Текст книги "К вечеру дождь"
Автор книги: Владимир Курносенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Телефон-автомат висел у зеркала, на стене. Оттопырив левую с записной книжкой руку, указательным пальцем правой Болдырев давил, давил на поскрипывающий колодезным воротом диск, а влажная трубка выкручивалась из осклизлой, потной его ладони. «Если Рыков умрет, – вылетело у него тогда дома, после «той-то» операции, – я, Маруся, из хирургии ухожу…» – «С чего вдруг? – всерьез оглянулась, жарила, запомнил он, стояла у плиты. – Это с чего ж вдруг? Почему, Стасичка?» – Не притворялась, не притворялась, видел.
В самом деле не усматривала причин. – «А с того, – заорал неожиданно для себя «Стасичка», – что х в а т и т эдаким прытким, как мне, ребятам гробить живых людей!» Во как! Смолк, и аж слезы воркнулись где-то в глотке – жалко, жалко было себя растакому мужчине. Ну и… остальное все. На патанатомической конференции отбивался, ни шагу назад, – мысль все проводил. Хотя, дескать, и виноваты безусловно, пусть не совсем, мол, возможно, подготовленные мы оказалися к операции, но кому из явившихся высокостоящих товарищей, кому ведомо из них, – вопросил тонко и даже красиво, куда и какого верст киселя хлебать гонит он, «скромный завотделением скромной окраинной больнички» вот с этой самой, что у Рыкова, патологией. Известно ли им, известно ли де, как «футболят» отовсюду не нужных им никому Рыковых, как… и т. п. Боролся, в общем. Как лев. Тигр. Как снежный барс. И – нормально! Рыков помер, а ему, Болдыреву, – ни-че-го! Никаких-какошеньких последствий. Никаких. Поелику ничьей шкуры смерть Рыкова впрямую не задевала. Поколику сама дочка Рыкова, «ынтеллигентная жэншына», как Рыков ее определял, осталась, несмотря ни на что, с полным к нему, Болдыреву, благопочтением… Статья, правда, не вышла, ибо скромный герой скромной окраинной упросил-таки автора, отзвонив нужное по этому вот номеру телефона в прошлый именно раз.
– Алле! – качнулся в шорохах – кувшинка белая в темной воде – девичий ясный голосок. – Алле, вас слушают. Алле! Алле!
– Простите, – спохватился, – я извиняюсь, а нельзя ль… – и далее, прочая, проталкивая в трубку цепляющиеся фальшиво врущие комочки слов. Цокоток каблуков, фисташечный усиливающийся от тишины стрекоток пишущей машинки и, наконец, легонькое запыхавшееся дыхание.
– Вы слушаете, да? Слушаете? Ее нет! Ей что-нибудь передать? Алле?
«Звонил Болдырев, – с разгону договаривал про себя чуть не с облегчением он, – он, будьте любезны, сказать велел, что… что… в иное окошко он отныне… что он… он…» Тьфу! Стоял, трубка наперевес к груди, и еще потом долго, в тамбуре, один. Пережевывал все. Переживал.
– К вечеру дождь сулили. Не слыхал?
В дверной проем из вестибюля улыбался гардеробщик. Белоснежные, неправдоподобно красивые зубы.
«Уйти, уйти, – пыхало в голове, – смотаться отсюда к едрене-матрене…»
И… – «Будет, будет!» – закивал со всевозможной вежливостью гардеробщику, ну а как же, мол, не быть. Внепремен обязательно будет дожжь. Как же.
И пошел, двинул, потёпал назад туда мягонькой без ямок дорожкой. К столику своему.
Как и следовало б по закону бутербродов предвидеть ему, – то есть ну нисколько было не удивительно! – девушка и тот Рыжеватый сидели как раз з а е г о столиком. Хлебали из с цветочками по краям тарелок украинский красный борщ. Ну да, сообразилось уж безо всякой почти досады, официантки умненькие, им ведь удобнее гуртом! «Ладно, ладно, ладно», – думал. Все равно уходить.
– Ну, до-пустим! – склонял набок голову, слушая девушку свою, Рыжеватый. – Нну-с. Допускаю! Ну, скажем, даже и так.
Слышно плохо было, невнятно. Ясен был лишь общий центральный смысл. Ясен старому-то воробью.
«Мы сослуживцы, сослуживцы, не видишь, что ли? – косвенное их к нему было как бы. – Отобедаем культурно и снова пойдем к себе служить…»
Ел. Докушивал свое. Ну-ну, мол. Сослуживцы!
Девушка – жаловалась. И вот вечно, мол всё! Прям как это. Вообще! Ну хоть бы раз повезло б… Хоть по ошибке. Ну хоть бы в чем.
Тоненькие подмазанные серебром губки.
Рыжеватый внимал. Солидно и неодобрительно. При всем, что называется, сочувствии-понимании. Из разрозненных, долетавших обрубков через стол картина все же складывалась приблизительно ясная, в общем. Девушка опаздывает, по-видимому. Проявляет халатность. Неорганизованность, незрелость – своим поведеньем. Куренье вот опять же, по-видимому. Платьи короткии.
«Умгм…» – выказывал общую мысль как бы Рыжеватый. М-м-да-а…
– Батька́ мне хорошего надо, вот что! – услышал вдруг четко и без вариантов Болдырев. – Ба-атька́! – Девушка, подавив нежно пискнувший зевочек, отвела подведенные глаза к окну, к шторе.
Ну вот и… приехали они. Финита!
Болдырев поднялся. Ждать и даже словно б жить дальше было ему невмоготу. Деньги под блюдечко, а окликнет, не дай бог, хозяйка, – что ж, он ведь не станет отказываться и возражать.
Шел…
Как после т о й операции своей, уходил нечистой уже, пламенеющей в пустоте ковровой дорожкой, и пусто, тупо и не за что было держаться из-за толькашнего поруха перил… Из оперблоковского закутка – эфиром, а из – подальше по коридору – гнойной перевязочной – йодом, мазью Вишневского, грязными, снятыми недавно бинтами… и как после двух, трех, а то и четырех в операционный день операций выходил он из кабинки в мужском туалете, спрашивая слабым от усталости голосом: «Ну что, мужики, – спрашивал, – кто у нас угощает-то сегодня?» И как с подоконника, от вылощенной дочерна стеночки… с полу, где курили они на корточках, – как тянулись к нему раскрытые вскинутые пачки, и от стены, от подоконника и отовсюду строгивалась, зацветала и плыла навстречу общая их и бесподмесная Улыбка Братской Любви. Улыбка братской любви.
Гардеробщик забрал номерок, а когда Болдырев обернулся, чтобы поблагодарить и проститься, неожиданно поинтересовался:
– Не желаешь таких?
Безукоризненно сработанные зубопротезы влажно отсвечивали белое люминесцентное сияние с потолка. Гардеробщик протягивал Болдыреву пачку «Прибоя».
В тамбуре смерклось; воздух был сер и обескровлен словно. Где-то за городом, задерживаясь и ширясь в каждом перекате, ворочался молодой, пробующий первую силу гром. Не успел Болдырев выковырять из мягкой пачки папироску (от монеты гардеробщик с усмешкою отмахнулся, а спички дал), как гигантской лейкой – раз, потом еще провел кто-то по задымившемуся асфальту, повисла пауза и тугим гневным тараном ударил о землю дождь.
В-ш-п-шпл-чм-л-пш…
Средь пузырей и пара бело-голубыми дугами взлетали градины… Болдырев стоял пред заливавшимся снаружи стеклом и отчетливо уже знал про себя: да! готовясь оперировать, подспудно ни на мгновенье не позабыл он о категории – операция из чужой неосвоенной им области была бы для нее чрезвычайно кстати; знал, что в канунное операционному дню дежурство мог бы подмениться, перенести на худой конец саму операцию, чтоб не рисковать назавтра в неминуемом после ночи чаду и возбуждении. Он знал сейчас, что не отменил операцию и не подменился в ложном стыде самолюбия, по злой и косной инерции. Самое же плохое и худшее было то, что он не позвонил, как это бывало раньше, не попросил на том дежурстве Марусю принести хотя бы атлас, раз уж ничего нельзя оказывалось изменить. Нет, нет, он потому и не позвонил Марусе, крестившей его в спину, когда переступал он, уходя, порог, потому и не попросил, что она – он ведь догадывался – дулась на него после визита Журналистки, а он, Болдырев, не пожелал, нужным не почел просить и унижаться, раз такое дело.
И то его роковое, единственное то свое движение указательным пальцем, когда заместо осторожного вскрытия капсулы он обошел ее снаружи: не вылущил, как полагалось, «орешек из скорлупы», а выдрал, вырвал, оказалось потом, все из несопротивляющейся податливой мякоти…
Во! Вот что он наделал, Болдырев! Он был не готов к операции, он…
Гардеробщик, на свой страх сжалившийся над странным посетителем, видел в дверной проем из вестибюля, как облезлый, потный дядечка жмурит зенки и бьет, хлещет сам себя ладонью по небритой щеке. «Ух, язвии, – подивился бывалый и видавший виды гардеробщик, – ишь ить закорячиват-то его!» И дабы уж не зрить-видеть ему столь неприятно жалостливую картину, отошел, отпятился потихоньку в темный свой гардероб.
Болдырев же – зяб. Губы его кривились, зубы чакали. Он громко, не стыдясь того, всхлипывал и, то ль сознательно, то ли и на самом деле не замечая, не слышал и не замечал, как хлопают наружные двери, как со спасающимися от ливня прохожими запускают они с улицы шум и свежесть льющейся воды. Как глубже, глубже вдвигают самого его в пыльный, пачкающий и пахнущий старой известкой угол. Гримасничая и вздрагивая щеками, он слюнявил потухшую папиросу и сумасшедшим неразрешимым шепотом повторял и повторял одно и то ж: «Ох дура-дура какая! Ох, дура… Батька́ хорошего, батька ей…» Ему было отчего-то бесконечно, до муки жалко эту девушку. До слез, до судорог. До желания умереть.
ПОД ЗОЛОТЫМ ДОЖДЕМ
(Заметки командированного)
Дождь, дождь! Припусти,
Посильней, поскорей,
Нас ребят обогрей.
1
Стук, гул горящей солярки и запах, отдаленно напоминающий пивной. Солнце. Зыбящийся, подтянутый морозцем воздух и нескончаемый «дождь» от очищающегося на сепараторе зерна, золотые чешуйки… Отсюда, где мы сидим, виден уголок территории, маленькая полянка с ромашками, – беленькие и какие-то отчетливые на полужелтой уже траве, они слегка вздрагивают под сентябрьским свирельным сиверко. Скоро вернется машина, мы с Виктором, с шефом моим и напарником, влезем в ее кузов, и Виктор лопатой, а я железной штангой-кочергой начнем выпрастывать из сепараторного бункера отработанную за день мякину. Хлебоприемный пункт. Хлебоприемное предприятие. В любом из вариантов – ХПП. Вверх, вниз, вправо, влево и на сотни-сотни метров тащат выгнутые резиновые желоба светлый этот террикончик, везут на себе овес, рожь, ячмень, пшеницу и просо. Высушить, отчистить от плевел – легковесные плевелы не проваливаются в дырочки на плоскостях-трясучках в сепараторе – и дальше, транспортером же на склад, откуда его и приедут потом забирать кому понадобится.
– Из лаборатории, – объясняет мне Виктор проходящую мимо девочку с двумя узенькими цилиндриками из цинка. – Мать послала! Тут, вишь ты, лаборатория у них!
Мы с Виктором на «ты», хотя он старше меня лет на пятнадцать. Говоришь «вы», он сразу сбивается и обоим нам делается сложно.
Но вот и машина наконец. Я, а следом, ступенчато по колесу – Виктор, влезаем. Открутить скрежещущее ржавое колесико, сунуть внутрь бункера железяку и тык-пык, тык-пык, – шевелить, сдвигать внутри спрессовавшуюся упругую массу. Не очень-то получается! Виктор забирает у меня орудие и делает два длинных диагональных разрушающих прокола. Ну? Точно! Струйкой и больше-больше, речным потоком, водопадом Ниагара полилась, повалила в кузов мякина. Вот уж по колено, мы задыхаемся и уж не видим друг друга сквозь вздымающуюся серо-золотую пыль. Виктор стукает по кабине: э, водила! заснул? Продерни-ко чуток, слышь?! «Эй, хорош! Ты-ы!» – хрипло, сплевывая, кричит он уже с земли. Через борт сыплется и, скрипя вновь колесиком заслонки, я останавливаю бурный поток. Хоп! – скрещивает предплечья Виктор, присовокупляя для полной ясности обобщающее слово: …ц! Шофер Исмагил мотает иссиня-черной вороньей головой. Да-да-да! Белозубо улыбается. Понял он! Он уже выжимает, гляди-ка, сцепление.
И после прийти, вывалить у порога труху-мякину из отворотов штанин, встряхнуть пропотевшую, захолодевшую поверху фуфайку, стащить с себя рубаху, майку, умываться под рукомойником в палисадничке, расчесываться не спеша, надеть чистую рубашку и выйти на подмороженный, прозрачный и розоватый от предзакатного сентябрьского солнца воздух.
Эх, деревня-деревня, – думать. Эх, мол, ма. Рябиновая ты ягодка!
Отсюда, от ХПП к настоящей деревне, к основной, километра два-три. Будешь идти, причесанный-то, и долго еще будешь улыбаться. Машины, пыль, а все равно и чисто и вольно и березы зелено-целенькие все, белые их ножки в бархате роскошно-нежного моха темно-зеленого. Мох, как кресла в театре где-нибудь, как женское платье панбархатное, как перебегающие тени на углях костра.
Темные клавиши – сосны, белые – березы; музыка родины, тра-ра-ра.
Уехать, говоришь себе ты, а потом вернуться через много лет и вдруг узнать: у каждого, оказывается, места один-единственный всего и запах. Вот чего не хватало-то. Сокровенный смысл существования. Утрата… или не утрата.
Пожилой татарин с семейством на арбе. Круглая черная шапка на бритой голове.
«Здравствуйте!» – низко встречно кланяется тебе, привечая.
«Э, здравствуйте!..» – вглядываясь, склоняется-распрямляется уважительно.
Идешь. Если по крышам ХПП – голуби всё, если даже тушки их легкие средь утоптанной пепельной пыли его, то здесь, округ да около ХПП с километр, – гуси! Вон, вон, вон. Куда ни погляди. Ходят, сидят, спят, шипят и вкрякивают из садиков-двориков на тебя. А и дел всех – мимо идешь. А вот этот спит. Голову под крыло: у-ю-тненько! В собственном запахе-тепле. Подспал гусек, встает, поднимается, расшеперивает толстые крылья и ногу красную, шершаво-пупырчатую – назад. Оппа! Ласточка.
И еще встреча. Мужчина с возком сена на мотоциклетном прицепе. Аккуратный увязанный возок. Сигарета с мундштучком. «Транспортизация кормоматериала…» И (я иду уже по деревне) татарские снова дети, детки, белые их общегосударственные воротнички. «Здравствуйте, дяинька!» – тоже к тебе.
2
Мы сидим, мы ждем опять в очередной раз Исмагила, и Виктор объясняет мне про тополь. Страшное, как выясняется, дело с ним. Вот канава с водой, а вот он, к примеру, тополь. Р-раз, смотришь, а она уже пустая наутресь. Страшное дело, какой он активный, оказывается. Любое дерево, если вблизи, забивает к едрене-матрене.
Или еще взять. Скотина, объясняет мне Виктор, дети, ё ка лэ мэ нэ, баба крутится, сам. А в городе что? В городе ты пришел, поел-помылся, да и сиди – насиживай задницу свою на лавке. У него, у Виктора, хронический бронхит, к тяжелой работе нельзя – справка, но мнение у него однозначное: на ХПП этом всех уж давно нужно подметать.
Ну не всех, не соглашаюсь я. Потому что одного-то человека, которого точно н е н а д о, я уж знаю. Вон, вон она идет.
ХУББЕНИСА
Хуббениса – третий-четвертый человек на всем ХПП по начальственным рангам, ну а по мне-то – первый. Она считается завскладом (один из двух, кажется), что в здешнем преломлении функций соответствует начальнику участка.
Вот-вот бежит-идет, переваливается, чикиляет на икс-образных своих ногах. Хмурится, лоб морщит – мы-то ведь сидим! Забирает у меня лопату, показывает: вот так, так! Ты понял, Хурнощенко? Я-то понял. Но приходит она всегда, как специально, именно когда я сажусь передохнуть. Просто как нарочно. Придет и – «Чего сел-то?» Виктор подозревает, я должен ее ненавидеть. «Напиши, напиши про ее! – поощряет он тайные мои листочки. – Напиши про ее, суку».
Время к обеду. Исмагил глушит мотор – оставляем до послеобеда.
«Бензин не дают! Запчастей не дают! Уйду!» – грозится Исмагил своей судьбе. В Сельхозтехнику вернется, где работал.
Нос у него кривоватый, рубильник. Улыбка молочно-белая, деревенская.
Вообще-то правильно будет – Хуббениса, а не Хубеса, как зовут ее тут «русские». Сама по моей просьбе написала буквы на бумаге. Попервости отказывалась, ладошкой рот прикрывала, а после согласилась. «Зиннатулина хуббениса Гатауловна». Имя свое так с маленькой буквы и написала, да. Почему-то в голову приходит имя – Туракиня, мамаша хана Гуюка, управляющая Монгольским каганатом в эпоху безвременья и межцарствия.
«Вы не зарабатывать сюда приехали, – кричит она всем нам, привередливым новичкам-вопрошателям, – вы хлеп-б спасать приехали!..» – задохнувшись, говорит.
Не демагогия, упаси бог, не отговорка, уже знаю. Крик злости, если угодно. Бухгалтерия начисляет не так, как ей, Хуббенисе Гатауловне, хотелось бы. Работы распределяются тоже не так, как ей кажется правильным. А хлеб он ведь не виноват, ни перед кем не провинился, и эти вот девушки; о которых речь еще впереди и которые словно боятся все, а не обманут ли их, недоначислят им заработка… они ей, если честно, – надоели! Сколько да сколько? Столько! Поэтесса Салисэ Гараева приезжала, учила: надо вежливо разговаривать, ругаться-грубить некрасиво, нехорошо друг на дружку, беречь, говорила, национальное свое достоинство. Что возразишь?! Правильно! Из дома вышла, сама себе сказала: тихо себя веди, Хуббениса, не ругайся, Хуббениса, вежливо скажи, культурно, а как увидела – нет, не могу, опять заругалась-закричала без всякой красоты.
Директор (он по профпроисхождению из бухгалтеров) молчит больше. И бояться особо никого тоже не боится. С финансовой дисциплиной непорядка у него никак не может случиться. Заместитель же – чужой человек, его в помощь на уборочное время из города направили. Он людей обманывает, обещает, а потом не делает. Болт-болт это называется. Не обязательный человек. На машину, если мимо идет, сам не полезет он, он другого посылает. Эй, ну-ка, кричит, эй, ну-ка закрой заслонку залезь! Хотя тот, другой, тоже из города, сам кандидат наук может оказаться; даже постарше должность может иметь, чем этот-то, посылающий, в городе имеет. Так-то. Она же, Туракиня-Хуббениса, сама на машину полезет, хотя женщина, хоть реальной власти на того «кандидата» больше у нее в руках. Ей плевать – начальница она или она просто Хуббениса.
Платок через лоб, красные тапки домашние, – в них легче по кучам-по лестницам, – бушлат-штормовка какая-то и походочка эта с разбрасываньем ног: уть, уть, уть. Боковые связки в коленных суставах слабые, ставлю я диагноз, возможно, были порваны когда-то боковые связки.
Только мы с Виктором присели, стало быть, только метлу отложили и лопату, тут как тут она, Хуббениса. Словно баба-яга.
– Сидите?
– Перекур, – усмехается уже наперед Виктор.
– Хватит сидеть! Машина стоит.
Мы молчим. Ну стоит. Мы ведь только присели передохнуть.
Берет мою лопату, бросает: раз, два, три… Мы крепимся, Тянем до положенного «перекур», но все же маленько не досидев, не выдерживаем, сбрасываем фуфайки с плеч.
После обеда история повторяется дважды. Причем оба раза Виктор, – а мы бросаем с ним попеременке, – оказывается работающим, а я, как назло, сижу.
– Хурнощенко? Э…
Я решаюсь на трудовую дискуссию.
– Помочь пришла, – говорю я встречно, – вдохновить? Пять лопат кинула и дальше, а ты с час покидай. А?
– Тихо-тихо, – краснеет-наливается как синьор-помидор, руку парламентским жестом поднимает, успокаивает меня. – Тихо-тихо, Хурнощенко! Я пять лет по тонне в день лопатой перебрасывала… Я…
– Мужа-то, поди, загоняла!
Она неожиданно и смущенно улыбается. Сразу от святой правоты-патетики – к женской сбитой смущенности.
– Он русский у меня, – Как бы отыгрывая подначку мою, длит она приятную все же непроизводственную тему.
Потом, когда на очередной разнарядке пошлет меня на самый загруженный в ту пору Первый подъемник, скажет-не утерпит мне: «Там у тебя, Хурнощенко, не будет время вот так!» И покажет наглядно: руки в карманы, нос кверху – Хурнощенко!
Почему это все? Да потому, что «сачков», хоть и замаскированных, она, товарищ Зинатуллина, не любит, как говорится, в комплексе, не уважает их, не умопостигает, каким образом они внутри себя со своим жизнепониманием устраиваются; как вообще живут без стыда на белом свете. Без большой нужды к «сачку» тов. Зинатуллина ни за что не обратится, улыбкой своей неотразимой никогда не осчастливит. Высшее же расположение ее заслужить – когда спросит она на разнарядке у замеченного ею новоприбывшего: «Как фамилия у тебя?» И уж не забудет, и таких пофамильных городских у нее человек десять из ста. Они как бы и опора ее и стратегия.
Хуббениса-хатун, улыбаюсь я про себя, думая про нее. Хуббениса-учжин. Хуббениса-херисче[3].
Перед нашим отъездом уже, перед завершением, когда работали мы с Искандером на Десятом подъемнике, и я ушел рассчитаться в бухгалтерию, а Искандерчик, как называла его за чистую работу Хуббениса, Искандерчик «перевернул» самосвал с поднятым кузовом, неправильно врубив подъемник, – когда бежали мы с ней на пару из конторы («Машина, машина перевернулась на Десятом!..»), – бежала и спрашивала у всех, кто только попадался навстречу: «Жэретв нет? Скажи, что говорят?» А после рассказывала мне, когда благополучно разрешилось: «Услыхала, знаешь, руки-ноги у мине отнялись…»
Девушкам приезжим, кто хоть как-то работал без халтуры, говорила: «А вы зовите Галей мине. Пэроще!»
И злится, бледнеет лицо, широкий львиный нос: «Как они будут жьить? Они же умырут!» Это уже про других, про «аристократок». Глубокие черные глазки разгораются яростью. «Я их как королев – наверх, на зерно сажу, а внизу они вить не знают, как там, там – ад!..» И когда опорные ее люди, – Володина, скажем, бригада или Слава (и о них – потом), когда эти опорные ее люди что-то сделали, выполнили, получилось у них, а она узнаёт, щекастое обветренное лицо расцветает в задушевно-интимной, хитрой почти такой улыбочке. «Ма-лад-цы, – говорит, не находя ничего иногда из всех подворачивающих слов. – Ма-лад-цы!»
3
Говорят, татары есть крещеные, а есть нет. Из тех, кто на постоянной работе здесь на ХПП, из людей татарской национальности, кто каков, пусть даже и по утраченной вере, неизвестно. Но смотришь – все красивые, тонколицые, приветливые и работящие. Скорей похожи они, думаешь, на черноволосых римлян, чем на азиатов. Слегка горбоносые, сдержанные, со среброблескими своими странными именами. Искандер. Рустам. Марс. А часть из местноживущих тружеников ХПП я так и не сумел распознать: русские это или татары. Ну хоть вот этот. Кличка – Тамада. На разнарядке утром шутит все, все напевает. «Чуб-чик, чуб-чик, чубчик кучерявый…» Девушка минует его – из приезжих, тотчас вслед с оскомной этой превосходящей насмешкой: «Ух ты какая!..» И как бы в свои уходя мысли о недоступном остальным-прочим опять – «Чуб-чик, чуб-чик, чубчик кучерявый…» Вполне довольно уж, чтоб просто устать, сидя поблизости. А не исключено, знаю уж, что он и ничего парень. Всяко бывает.
Есть здесь и Челентано. Черный, усики. Волосы через уши цвета воронова крыла. Есть Дин Рид – «оттопыренные, пропускающие солнце ушные раковины и недавняя замечательная удача: съездил в райцентр и поставил зубной протез на верхнюю челюсть. Улыбается, улыбается – белоснежная отныне навеки улыбка. «Гляди, Виктор!» – хохочет, выставляя, демонстрирует обновку. В общежитии, припоминаю я, у нас Боярский, и у того черные волосы еще длиннее, чем у Челентано. И вот ты идешь, а у подъезда к складу № 2, облокотившись о крыльцо, – Дин Рид. Слегка небрежно, абсолютно похоже, и на руке у него, на безымянном пальце – вытатуированный перстень. И сие тоже не «режет», это идет ему, Дину Риду. И такое же у него задорное выражение лица, и жаль, жаль, думаешь, нету у него только что гитары.
НА ПЕРВОМ ПОДЪЕМНИКЕ
Митрич – общежитское тоже имя, а прислали его из какого-то НИИ, с экспериментального цеха. Он там – «по ремонту». Рот от беззубья у него втянутый, рост высокий, спина сутулая, нос крючком, а глаза светло-светло-голубые. Светлый гриф.
– Сколь времени? – спрашивает он.
Я смотрю на часы, сообщаю ему.
– Привычки нет, – объясняет он утомление от нашего лопатного труда. – Нет привычки, оттого и устаешь.
Любимые слова «прет», «жрет».
– Вишь, прет, – про машины с хлебом у ворот. Про хлеб.
Или:
– Нарубит ей крапивы с комбикормом, та и жрет. К осени на ноги не встать. Во.
Это про свинью.
А про Первый подъемник, в пору, когда подвижничал там еще Слава с напарником, – так: «Сам себя так утомишь, денег тех не надо станет…»
Слава уехал, Хуббениса послала нас с Митричем на Первый, мы стоим, мнемся и не знаем, что нам делать дальше. Кнопочки-рубильники, что показаны нам, с ходу-с лету не запомнились, а экспериментировать нельзя, не то место. И вот мимо – мужчина в каракулевой кепке. «Эй, – кричит простодушно Митрич, – эй, не покажешь ли, мужик?» – «Понял, – улыбается тот, – все понятно! Показываю! Это, это, это. Это сюда, ясно? Это отсюда…» Лезет в подвал, включает рубильник: видите? – поехало! По щербатой раскачивающейся лестнице – наверх, вниз, и объясняет, объясняет. Если пройти метров сорок у транспортера, – там вон, в ящике на столбе-опоре, – кнопка. Нажимай, и он, транспортер, заработает. Я иду, «врубаю», а на обратном пути гляжу в склад, вниз. Девушки плицами-совочками перебрасывают зерно в угол, к стенке. Выравнивают его. «Восседают как королевы». Где-то тут Хуббениса и предлагала им называть ее пэроще, Галей.
Транспортер гудит, поскрипывает. Мы открываем и вновь закрываем в подвале заслонки, мы подметаем просыпавшееся на землю зерно и поднимаемся с Митричем на божий свет.
Мужчина в каракулевой кепке еще разок улыбается нам и скромно, как все герои, уходит.
И вот – мы трудимся…
Можно наблюдать, как по-разному въезжают на подъемник водители. Как классные шоферы въезжают, не задевая поребрика возле бункеров, как не очень классные задевают и наезжают на него. Внизу неумолчно гудят-воют вытяжные необходимые моторы. «В-в-в-в-взм-м-з-в-м-мм…» А здесь, снаружи, шевелится от солнца воздух. Шофер зло, рывками отворяет монтировкой боковой борт – у машины, у прицепа, вытаскивает подсунутые – у машины, у прицепа – брезентовые фартуки, а ты нажимаешь кнопочку и, чувствуя страшную силу в своем пальце, такую приятно нечеловеческую, – машешь шоферу – давай, давай! – чтоб увидел и понял в свое зеркальце заднего вида. Ты жмешь на кнопочку, и огромный с огромным прицепом МАЗ медленно-медленно поднимается набок. Сдвинулось, поехало, потекло!
После каждой выгруженной машины необходимо спускаться опять в подвал, пускать транспортер и открывать заглушки. Потом же, когда все зерно «уедет», нужно их закрыть, взять метлу, лопатку и навести порядок. Пыль такая, что мы с Митричем, работая рядом, не различаем друг друга, такая, что не видно в ее вздыбленной желтизне горящую в метре электролампочку. Славу, рассказывали, рвало пару раз у забора от этой пыли, когда он, отработав две смены, выходил на чистый воздух.
Мы-то с Митричем не герои, мы в одну смену работаем, но нам уже ясно – да, да.
Слава доживал в общежитии последние сутки, когда приехали мы, несколько новичков, но в той еще чужой необжитости первого утра я его хорошо запомнил.
– Але, – крепким голосом со своей удверной, обдуваемой всеми сквозняками кровати сказал он. – Але, сколько время, славяне?
Прощаясь, за прощальным нашим столом он негромко, но внятно для всех, кто слушает, обещает разобраться с «этим делом», – с тем, что денег им с напарником, да и не только им, а еще, еще и еще кому-то, насчитали-таки неправильно. И то, что в требованиях «аристократок» звучит как нечто отвратительное, у Славы – справедливо и делово́.
Потом-то я узнал: замдиректора, давая им работу, обещал то, от чего директор впоследствии отказался. Обещал, сказал он, пускай из своего кармана и пло́тит! Тот же, замдиректора, скромно умолчал ответ. А бухгалтерия что? Она предписания выполняет.
Но ничего, не в этом все же дело!
Я смотрел, как тщательно мылись они перед отъездом, как наливал и грел на плите Слава воду, как наливал ее в тазик и всерьез мылся, чтобы предстать в городе не грязным и свершившим трудовой подвиг, а таким же, как и уехал. Когда готовые уже к отъезду – во всем чистом, поглаженном, при галстуках даже, кажется, – предстали они пред нашими общежитскими, ясно стало, вовсе они не «монтажники-высотники», как думалось кой-кому из-за Славиного монтажного шлема, – инженеры, наверное, научные что-нибудь работники.
– Славяне, – сказал как бы торжественно Слава, – кому шлем? Демобилизация, славяне!
За 19 суток, вкалывая в две смены, получили они с напарником по 82 рубля и по 4 отгула.
4
ЛОПАТА
Виктор предупреждал меня: лопату – береги!
Еще у мякины интересовался я, а нет ли лишней-де у Хуббенисы Гатауловны лопаты? «Иди, – подумав секунды четыре, ответила она, – иди в контору, Хурнощенко, у стола моего в углу – возьми!»
Лопата была гнутая и маленькая. Виктор дал совет заменить, а завхоз выдал заместо нее огромную и черную, которой «самое то» подбирать труху-мякину. Отработав, я относил новую лопату на старое место: в уголок, у стола Хуббенисы Гатауловны. Так было три дня, а на 4-й лопата исчезла. Ужасно! Узнав новость, Хуббениса мрачнеет, кожа у нее на лице делается от печали серой. «Я не отказываюсь, – готовая отвечать отвечает она, – вы мне поручили…»
Положи пиджак с деньгами, его не тронули бы, утешаю я себя, а лопату, метлу – ради бога! «У-у, – выпячивает нижнюю губу Виктор, – эт-то такой народ!»
И вот нынче, на Первом подъемнике, спустившись к заглушкам в подвал, я нахожу эту свою лопату у стены. И черная, и черенок кривой, красноватый от недосодранной осиновой коры. – Моя!
Ни Слава, ни его напарник принести ее сюда не могли, незачем, вон их сколько у стены-то стоит. И я осеняюсь – Митрич! Конечно. Когда третьего дня его прикрепляли к нам с Виктором на полсмены, он видел, разумеется, куда я отношу. Наутро его к Славе послали, дабы успел перенять кое-что напоследок у них, а он сачковал, ходил, дурочку валял по территории, вот он и…
Хочу ему сказать. Приближаюсь, останавливаюсь рядом и… и не могу все-таки! Интуиция мне подсказывает: нет, нет, не надо сейчас. Ведь я-то знаю уже, Митрич – человек неплохой, лопата – не вся суть его, даже отнюдь. Хотя обидно, как-то по-детски возвращено.
На Первом подъемнике люди, как на основном и самом трудном, должны надолго обосновываться, всерьез: меня Хуббениса переводит на Десятый, а Митрича куда-то еще. А «надолго и всерьез» ставятся на Первый два «интеллигента» из спорткомитета, прибывшие с последней партией помощников городских. Я захожу за своей лопаткой, а один из них, немолодой уже и всамделишно начальнически солидный, широкой спортсменской своей грудью перегораживает мне путь. «А лопатка?» – задористо усмехается он. – «Лопатка эта моя!» – «Это как это, это как это? Это почему ж это?» – не верит-усмехается спорткомитетовец. Я подробно, со всей старательностью объясняю ему, он слушает, и он, нехотя, словно б не поверив, а лишь не подыскав серьезных возражений, уступает, куда ж, мол, деваться. С неожиданной искренностью он делает признание. «Та́к мне, знаете, хочется задержать вас с этой лопаткой!..»
В детстве-юности, умозаключаю я, покрепче ухватясь за приятно шершавенький черенок, в детстве-юности знал ты, поди-т-ко, зна-а-л, спорткомитетовец, что это такое беречь лопату-то!
– Корреспонденты! – сплевывает на траву Виктор и не считает необходимым что-то тут добавлять.