Текст книги "К вечеру дождь"
Автор книги: Владимир Курносенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Вставала в семь, жарила глазунью, потом пятиминутка («Почему опять вместо горчичников Холодковой банки?»), обход («Ну-у, как у нас сегодня дела?»), потом, если были, операции, перевязки и снова, если не дежурство, домой, в панцирь, в дупло, восвояси.
Сдвигала шторы, тушила свет и черную большую пластинку осторожненько на серый круг – «Тыдымм!..» И с краю, из тьмы подкрадывалось, росло, и еще, еще, и вспыхивало, рвалось, и валилось вниз, а потом, утомившись, успокаивалось, сливалось и будто ждало: будет, будет, будет!
И было.
– Катенька, что ты? Ну, Катенька! – плакала мама, гладя по плечу. – Ну, чего ты, Катенька!
Шли шестые сутки после той беседы в скверике, и Катенька не спала. В бровях, под ногтями узенькие такие щели, в них заползают рыженькие маленькие муравьи, а в позвоночнике тоже зуд, и туда они тоже лезут. И голова изнутри светится, и будто болит, всплескивается там с болью какая-то бутылка, и в глаза давят пальцы, шершавые чьи-то и горячие, а Катенька умирает и тянет изо всех сил рученьки свои – выдержим, выдержим, выдержим.
Мама вызвала «скорую» – «психушку» – сделали укол. Если, сказали, Катенька не уснет, пусть приходит на прием к психиатру, в кабинет номер восемь.
Нет, не уснула все равно.
И пошла, мама повела, в восьмой кабинет.
Красивенький, сытенький мужичок в квадратных затененных очках (они только входили тогда в моду) шутил с ней, играл баритончиком, отзывал в сторону маму: «Любовь, да? Любовь, наверное?» Выписывал с росчерком рецепт, толковал, старался быть любезным. А на прощание улыбнулся: «Влюбитесь!» Клин, мол, клином. И в кого – тоже ясно. В кого же еще-то тут?
Уснула. Таблетки в самом деле помогли.
А проснулась – странно! Первое ощущение: а что, собственно, произошло? Об чем речь, товарищи? Будто и не было – не бывало никаких страданий-муравьев. Жалко даже. И тут еще сюрпризом: аборта тоже не надо. Обошлось.
Все обошлось, и все миновало.
А психиатрик всерьез стал делать вокруг нее круги. Раз сделал, два… Цветы принес (от пациентки, видать), хотите, говорил, в поход с вами сходим? Гитару возьмем, я на гитаре могу, и товарищи у меня богатые внутренне люди, а? А?
Нет, не пошла в поход.
И цветы тоже не взяла.
Но на душе полегчало. Будто мутило долго и вот удалось наконец стравить.
И даже турист-психиатрик сообразил вдруг и отстал, хоть и не знал, разумеется, чем это он может не понравиться.
Во мне еще много, подумала она тогда, я еще поживу!
А Женя уехал.
И это тоже, конечно, помогло.
Потому что когда другому хуже – легче со своим.
Все… Кончилась музыка. Иголка ходит по пустой канавке, вспышивает в стереоколонках: пыш, пыш, пыш-ш. Теперь встать, включить свет, сунуть теплую пластинку в скользкий мешочек, и в коридор – пойдем-ка, Катенька, гулять! В коридоре тесно, едва повернешься, но и это хорошо: дупло, стены близко, панцирь ее, берлога. И по лестнице вниз, хлопая ладонью по тоненькому перильцу. Сей, сей семена с утра, и руке до вечера не давай отдохнуть, ибо не знаешь… И не думать, не думать. Хватит! Ибо не знаешь.
Ах, прогулки по Волчьей Бурле!
По улицам – медленно, медленным шагом, втягивая носом запахи земли…
«Здрассте, Катерина Иван-на!
«Здрассте!»
Свой человек в своем городе. Матерый Волк Бурлак.
Волчица Бурлачица. Сме-е-шно! Самой же и смешно.
А то и в лес. Зимой по снегу, по тропинке, летом в горы, по дороге, а осенью, в сентябре, по тротуарам, по желтым высыхающим листочкам.
И не жалеть.
Не жалеть.
Накануне снилось: девятый класс, Город, и Женя купил им, себе и ей, щенков, семимесячных двух курцхааров. Обручиться! Обручиться – ведь они поклялись.
Гибкие, странные, несутся курцхаары по незастроенному полю за маминым домом, круг, еще круг, еще, а в середине, замерев, стоят они, жених и невеста, Женя и Катя, обручаемые навек. Прыг-прыг-прыг – дугою поджарые тела, стёг-стёг-стёг – коричнево-серое кружево, и хлопают мягкие уши, тянутся острые лапы – в честь, в честь, в честь жениха и невесты! И впереди Катин, а позади Женин, и Женин кладет на спину брату легкую морду, чистую свою морду…
Ах, Женька-Женька-Женька!
И темь, и тишь, и слезы по ушам.
Вернулся тогда с моря и простил ее. Она себя не простила, а он простил.
И все эти годы, все… знала: сними трубку, скажи только – приезжай, слышишь, Женька, приезжай! Приедет. Сразу. Не мешкая. Пешком, вплавь, один на всем свете… Женечка.
Но нет, не позвонит она, а он не приедет.
Слишком много всего. И стен, и рвов, и прочего.
На работу вышла рано. Загодя.
Брела потихонечку, внюхивалась. Вот, думала, листья умирают а свежо, как будто начало. И у больничных ворот дядя Ваня, возчик, хлопнул ей в знак приветствия вожжами и улыбнулся, тоже будто что-то сегодня обещая. Спина у лошади блестела влагой, как росой.
Операций плановых не было.
Поутру сходила с Козловым на обход, а потом по очереди в перевязочную. Вначале чистые перевязки ее, потом Козлова, затем гнойные снова ее, снова Козлова.
Йод, мазь Вишневского, человечина… Хорошее это дело – перевязочная!
И на гнойных заглянула Лена:
– Катерина Ивановна, вас вниз просют.
Кто бы, кто бы, думала, родственники чьи-то? А сама уже неслась, почуяв, тьфу, тьфу, не сглазить, сон в руку, сон в руку, и разве может на свете такое быть! По лестнице («Здрассте, здрассте!..»), мимо приемного покоя, где заулыбалась толстючая Клавдия Васильевна, и в тамбуре меж дверями споткнулась, ударилась плечом об косяк, и сердце не выдержало, грохнуло с крылечка: бах! и покатилось по ступенькам осколочками. Отменили, отменили ему, сердцу, смертный приговор!
Стоял у ворот, в курточке, тот же самый на затылке вихор, и смотрел на нее… Женя.
АКИМ
Дверь гостиницы, за которой исчез Женя, была в резных завитушках, вся в потрескавшемся темном лаке, а ручка с длинной похудевшей от тысяч рук талией… Расчет был довести Женю до номера (мало ли?), но ресторан уже закрыт, и тех, кто тут в гостинице не живет, за порог не пускали, за резную эту дверь. Швейцар, отстранившись, дал Жене дорогу, а ему преградил, для верности толкнул даже в грудь, – неча, неча, мол, ходют тут всякие. Захлопнул перед самым носом. Хоть и брал, скотина, водку два часа назад, хоть и тот же самый швейцар. Стой вот теперь, гляди на эти завитушки, на довоенное сие рококо. А губы как в детстве тянутся еще в улыбку («Ну пропустите, дяденька, ну пожалыста!..»), а водка, остаточки, догорает в крови да со дна откуда-то поднимается уже муть, которой и не надо бы, ох, не надо бы сейчас подниматься. Развернись и уходи побыстрее. Дома, как он услыхал про эту Катю, сам от себя спрятался – потом, потом, не сейчас же о том думать, перепугался. Спать, решил, пойдет сегодня к Карине, и не думать и не вспоминать ни о чем. Так себе решил в голове. Проводит Женю, погуляет чуток и к ней двинется, к Кариночке. Испугался, стало быть, всполошился не на шутку, лысый хрен. И было отчего. Когда Женя рассказывал, в руке его вдруг вспыхнул синий шар – большой, размером с волейбольный мяч – и трахнул, ударил в лицо, в самые куда-то глаза. Как будто электрический разряд или молния шаровая… Кто знает, может, и шаровая. На секунду даже сознание пропало: и тишина, и темень в глазах с зелеными поплывшими пятнами, и стук еще какой-то вдалеке, деревом словно по дереву. А после оказалось, опять они за тем же на кухне столом, и Женя все еще рассказывает и кивает сам себе головою, как старушка. А возможно, что и померещилось. Все возможно. Да только вот Женя теперь ушел, и швейцар ушел, и стой теперь тут перед чужой дверью дураком, и гнусно. Что ж, пошел к остановке. Если бодрым шагом, до Карины минут тридцать пять, но не хотелось, однако, пешком, лучше троллейбусом. И глаза, и голоса все-таки, и кто-то, может, спросит про время. Сколько, спросит, сейчас времени, и скажет после «ага» и кивнет. Предночная уютная жизнь городского транспорта. Приготовился было ждать, но почти тут же выкатил из тьмы знакомый улыбающийся троллейбус под номером 5 и подставил дырявой дверью бок: садись, Аким Алексеевич, чего уж. Сел. Свободных мест было много, время-то позднее, имелась даже возможность занять место у окна на предпоследнем сиденье, на любимом. Уселся, отер рукавом испарину со стекла, комфорт так комфорт. А ведь Карина ему вовсе не обрадуется! Не-а. Иди, скажет, уходи отсюдова. Или хуже, «а-а», скажет, «это ты-ы…» Явился не запылился. С легоньким как бы презрением, устало даже. Но он все равно не уйдет, стерпит. А ей не хватит злости его не впустить, не хватит, не хватит, поди. И сядут они в ванной, рядышком, так просто, незаметненько, не он вроде бы, и не она. Покурим? Покурим! Отчего ж не покурить. И покурят, покурят. Ну, как, спросит он, как тут у вас Сашка поживает? Ох, Сашка, закачает она головой, ох уж этот мне Сашка! И зевнет. «Сашка опять…», – и разговорится, разболтается, и про работу свою, и про кто что сказал («А я прям так ей и ответила…»), развеселится даже, расхохочется мелким по крыше дождичком. И он подождет немного и примется ее целовать – молча, молчи, помолчи-ка, да замолчишь ты, баба, или нет? А там: или – или. Как у нее настроение. Ладно, думал, хватит об этом. Что будет, то будет. Все равно.
За окном ночь. Фонари мажутся по стеклу светлыми длинными кляксами. Катит троллейбус, покачивает своих пассажиров.
Вон женщина георгины везет. Мест свободных полно, а она не садится, стоит с букетом своим, задумалась. О чем, спроси, думаешь-то, – сама не найдется ответить. А красивая! Красивая, хоть и не молодая уже. И не злая, спокойная красота, без раздражения, без тревоги, тихая. И георгины под стать – розовые, тяжелые, будто все еще влажные. И ковыльная тонкая травка вокруг. С дачи, наверное, едет, припозднилась. Муж откроет, у-у, скажет, припозднилась-то как! А она ему в нос букет – видал?
А пьяный спит. Тоже домой, видать, добирается. Привалил к окошку голову и спит себе. Спи, спи, пьяный, не просыпайся пока. Может, сон тебе вещий приснится!
И все-таки… что там за Катя еще за такая? Неужто вправду он забыл? Или нарочно? Очень хотелось забыть, очень уж гнусно на себя было – и забыл. Забыл.
В день, когда голодал я,
Ко мне, виляя хвостом,
Голодная подошла собака
И морду ко мне подняла.
«…И глаза – глаза, омытые будто дождем изнутри, чистые, ясные…»
Нет, не помнил он. Забыл… Забыл.
А Женька (усмехнулся) – странный все ж таки парень! Через десять лет откуда-то оттуда, из конченного вроде, из окончательного, приходит, здрассте, тот же самый Женька, приходит и говорит: «Ты, – говорит, – подлец!» А ты подлец… Молодец, малыш! Браво. Так нам, подлецам, и надо. А какой был мальчинька-то. Сыночек маменькин. Даже не маменькин, мамусенькин. Пухленький, кучерявенький, ка«хрл»тавил, букву «р» не выговаривал. Пузырьки от духов собирал. Женечка, Женюрочка. «Хрл, хрл, – полоскали горло, дразнили пацаны, – эй, пахрлашют!» А он обижался, маленький. «Ну что, ну что, – плакал, – хрлаз у меня такой похрлок!»
Порок, вишь, у него.
Теперь ничего, чисто разговаривает.
Победил свои пороки.
– Э-эй, дай нюхнуть!
Ага, это пьяный проснулся. Выспался, дружок.
– Слышь, ну дай нюхнуть! – морщеное личико прозрело и тянулось к цветам. Человек желал понюхать цветы.
Женщина с георгинами заулыбалась.
– От тебя и так хорошо пахнет, – молвила она. Как-то даже ласково, будто рукой погладила.
– Дай! Ну, дай! – оживляясь на такое отношение, загнусавил тот и, желая, видно, повеселить ее, распустил мокрые губы. В игру такую играл: «Сильно пьяный человек».
Женщина рассмеялась. Смех низкий, приятный, с хрипотцой. Георгины качали розовыми головами и тоже будто посмеивались.
– А ведь трава у тебя для мертвых! – брякнул вдруг пьяный.
Женщина, не досмеявшись еще, повернулась и поглядела на него с вопросом. Шутка, что ли? А мужик, будто дело сделал, прислонил опять голову к окошку и успокоился, закрыл глаза.
Плохо, плохо это… Про траву.
И пора уже было выходить.
Встал, радуясь, что что-то надо делать, идти вот, пошел к передней двери, а пьяный (словно ждал) поднял голову и громко на весь троллейбус выкрикнул вслед ему: «А ты, л-лысый, не умрешь!» Совсем уже как-то безобразно. Но он справился, не оглянулся. Пусть, подумал, пусть, все равно уж. Дверь отворилась, и грузно, с приседом, он соскочил на мокрый асфальт.
– А-а, это ты, – сказала Карина. – Пришел?
Пришел, двигаясь было в ванную, кивнул он, но она остановила его. «Раздевайся!» – присжала руку повыше локтя, раздевайся, раздевайся. И это тоже ясно: кофе на кухне, беседа, Акимушка и все остальное. Бывало, отчего ж, бывало и так. Реже, правда. И вот нежданно-негаданно потянуло вдруг в горле; задвигался, заопускался там лифтик – слабый, запуганный, уставший человечек, и вот впустили, приласкали… Еще немножко, он в самом деле расплакался бы.
Ладно-ть! Разулся, надел шлепанцы с дыркой над правым мизинцем (от мужа еще ее) и следом за хозяйкой на кухню. Как и положено по программе.
– Ну, как Сашка? – усиливаясь голосом и усаживаясь на обычное свое место меж столом и холодильником, спросил: – Что новенького?
И опять усмехнулся на себя. «Как дела? Что новенького? Как жизнь?»
Карина ставила на плиту воду в знакомой серой кастрюльке. Для кофе. По вечернему японскому ее халату летали золотые птицы.
Сладкоголосые птицы юности. Фэх-х… По широкой ее спине.
– Ну, как Сашка-то? – повторил он вопросец. Голос уже звучал потверже.
– Ждал тебя, – обернулась она с улыбкой. И фраза, и, в особенности, улыбка явно были заготовленные. Нежная такая улыбка с принахмуренным лобиком. Как бы страдающая, как бы понимающе страдающая, но никого не судящая, что вы, нет-нет, никого не осуждающая. Жертвенная как бы. Ох, черт! А ведь он опять чуть-чуть не попался! Как же. И тепло, и впустили, и даже маленько приласкали. Как не попасться? Даже и выгодно. Будь попьянее он сейчас, так и вышло бы оно. Скушал и спасибо сказал. Растроганное. За живое движение «сострадательного сердца»! Ага. «Ждал тебя…» Ну да, и едва как бы заметный в голосе укор, и лицо – горьковатая нежность. Улыбка горьковатой нежности. По телевизору, видать, что-нибудь такое показывали. Как «она» – кроткая и все терпящая, а «он» ее обманывал. И ведь знал же, всякий раз знал наперед все эти ее «возможности» и все равно сам себе опять и опять наряжал елку. Наряжал и (специально, что ли?) забывал потом, что сам. Каждый раз фальшь первой же фальшивой ноты нарождалась будто впервые, и он заново еще и еще ее опять переживал. Как дурак. И главное, главное, плебейская эта хитрость на ладони – «Ждал…»
Но глупо было на нее злиться.
На золотых ее птиц.
Сашка, поди, в самом деле ждал. Поверилось почему-то или хотелось уж очень опять поверить?
А она подошла уже к нему, прислонилась коленками: «Акимушка…» И снова в горле потянуло.
– Ты сказать чего-то хочешь? – выдавил. Рука ее забралась к нему под свитер, к шее, поглаживала, пощипывала там кожу. И пошли, шли, ползли уже мурашки по позвоночнику – будет, будет, вечное его, убогое его будет, и не спрятаться и не остановить. – Ты… – голос захрипел. – Ты сказать чего-то хочешь?
– Хочешь, – сказала она. – «Хочешь» сказать.
Шутила…
– Ну? – и будто не заметив сам, положил на ее бедра руки, не выдержал. Широкие, крутые, и шелк халата, и то самое, ускользающее, лопающееся под заслабевшими сразу пальцами.
Но она отстранилась.
– Послушай!
– Слушаю.
– Правда, слушаешь? Ну погоди-ка… потом, погоди!
Она обдумала его предложение. Какое? Ну, то. Предложение выйти за него замуж. И она согласна.
Так.
– Но, – тут она лукаво улыбнулась, – с условием! С одним только условием.
– Ну? – он знал, какое условие.
– Ты должен сменить работу.
– Да? – Он посмотрел на нее.
– Да, да, да.
Не может же она (сказала она) быть дворничихой! Ха! Смешно подумать. Хоть и много их теперь, умников дворников, развелось. Не может же она! Нет, не может. И мама сказала. И папа.
«Домой, что ли?» – подумалось. Ночь, холодно, ветер в перекрестках… Троллейбусов уже нет, поздно. Идешь, а листья мокрыми тряпочками по асфальту, идешь, а они молчат.
Прижавшись к моему плечу,
Среди снегов
Она стояла ночью…
Такою теплою была ее рука.
Нет, нет, только не сейчас, только не сейчас. Страшно. Опять ему страшно…
– Зачем мне менять работу? – будто не слыхав болтовни ее, спросил.
А рука сама уже к птицам на бедре ее – эх, веревочкой с причалившего корабля. Женщина – гавань, мужчина – корабль (и кто сказал?), корабль подходит к гавани и бросает веревку. Держи-и-и-ы! И левая рука его вовсе не ведает, что правая у него такая птицелюбка.
– Зачем мне менять работу, Карина? – спросил опять, чуть двигая ее к себе, на себя.
А она улыбается на него, глупого; на обеих щеках ее ямочки.
– Как это «зачем»? Люди ж смеются!
– Ну и что?
– Как что? Стыдно ж.
Сты-ыдно! Ах, вон что, стыдно. Ну да, она стесняется. Муж у нее будет дворник. Орать в троллейбусе «Середина же свободна!» она не стесняется, ей не стыдно. Влезть потом, втиснуться и снова орать, назад уже: «Куда прешь, пустой сзади идет!» – это мы пожалуйста, ничего, это нам не стыдно. Ох, милые, милые вы мои! В том-то и дело, в том и дело, что его грехи – это всегда его грехи, а она (кх-х) всегда, почти всегда невинна. Какую бы пакость, какое бы предательство… и… сама себе не заметит. Не увидит, сумеет или сможет «не увидеть». И потому она будет не виновна, а он – да.
Вишь ведь (усмехнулся опять на себя), обидно стало. Завидки взяли. Вот до чего дело-то дошло.
– У меня же квартиру отберут, – выговорил наконец. В тот еще раз должен был сказать, в тот – когда замуж звал ее; да струсил, сам не верил, что согласится.
А она согласилась.
Ах, если б проскочили сейчас этот риф, – все еще, может, наладилось бы.
Вряд ли только… Слабо́ ей!
И опять представилось: холод, фонари… листочки-тряпочки на сыром асфальте… бр-р! Нет, неохота.
Она давно отошла от него, смотрела в окно. Золотые птицы так и встопорщивали свои перья. Задумалась понимающая нежность. «Квартиру отберут…» Раньше, в забубенные еще годы, в ресторане, после отгремевшего веселья, он любил пригласить на танец самую толстую в зале женщину, самую чтоб самую, и молча – танец. И сдержанность, и значительность, и как бы тайная на лице печаль. Танго, танго, разумеется. И что ж? Ни у одной, самой пузатой, не зародилось на свой счет ни малюсенького сомненьица, ни такусенького, ни разу. Верили! Да, да, с ней, именно с ней-то и мечтал танцевать он всю свою жизнь. Остальные, до него, все, все, кроме него, просто ничего в ней не понимали… Слаб, чего уж, слаб человек. Легко ему себя надуть. Песня еще была в те годы: «Танго мое, мой дар Карине, непокорной синьорине…» Ну вот и закончилось танго. Непокорная синьорина глядит в окно, где раскачиваются облетающие сентябрьские деревья. Она решает его судьбу. Решает судьбу. «Квартиру отберут…» Квартиру отберут, плохая, конечно, полуподвал, но с ее полуторкой был все же для обмена вариант, а… втроем тут тесно, лучше уж вдвоем. И если он даже останется дворником, все равно меняться, выходит, нельзя, квартира-то, получается, служебная. Следил, как шли эти мысли по отраженному в оконном стекле широкому ее лицу. Словно электрические буквы над старым зданием горисполкома: ПРОИЗВОДИТЕЛЬНОСТЬ ТРУДА ВОЗРОСЛА… Нет, видно уж, еще обождать. Авось вдруг кто-то получше подвернется, не дворник, она ведь молодая еще.
Ясно, ясно, читал он. Раз-любила, разлюбила назад.
Все! Вопрос закрыт. Все коты остаются при своих масленицах.
Ах, тоска-то какая, господи боже мой. Прямо тоска.
– Ба! А кофе-то!
Да, да, кофе.
Быстрая струйка выпрыгнула из-под вздувшейся бурой шапки и забегала-зашипела шариком ртути по горячей плите. Ладно, не пропадать же напитку, думал с разгону за нее. Не пропадать.
Не гнать же его теперь на улицу!
Ну, да, ну да.
Попили кофею, поулыбались.
Допили, доулыбались.
Не пропадать же.
Она ведь, Карина, тоже была из тех, из толстых. Не шибко чтоб толстая, скорее пышная, роскошная скорее женщина, но так совпало уж, так случилось, что в тот-то день она оказалась самой. На ней и закончилась красивая его привычка.
– Фэх-х! Поставь-ка на пять, – попросил он, когда в постели Карина подняла будильник к глазам. Она была близорука, а он не хотел опоздать на работу. Жизнь продолжалась несмотря на…
Запах теплых волос, живой кожи, запах пойманной дичи и выдуманного его убежища, и страшно, страшно и сперва до того, что чуть не разбудил было ее, королеву, раскинувшую по подушкам прохладные свои руки, спящую, по-королевски не помнящую свои дары. Но не разбудил, стерпел, и вот уж легче, легко почти… и вполне-полне можно ее, жизнь, продолжать. Лежал возле, держался за прядь, за мягкий пучочек ее волос, сжимал его средним и указательным, а в окно заглядывала голубая голова луны. Ухватившись за прядь, за бревнышко в океане ночи, матросом с потерпевшего крушение корабля, лежал. Ха! Вот тут-то и вспомнить бы ту девушку Катю! Левой рукой за Каринину прядь, а правую на лысый потный лоб… и думать, думать-вспоминать, и припомнить-ка себе все.
За ширмой у окна заскрипела коечка, заворочался там Сашка. «Ты зачем к нам ходишь? – вспомнил вместо девушки широкий Сашкин голос. – Скучно тебе?» – «Ага, скучно». – «А ты оставайся, не бойся, у нас хорошо!» – «Спасибо, Сашка, я подумаю…» – «Подумай! – и тащил, тащил за карман к своему столику: – Вот, гляди, как я рисоваю!» Да, да и дом, и два окошка с кривыми рамами, и зеленые ставни, а сбоку труба, растянутой карандашной спиралью дым. Кто ж ее, эту картину, не узнает? Только слева б еще птиц, вот так, из крыльев дужек, раз-два, раз-два, а справа в углу солнце желтенькое, с лучами. Господи! «Сашка, Сашка, – прошептал он, – иди ко мне, подойди…» И тошнотой, трусливой холодно-потной слабостью поднялось по ногам, подступило к горлу, фэх-х, фэх-х… Встал и на высоких босых цыпочках пошел по шершавому ковру – туда, к нему, к Сашке. Горой к Магомету. Магомет спал, разметав в одеяле крепкие ноги с зеленкой на ободранных коленках, и подушка под горячей его щекой была смочена слюной. Глисты, вспомнил, жаловалась Карина. Глисты, наверное. Ну и что глисты? – спал сейчас Сашка. – И что? Не боялся ни с глистами, ни без. Спал, уважая себя, как отдельного человека. «Рисоваю…» И отбитым от борта шаром отскочил на кухню, в лузу свою, – в стул, меж столом и холодильником. Выбросило.
На столе в голубом перекрещенном рамой ромбе стояли грязные кофейные чашки, пепельница с окурками и две оставались еще в пачке сигареты.
Закурил-с.
На дворе лежал снег. Оказывается, пока он страдал, выпал снег и лежал, светясь на крышах, песке в песочнице и на листьях, не успевших еще как следует облететь. Холодно, холодно, поди, листьям-то! И как же это он прозевал, снег. Местами снежинок не хватало: там-сям (где не хватало) виднелись черные дымящиеся в асфальте проплешины. Курил, смотрел, боль над бровью с каждой затяжкой усиливалась, но он курил и думал: к утру снег все равно растает (куда ж ему деваться в сентябре), и никто, кроме него, сидящего тут у чужого окна, про то не узнает. Был, и где он? И потом увидел большую серую собаку, похожую на овчарку, но не овчарку, дворняжку все-таки, с облезлым, испуганно поджатым хвостом. Задерживающейся тихой рысью бежала от мусорных баков, а за ней черными цветочками по белому снегу печатались отчетливые следы. Перед тем, как скрыться, собака подняла голову и поглядела к нему в окно. Заметила, верно, огонек. Заметила и как бы кивнула, а-а, кивнула, это ты-ы, ну-ну, сиди, и потрусила себе дальше. Исчезла то есть.
И боль над бровью тоже вдруг будто растаяла, мягко затупляясь изнутри, и заиграли откуда-то скрипки и еще гобой. Потом стихло.
Он бросил в форточку недокуренную сигарету и потянул ноздрями снежный сладкий и чистый из нее дух.
…Поездов ночами было меньше, и снег к утру не успевал почернеть от копоти. Собирался когда откроешь стайку, белой легкой возле нее кучей: бери лопату деревянную, кидай – так и разлетится снова на снежинки. И тянуло оттуда навозцем, сеном сопревшим, лучше запаха потом и не было уже. У матери черные блестящие резиновые сапоги. Она берегла их, редко надевала, такие были красивые. Дом по штукатурке окрашен желтой краской, а ставни в самом деле зеленые, как Сашка и нарисовал. Вечерами всей семьей садились за лото, и Нинка, сестра, кричала, доставая теплые деревянные бочоночки: «Тлидцать тли…» Мать проверяла у нее белые, в черных квадратиках линий карты и незаметно закрывала бумажками те, которые Нинка не замечала. Печку топили углем, старыми шпалами, которые отец привозил со станции на лошади. Лошадь звали Серко, а отец был путевой обходчик, контуженный раньше на войне. Потом, перед смертью уже, он работал составителем поездов, потому что немного вышел из доверия. Он говорил плохо, больше руками, да еще мычал: м-м, ммы, но глаза имел умные, про жизнь, казалось, ему известно все. И петь, когда выпьет, он тоже мог, и слова тогда выговаривались, и мать не ругалась на него, хотя сама же говорила, что пить отцу, контуженному, не надо бы, что больно сильно он пьяный расстраивается. Отец сидел, расставив по столу тяжелые локти, наливал себе, зажевывал капустой и пел: «Мой старший сын, старик седой, убит был на войне. Он без молитвы, без креста-а зары-ы-ыт в сы-рой зем-ле…» И когда начинался скулеж уже и слезы, мать подталкивала локтем старшенького, иди. Он подходил, и отец клал ему на затылок горячую, потресканную, черную от угля руку. Ногти были на ней выпуклые, огромные, а концы пальцев не разгибались от долгой работы. «Малютка-а-а на-а-а позицию-у ползком па-атрон при-нес…» – выпевал тоненьким дребезжащим голоском отец, а после только уж шептал, сипел и всхлипывал, только кивал сам себе головою. И дышал, дышал в лицо сивушным, отстойно кислым, тошнотным. Когда он умер (вагонами раздавило в гололед), из Города приехала его сестра Елена Михайловна, «мама Лена» потом, приехала просить старшенького к себе. Матери тяжело будет с такой-то оравой, а они с мужем обеспеченные, бездетные. Акимушке у них будет хорошо. Уговорила. Мать плакала, вытирала глаза, куда деваться, отдавала, сама, поди, собиралась вскорости помереть. Отдала. Он парнишечка смышленый, он учиться в городе будет, в институт гляди-ка поступит, а отец… отец доволен бы был, не к чужим людям, к сестре, чай. Увезли, а мать в тот раз не умерла. Перебрались всем табором в деревню к бабке, в деревню Лазаревку. Бабка еще тогда живая была.
А его увезли.
Дома… сотни, тыщи, а в них меж перегородками люди, бездны, тьмы. Не мог, не получалось постичь. Словно это черви на рыбалке: спутано, перепутано, как сами-то разбираются, кому куда?
И потом не постиг, перестал просто думать.
Как бы новое получалось рождение. Второе. Новые рождения после повторятся еще раза четыре, но не так уже заметно, не явно, для новорожденного-то. А тогда явно, куда заметнее. И запах другой, и цвет, и время. Скучал по матери, по Нинке, по младшим братьям, ходил на вокзал, смотрел, как уходили в их сторону поезда. Сбежит, сбежит, само собою, когда подрастет маленько, когда не обузой, не лишним ртом, а помощником вернется. Но дни шли, меняли шкурки, попривык, притерпелся, а там и успокоился. Маму Лену тоже жалко становилось.
Булочки со сливочным маслом, абрикосовый джем.
Сытое, сырое, но не подлое еще по сути время. Мир божий, как яичечко, целенький, законченный; нет у тебя от него тайн, нет тайного недоброжелательства.
Муж мамы Лены подполковник. Шершавенькие холодные звезды на кителе в отполированном шифоньере. Усмешечка его пунктиром от завтрака до вечерней газеты. «Зачем убиваться-то?! С такою к себе любовью племянничек живо на шею к тебе сядет и ножки свесит…» Мудрость. Но мама Лена усмешечки мудрой не видела, не хотела ничего видеть. Словно дорвалась. Трепетала. Мужа обидеть не хотела, но трепетала, трепетала аж. Книжечки эти ее («У лукоморья дуб зеленый…»), иголочка с ниткой во вздрагивающих от нежности губах, теплое ее дыхание над ухом, чирканье мелом по плечам. Очередной костюмчик-матроска Акимушке.
О, де-е-е-е-етство! Пресловутое золотое. Фальшивая задушевность отвзрослевших дураков. Зевок в одну тысячу дней. Скучно, бесправно, зато тепло.
Однако вскоре перестал скучать. В районе открылась новая школа. Для разросшегося политехнического института построили за парком культуры и отдыха новые белые корпуса, а старое здание отдали под школу. Приказ гороно: всех живущих ближе, чем где учился, перевести! Школы сориентировались: избавились под это дело от «золотого фонда». Это был шестой класс, Акимушка учился прилично, его бы оставили при желании в старой 121-й школе, но наивная мама Лена привыкла уважать распоряжения. Бедная, как бы она напугалась, узнай, что на третий уже день два шпанюги-второгодника держали ее Акимушку за руки под лестницей новой школы, а третий, Чарли, бил его в живот серией. В поддых, по ребрам справа и опять в поддых. Красиво и без следов. А то еще пожалуется, пиджачок. Последнее, впрочем, зря. Не пожаловался бы. В деревенской школе, куда он ходил за восемь километров и где в классе с черной круглой печью в углу учительница, как шахматист в сеансе одновременной игры, занималась сразу со вторым и четвертым классами, жаловаться считалось позорнее, чем воровать. Чарли мог не волноваться. Но прощать Акимушка тоже не собирался. Придет время, тихо решил он, и все отсчитается назад. Вся красивая серия. Иначе – куда? Иван Сергеевич, классный руководитель, видно, догадывался про эти дела. Догадывался, но словно не хотел догадаться. Хлопотно, чай, было бы. Акимушка слушал на уроках (Иван Сергеевич преподавал историю) напористые его фразы и как-то чуточку уже усмехался. Однажды, когда те двое подержали его снова за руки, а Чарли плюнул за шиворот, он проснулся ночью и подумал: а почему, собственно, так уж надо быть хорошим? Почему не плохим. Живет же Чарли, и плевать ему, хорош он или нет. Лежал и думал. Завтра, думал, он ударит Чарли перочинным ножиком, подаренным мамой Леной, ударит прямо в классе, возле доски, чтоб видели, чтобы Иван Сергеевич видел, а Чарли пусть лежит на полу, скулит и умирает на глазах у всех. И когда представил, – Чарли лежит и умирает на полу, – понял: убить не сможет. Не из-за трусости или боязни последствий для себя (в гневе забывалось про то и другое), а еще из-за чего-то. Где-то в глубине души будто зналось откуда-то: убивать нельзя. Откуда, он и не пытался в ту пору понять, но чувство ощутилось, и он (что значит ребенок!) поверил ему. Он решил, что не будет убивать Чарли, и успокоился. В те дни он возобновил свои походы на вокзал. Стоял на переходном мосту, глядел на целующиеся железные пятаки буферов (они и раздавили отцу грудь, когда он поскользнулся), вспоминал желтый их домик и как они жили, и немного плакал. Через десять лет в одном из знакомых дворов в центре города он встретит Чарли. С идиотски важным видом тот будет тереть тряпкой старый, явно вручную пересобранный «Запорожец», и по тому, с какой тщательностью и любовью это будет делаться, станет ясно, что машина у Чарли собственная. Подойти, остановить грязную снующую знакомую руку и отсчитать серию назад. В живот, в печень (по правой реберной дуге) и снова в живот. Один к одному. Зуб на зуб. Но – вот странно! – теперь ему не захочется этого делать. Он будет стоять и смотреть на Чарли и не испытает к нему ничего, никакого чувства, даже брезгливости. Чарли вдруг окажется пустым местом, и дело будет словно в чем-то совсем ином.