего ты… глупая? И в горле влажный тот же голубиный ворк.
«А у тебя красивые пальцы…» (На ногах – поняла она.)
Ну и что?
Какой смешной: ну и что? – красивые, ну и что?
Ничего себе, смешной! Целовал, целовал ее.
И опять… Провалилось.
И вот тридцатилетняя женщина в одинокой постели, одинокая женщина в одинокой постели, в черной ночи, в тмутараканьем своем городишке, одна, одна, и звезда в окошке, вспоминает свои грехи, такие вот грехи. И встает, и идет на кухню, сама себе делая вид, что попить. А потом стоит и трется о холодное балконное стекло – и кто ее горю пособит?
О-ох!
А утром танцевали под транзистор.
Теплое его плечо через свитер.
Плачь, плачь… и никто не скажет: «Чего ты, глупая?» И если даже сорок раз или сто, все равно никто не скажет и не спросит: «Чего ты? Ну чего ты?» И тут-то и придет старая, надежная и простая мысль, мысчалочка ее, выручалочка: «Хочешь – живи! – такая мысль. – Живи, делай что-нибудь, а нет, никто тебя тут за руки не держит, исчезай на здоровье, уходи, стирайся с лица земли. Высыхай капелькой».
Жалеть-то себя приятно.
Все бы жалели. Только б тем и занимались, что жалели.
Да нет, нет, она пробовала. Куда деваться, шебутилась, как говорит Козлов. Заводила себе… куклы. Свои куклы в своем домике. Игралась девочка.
Черепаху вот завела.
Приручить дракона (говорили древние китайцы) – не уплывут рыбы, приручить единорога – не убегут звери, а приручить черепаху, священную приручить черепаху – не растратятся человеческие чувства.
А то вдруг (иронически думала) да растратятся еще!
Но – завела.
Черепашка была маленькая, в сером рифленом панцирьке, глаза пустенькие, кругленькие, где-то уж такие видела, язык красный, зубы как у щуки, и лапами кривыми до стены: туп, туп, туп; разворачивалась и опять, снова – туп, туп, туп. Чудище! Или поднимет голову и замрет, слушая: «Где ты, где ты, где ты, друг любимый мо-ой?» Или (если по-другому у хозяйки дела): «Ой, ой, ой, чего это там за стеной?»
И так далее.
Развлекалась.
Сидели в своих панцирях и ждали.
Заводили вот даже любовников.
Петя Зубов, например. Тот самый. С аглофабрики. Богатенький, красивый, умный, цветы дарил, духи, варежки. Да беда вот – семейный. А семья – это свято! Делал такое лицо: свя-то! Губы сжимал. «Жена, – говорил, – у меня хорошая…» У всех у них, понятно, жены хорошие. А как же! Правда, Петя даже как бы и мучился. Вот, мол, и тут, и там. Нехорошо. А она ему не помогала. Ему «нехорошо», а она хоть бы хны, не помогает – не говорит: да брось ты, Петух, расстраиваться, не бери в голову! Не мучься, однова ведь живем! Не помогла. И теперь вот у него уж другая – для души.
А второй любовник был шофер. Васька. Этот был ничего. «Айда купаться?» – «Айда!» Простой человек, морду за нее бил. Но и он уполз, как черепаха в траву. Приходил ночью, морщился на себя, а спирт просил. Спирту не жалко, но Васька застыдился в конце концов и приходить перестал.
Так обстояло дело с любовниками.
А потом, живя далее, поняла: слухи преувеличены.
Можно и одной.
Можно это даже полюбить – одной.
К тому же если у тебя священная есть черепаха и ты научилась вспоминать.
Все тот же сентябрь, и в мединституте у них диспут. Аким сам предложил пойти на него вместе.
Ох, как это было!
Народу полно, диспут называется «Мозг и психика».
На сцене стол в красной скатерти, у края ее кафедра, а за столом президиум из преподавателей – и в центре Попцов, декан Катиного курса, физиолог и почти доктор наук.
– В прошлый раз, – говорит он, – когда наши местные фрейдисты потерпели полный разгром… – И Катя смотрит на Акима, не тяжела ли ему такая манера. Будто ей отвечать и за институт, и за Попцова, и за все, что здесь сейчас будет.
Но Аким спокоен, он слушает.
Выходит на кафедру Титаренко. Или – Титарь. Тоже со второго, с Катиного курса. Лидер этих самых затюканных фрейдистов. Адепт, так сказать, и апологет.
– Фрейд просил, – как бы запнувшись, начинает Титарь, – просил, чтобы те, кто не хочет понимать, вообще его не читали!
И Титарь косится слегка на Попцова – вот так, мол!
Зал шумит: как это? как это? как это?
А Попцов, здоровый мужик (играл когда-то центрового за сборную города) усмехается: какой наив! Это ж наука. Какие такие могут быть просьбы! Есть – есть, нет – нет. Наука!
И в повадке у него серьез, а щеки брылями.
Кроме всего прочего, он ведь и со стипендии может снять.
А у Титаря голос невычесанной шерсти – свалянный, пыльный, с репьями и хрипом. Он играет маленько, показушничает, но волнуется по-настоящему. И ясно, дело тут не во Фрейде, дело в несогласии. В красоте несогласия.
– И потом, – говорит он, – я не помню, когда это нас разгромили.
Смелый все-таки парень, Титарь!
А через проход, где группкой засели остальные «фрейдисты», мальчик-первокурсник, глядя в пол, выкрикивает вполголоса: «Есенин был алкоголиком! Есенин был алкоголиком!» – тоже, видимо, в защиту поруганного Фрейда.
Но поутихло.
Выступили отличники со старших курсов, члены научного студенческого общества: про ретикулярную формацию, про опыты Зиммермана с крысами, про Ивана Петровича Павлова. Все пошло, как принято на таких диспутах. Но зал, видать, разбередился. Там-сям катались по нему диагональные шумы, что-то будто наметилось и уже могло. Могло! Титарь заложил-таки живую ноту.
И вот рядом с Катей поднялась рука. Белая, сильная, с ясными мышцами под тонкой кожей. Его. И сердце взбухнуло, и ударило, и стало слышно, как оно бьет. А Аким стоял уже на сцене, склонясь к столу президиума, и спрашивал что-то у завкафедрой психиатрии, скромной библиотечного вида женщины, сидевшей с краю.
– Громче! – крикнули из зала.
– Я спрашиваю, – повернув лицо в зал, отчетливо сказал Аким, – что является методом в психиатрии?
Вот это-то она и рисовала себе потом раз за разом. Сцена, на ней люди, а среди них Он. Ясный, точный и законченный, как узор снежинки или дубовый лист. Там, рисовала, на озере, на мостках, где, покачивая плечами, он бил перед нею чечетку, и вот тут, рядом с красноскатерным столом, с Попцовым.
Психиатрине не нравилось, что ее спрашивают. И кто? Зачем? Но диспут – это диспут, как сказал бы сам Попцов, – пришлось ответить.
– Ну, эксперимент, наблюдения…
Катя встречала ее потом, здоровалась и почему-то стыдилась, будто в чем-то провинилась перед ней навсегда.
Аким сказал: «Метод – это…» И процитировал, кажется, Канта или, может быть, Гегеля, она тогда не запомнила кого. Зато запомнила, как он это сделал: просто, ясно, так, что даже, наверное, она его поняла. Метод, поняла она, – это то, что рождает Новое. И в зале, чувствовалось, тоже поняли и маленько вроде растерялись. Ведь одно дело экзамены сдавать по философии, а другое – вот так.
«Сам ты мой метод, – подумала она тогда. – Метод ты мой любименький!»
Такова был дурища.
А потом еще… Жизнь, сказал он, с точки зрения второго закона термодинамики, вообще явление Невероятное!
«И невозможное возможно, дорога дальняя легка, когда мелькнет в пыли дорожной…» Ах, как это было хорошо! Все так, думала она, все так! «Дорога дальняя легка…» Так и надо. Именно так. Именно так.
А в зале молчали.
И Попцов молчал.
Он сошел со сцены по трем ступенькам. Раз, два, три. В почтительной, почти испуганной тишине. И шел, шел по проходу. И сел рядом с ней.
Она, бедная, и не знала – что?
А на другой день девчонки из группы налетели: ну, парень, вот так парень! А кто он, Катька, кто?
Он, подумала, она, это Он.
И всё.
В Волчью Бурлу она попала по распределению. Куда послали, туда и поехала. Но предполагалось, не явно, а так, в подспуде: начнет здесь, потом ординатура, аспирантура и лет через десять: фыр-р! – взлетит. Мадам Юдина[1], вумен-суперсайентист, резекция желудка тридцать две минуты. Ну, тридцать три. Мраморный зал, зеркала, и она в длинном лиловом до полу платье, потрясенные сухощавые академики целуют ее руку в перчатке до локтя. Было. Было и другое. Хотелось, например, и просто нужное дело делать. Но и это было. Ходила в морг, редко, правда, все ж таки район, оперировала трупы. И запах, и на лица смотреть… но крепилась, мучила себя. Вязала на спинке стула узелочки простым, морским, хирургическим. Тряпочки сшивала в верхнем ящике стола. Вслепую чтоб. Тяжело в учении, и прочее. И в книжном магазине ее знали: «Вот, Екатерина Ивановна, не хотите ли?». Хотела, все хотела. Выписала три хирургических журнала: Москва, Ленинград, Киев… А как же?! Готовилась. Выращивала себя, поливала. Если, мол, с личной жизнью так, это еще не значит!.. «Скажите, Екатерина Ивановна, а что помогло Вам стать Такой Знаменитой?» – «Что? Ах, что помогло?! Да, так, знаете, одно обстоятельство…» И посмотрит этак с экрана в глаза ему. Жаль только, нет там в полуподвале телевизора.
Счастье, – прочитала в какой-то книге, – это когда развиваешь качество, дающее превосходство. Ясно? Наполеон тоже, мол, начинал с изучения пушечки. Тщательнейшего! И чем кончилось?
Бить, бить в одну точку. Бэм, бэм, бэм! Настойчиво, целеустремленно. Стремиться!
…А потом был Сева.
Аппендицит на фоне диабета.
Чуть не с трех лет кололи ему инсулин, и в двенадцать он выглядел как второклассник. А может, в самом деле он учился во втором. Она не спросила. Много ведь, поди, пришлось из-за болезни пропустить.
Хотя Сева был умный. Ему вообще, наверное, можно было не учиться.
А капля гноя в такой живот – граната без кольца.
И взорвалась граната. Не пощадила ее, Екатерину Ивановну.
– Если б вы знали, – сказал он как-то и отвернулся к стене; она так и не поняла – о чем.
А потом, дня уже за два:
– Я умру…
И опять отвернулся.
Лежал маленький, недорослый, как ранетка. Мальчик-старичок. Уходил из своих глаз, уплывал.
И уплыл.
Стихло.
И лиловое ее платье, и мраморный зал, и вся лестница, ведущая вверх к самому полуподвалу… Надулось и лопнуло. Зеленым болотным пузырем. Качество, дающее превосходство.
Даже возненавидела поначалу. И себя, и все это белохалатное фарисейство. Омерзело. «Доктор, мне сегодня что-то хуже!» – «Что ж, милый, это же болезнь!» А следующему или тому же на другой день: «Доктор, мне сегодня лучше!» – «Ну, а как же! Мы же вас лечим!»
И на полном серьезе.
Мало – во всем так! Сами себе про себя… какие все хорошие.
Жрать, хватать, еще кусочек, еще. Денег, славы, речей на могилке, саму могилку, где похоронят – там или вон там… и все заботушка: как бы не обошли, как бы не обделили!
Господи, да зачем?
Маленький мальчик лежит в земле. Вы, вы не смогли его сберечь, и вы еще чего-то там… рассчитываете? Недодали вам чего-то?
Ладно!
Успокоилась понемногу.
Никто ведь, в сущности, не виноват.
Но хоть глупость-то свою понять, хоть подлость.
Гляди вон: трава, листья желтые. Пахнут.
Женщина улыбнулась – твоя, ты вылечила. Ну, не вылечила, подтолкнула плечом, и вот… улыбнулась.
Не хватит тебе?
Хватит, хватит.
А в том сентябре еще к нему приходила. Еще раз.
Опять улыбнулся: пришла! Просил остаться (гости были), вот, сказал, знакомьтесь, это… и забыл, как ее зовут. Смутился, покраснел, а она испугалась (будущее предпоняла), но ничего, виду не подала, сама представилась: Катя, Катя, Катя. Третьей в круге была женщина. Красивая, взрослая. Сидела на диване, нога на ногу, а руку пожимала – ладонь пружинкой, горячая, и глаза ласковые, посмеиваются: «У-тю-тю, девочка!» И заговорила, потек ликер, сладко, липко, но и она, Катя, тоже не сробела, – да-да, мол, спасибо за приглашение, я в другой раз, извините! – и ушла. И бродила потом по двору, у гаражей, у трансформаторной будки, и видела, как выходила эта баба, как шла, покачивая замшевыми рыжими сучьими бедрами. И все тут, тут, в Женькином Дворе. Где еще недавно летали летучие мыши.
И ночью написала письмо. Единственное свое на эту тему.
Акиму Алексеевичу Мокшину.
«Я все понимаю, – писала (и ревела, конечно), – я все понимаю, но что если я Вам нужна, а я буду всю жизнь, потом всю жизнь о том жалеть…»
И вот идут он и она, скверик за памятником Ленина, серый асфальт и скукоженные желтые листочки. И ломаются с нежным хрустом листочки, косточки ее, и пахнет, пахнет умирающей травой, и голос его коричневый мерзнет в словах.
Черное, Белое, – говорит он. Добро, Зло. Добро переходит в Зло, а навоз нужен, чтобы выросли деревья и цветы. Нет одного без другого, и сама Земля, чтобы знать – есть еще Небо. «Понимаю!» Но Смерть, – говорит он, – но Ложь, но Подлость! Видеть, как предают, как обманывают, лгут, лгут себе и друг другу, и жить, посмеиваясь или покачивая в осуждение головой. Хоронить и жить дальше. Видеть, понимать и все равно жить!
Или не видеть?
Не жить?
И смотрел, смотрел, страшный, в самые глаза.
Не знаю, пожимала она плечами, я не знаю.
Знаешь! – аж закричал. Знаешь. Жить… Жить – подло! И ты знаешь, ты сама ко мне пришла. Ты согласилась. И ты пришла. Сама…
Остановился, схватил за плечи, и в глаза: знаешь!
Бледный, ах какой бледный!
Она и не слушала. Ступала. Кусочки листьев липли к чистому асфальту. Кончилось, думала, все кончилось. И ничего-то он не понимает, умница. Ни-че-го.
Я выбрал, кричал он. Я выбрал. И ты выбрала! Ты тоже. Ты живая, а значит – предашь.
А в ней уже все ждало, когда же он уйдет.
Напрасно он так кричал.
Вот уйдет он, и ударит ее это, и повалит, и, может быть, даже убьет. Где-нибудь здесь же, на одной из этих лавочек.
Но он вдруг притих, отвернулся, и прости меня, сказал, прости, если можешь.
Она молчала. Она ступала и смотрела на листья.
А не сможешь, – снова заорал. – Так мне, стало быть, и надо! Я ведь НЕ ЖАЛЕЮ. Понимаешь? Не жалею, что ты приходила. И вообще – ни о чем. Нет!
И ушел.
И ветер стих.
И деревья вытянули ветки в редких своих листочках. И зазвенели.
Она села на лавочку и тоже замерла.
И я не жалею, подумала. И я.
– …Ленка! Я сегодня иду отдаваться!
– Ой, что ты! Ой, Катька! Ох, ненормальная… кому?
Дело на лекции по гистологии. «Бу-бу-бу», – читает преподаватель. Из чего состоит живая клетка, когда она мертвая. На предпоследнем ряду, в сторонке, две девушки, Катя и Лена, и одна из них, Катя, шустрая. Лихая баба. Бабец.
– Есть тут один, – шепчет она небрежно, – тип. Со всего района бабы бегают. Вот и я… желаю.
Грубо, конечно.
Зато решено.
Ленка, хорошая, в общем-то девка, вылупливает на нее голубенькие свои глаза. Шутит, мол, подруга, или так придурь?
– А как же Женя? Как же Женя?
А так. Никак. При чем тут Женя-то?! Не замуж же она идет! Разница понятна? И потом, Жене она не нужна. Ему Нефертити подавай, мадонну Сикстинскую. А она, извините, не мадонна! Ей девятнадцать уже, и… господи, да откуда ж я знаю, но отчего ж, отчего ночью такая тоска? И хватит, решено. А Женичка, – так его мама ее звала: Женичка, – пусть будет целенький. Пусть! Пусть!
– Ой, Катька!
Заладила.
Что ж, и предала.
«Живая, а значит, – предашь…» Вот оно!
Потому, если оно, это, в ней есть, а делать вид, что нету, то кто же она, делая-то вид? Грех грехом и будь. К чему ж врать, обряжать?! И еще липконькое, шевелилось сбоку: а правда ль-де, что такой уж разтакой этот-то? Неужто в самом деле понял что-то, умник! Что-о?? И еще одно, последнее. «Нель-зя!» Вот оно-то и притянуло пуще всего. Почему ж, дескать, так уж и нельзя?! А может, можно? Сама свершу, сама и расплачусь за себя. Это уж после, потом… через тыщу и одну ночь дотумкала: никакою не собой, не сама. Женей! Им, им. Кровию его, агнца жертвенного, заплачено.
Подошел парень, с усиками, улыбнулся. «Ну чего вы, мадам? Глядите, какое солнышко!» И рядом, и руку, само собой, на спинку лавочки; так вроде бы, случайно, от раскованности. Но солнышка-то как раз и не было. Было холодно, и деревья, топольки и березки изо всех сил тянули свои ветки – выдержим, выдержим, выдержим!
Выдержим.
Зачем вот только?
Подул ветерок. Парень проследил, как задрался плащ у нее на коленках, и рука со спинки лавочки коснулась ее плеча.
Господи! – скушно.
И когда уходила, сзади грянул смех и одно знаменитое слово.
Ну и правильно – а чего она?
Научилась одной.
Пожила, попривыкла… Черепаха ее была пока при ней.
К телефону не бросалась, стука в дверь не ждала, и праздников не ждала, и хорошего кино по телевизору. Работала. Научилась. Без подвигов, без грандиозных планов. Просто. На операциях руки сами делали, только не мешать, и знала уже теперь: хочешь, чтобы тот, о ком заботишься, выздоровел, если вправду, если до самого-самого донушка, – будет! Выздоровеет. А о себе жалеть не надо, вообще о себе – поменьше, все само к тебе возвратится и придет: и силы, и надежда, и то, что одно почти и нужно человеку на белом свете, – любовь. Вообще… ко всему, ко всем благословение твое. И когда думала так, в душе в самом деле порой ширилось и светлело, и было не страшно, и хотелось еще и еще. И любви, и делать, и всего, всего.