355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Курносенко » К вечеру дождь » Текст книги (страница 1)
К вечеру дождь
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 18:00

Текст книги "К вечеру дождь"


Автор книги: Владимир Курносенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Annotation

В книге, куда включены повесть «Сентябрь», ранее публиковавшаяся в журнале «Сибирские огни», и рассказы, автор ведет откровенный разговор о молодом современнике, об осмыслении им подлинных и мнимых ценностей, о долге человека перед обществом и совестью.

К вечеру дождь

СЕНТЯБРЬ

ДОМ, КОТОРОГО НЕТ

ОТОШЕЛ – И ГДЕ ОН

АКИМ

ЖЕНЯ

КАТЯ

В ПОДВАЛЕ

ЕЩЕ ЗАХОД

РАССКАЗЫ

САВОК

МАЛЬЧИК НА ПОЛОТЕНЦЕ

ЖИЗНЕННЫЙ ПРОМАХ ГЫЗНИКОВА

МАТТЕО ИЗ АРМЕНИИ

ЗАДАЧКА

БАТЁК

ПОД ЗОЛОТЫМ ДОЖДЕМ

НЕЧАЯННЫЙ ПРАЗДНИК

КОЛЕСА ЖИЗНИ

notes

1

2

3

К вечеру дождь


СЕНТЯБРЬ

Я не убивал.

Я не был причиною слез.

Я никому не причинял страданий.

Я чист. Я чист. Я чист. Я чист.

Из «Книги мертвых»

ДОМ, КОТОРОГО НЕТ

Вытащил чемодан, снял с вешалки куртку (поезд уже сбавлял ход) и к окну – ну, давай! Красное кирпичное здание в копоти со времен еще паровозов, заводик старенький, подъемные краны во дворе, будка стрелочника, закапанные бурым маслом гальки между шпал… Знал ведь: будет. И вот – было. Изжитое, истертое когда-то глазами (изглаженное, хотелось бы сказать) входило снова, оттаивало по закоулочкам, воскресало. Вливалось старым вином в старый мех. И все он, мех, оказывается, помнил: и запах, и цвет, и вкус. Оглянулся, не выдержал, расплескиваясь, приглашал в свидетели, видите, это он, мой Город, видите! И соседка с нижней полки, баба в платке, в самом деле приподнялась: «Глянь-ка, дождь, поди-ка был?» – и села, отвернулась как прежде. Но кто-то все равно отделился от нее, прилип за спиною, дышал в ухо, слушал. Свидетель. Вижу, вижу, кивал свидетель, действительно Город, как же, как же! Вот это вот депо, показывал ему Женя (свидетель как бы дышал за плечом, а он ему показывал), – ходили сюда пацанами глядеть на поезда. Загадывали число вагонов – двадцать один, двадцать два, двадцать три. Кто угадает. А ночью по радио переругивались диспетчеры, раскатывалось над голыми путями их ПА-А-АБ-Б-Б-Б-БА-АБ-Б… а под железные двери депо тянуло сквозняком. И пахло углем, холодом, железом и бессонной ночью. Вот видите, эти вагоны, показывал Женя, шпалы колодцем, сваи… это и есть… и есть.

Тот (свидетель) грустно сочувствовал из-за плеча: я Вам сочувствую. Я Вам сочувствую.

Еще бы! И переезд, и худенькие эти деревца, и мост вон, и перрон… и перрон, где стояла Катя.

Она была в шлепанцах на босу ногу, на шлепанцах черные помпошки, а было холодно, осень была – как выскочила из дому, так и…

Поезд толкнулся в мягкое и затих.

Прибыли. Кто-то так и сказал в коридоре: «Прибыли…» А внутри еще ныло (та-та-тант), летело, не хотело, та-та-тант, остановиться. Еще, еще, еще. Хвостиком сна с открытыми глазами.

Маленькая, в затылок, очередь до тамбура, ах, скорей все-таки, ну, скорее! Вниз с высоких ступенек.

Встречают (нет, не его), смеются, выхватывают вещи. А там, за толпой, за новеньким поездом на первом пути мелькнуло уже, пыхнуло в глаза (забор? вокзал?) знакомое, детское опять и радостное – чего и не угадал бы и не знал раньше, а вот ведь помнил, помнил, оказывается, всегда. Ф-фух!

Два курсантика стукнулись с разбегу грудью и захлопали, забили друг дружку по погонам-плечам. Радость! Радость.

Подхватил чемодан, пошел. В затылке где-то лампочками: сбылось, свершилось, наконец. Граф Монте-Кристо после десятилетней разлуки прибыл в родной город. Ба! Ба! Прибыл. Вернулся. Возвращается. Идет. Входит. И да, да, конечно, теперь: медленно и не спешить. Граф желает вчувствоваться в это дело. Ощутить.

Ощущал.

Рядом со старым вокзалом новый, свежепостроенный. Белый, легкий, безейный какой-то. Скользнул по нему глазами, а кивнул, не удержался, старому, потеснившемуся (сутуловатый, проверенный на надежность отец рядом с дурковатым акселератом-сыном; сын – блондин), в котором, бывало, пили пиво, едали, бывало, беляши. Горячие, с мясом – пожалуйста, пожалуйста! В котором столько напроисходило всего. Катя, Катя прибегала сюда. «Здорово!», – кивнул, слегка бледнея, и без того бледнолицый граф старому обсыпавшемуся зданию, знакомому с детских графских лет. «Привет», – равнодушно моргнуло то, выплюнув из узенькой двери кавказского строгого человечка с авоськой. Нет, нет, не узнавая графа. Но все тот же, тот же это был старый вокзал – зелененький, – и спасибо ему.

Граф шел.

Через площадь, через скверик, по левой стороне улицы Свободы. И серое небо. И мокрый в трещинах асфальт. Пусто, чисто и пахнет пионерлагерем, где до горна еще два часа и бежишь в туалет по влажной от росы траве во вздетых через ремешки сандалиях. Где потом назад, под угретое одеяло… тяжелое, царапнет шею, спи, поспи еще, Женечка.

Дождь недавно прошел… это свежесть дождя…

Это свежесть и свежесть любви. («Господи, господи, да нужно ли так-то?»)

Четыре шага вдох, четыре – выдох.

Шел.

Аптека с гематогеном. Школа 121 с олимпиадой по физике. Продовольственный магазин с томатным соком, с серой солью на кончике ложечки (в отрочестве граф занимались фигурным катанием, пили после тренировки сок). И желтеющие листья на влажных после дождя тополях. Ну нет, никто никуда не уезжал. Он просто умер, а теперь народился опять. Нарождался.

Как трава нарождается каждой весной.

Наливается зеленью в сухие ее стебельки.

Да, это Твой Город. Любимая фланелевая рубаха, протертая в локтях. Молоко в алюминиевой маминой кружке.

Да, да. Да-да! И телефоны-автоматы в ряд честь отдают под козырек. Рады Вас приветствовать! Рады приветствовать! Мы рады Вас приветствовать сэр-р! Отсюда, с одного из них он звонил тогда Кате. Катя, сказал, я уезжаю. И черные потом ее помпошки на сером перроне, мокрые две собачки, и лицо ее, лицо ее – конус острием в темь.

Ничего никогда уже больше этого не будет.

А потом… по той вон улочке два квартала вверх и каток. Запах льда и белый в черном небе снег, проколотый прожекторами. Задний вираж полукругом, въезд в середину, взлет широким махом и… висеть, зависать на высоте трех с половиной метров (ну, хорошо: двух, двух с половиной), распластав ноги над далекой землей. Висеть. Секунду, две, три. Под музыку из кинофильма «Леон Гаррос ищет друга». Да, и плашмя потом об лед – «здз…» Так и объявляли в микрофон: Евгений Горкин. Первый юношеский разряд. Музыка из кинофильма «Леон Гаррос ищет друга». «Первый юношеский» в ту пору не звучало беспомощно, и музыка вызывала уважение, ее объявляли. Евгений Горкин заходил задним виражом по музыку («Ти-та-ти-та-та… Ту-ау-ау-ти!..») – ищет, ищет-де благородный покинутый Гаррос своего закадычного друга. Заходил и прыгал. Делал свой Прыжок.

Пластинка была короче времени на произвольную, и с четвертой минуты Гаррос начинал все сначала.

Падал, падал…

Оп-па! (Это взлет). А потом «здз…» И поднимался, левой рукой отряхивал штаны на ягодицах, а правая, отбитая, повисала. Он же, настойчивый, упрямый француз Гаррос снова заходил – вираж, въезд… Ничего, кроме этого («прыжок во вращение» официально), делать он толком не умел. Вращался плохо: с треском, с крошем. Двойные выпрыгивал через раз на обе ноги. А тут получалось. Собственно, даже не «прыжок во вращение», а просто прыжок в никуда… Прыгнуть и зависнуть. И повисеть. Зрители не могли понять поначалу: нарушение законов? Гуттаперчевый мальчик? Фокус-покус? А он заходил на него, на свой коронный, и знал лучше всех: сколько раз он прыгнет, столько и шлепнется. Что-то изначальное, зародышевое делалось им не так. Потому-то и падал. Но потому и взлетал и парил потому. Расчета на приземление не было. А судьи, публика, да и сам он, краешком тоже всякий раз ждали чуда. Выпрыга из прыжка. Приземления. Выезда. И всякий раз маэстро падал. Была, стало быть, мера, граница какая-то, и он ее нарушал. Выпрыгивал из нее. Падение и было платой «за». И все же, когда на соревнованиях, в конце произвольной делал это, заходил, взлетал на свои три, зависал когда – тишина, ш-ш-ш, токала в ушах, не дышали на трибунах, затаивали дыхание. И потом, когда все же падал, – облегченное с выдохом «Ффу-у-у…» Будто он их всех пожалел. Сжалился над ними.

Похоже, после все пошло по той же схеме – и вираж, и въезд, и взлет, и «здз…» Разве прибавилось еще выражение на лице будто упал случайно. Будто, может, даже это и не ты – шлепнулся. И то: и первый его вуз (политехнический), оборванный на третьем курсе, и семейная нынешняя жизнь без детей, а стало быть вполне бессмысленная, и главное, главное «рисование» его, рисунки, в которых год от году труднее становится обманывать себя. Ну да… те же все вираж, въезд и «здз…». И хошь – заходи снова, а нет – снимай коньки, закон уже открыт. С Катей-то, по крайней мере, было так. Именно.

Теперь вот он приехал. И шел. И вспоминал. Он, кажется, желал попробовать снова.

Вираж…

Гостиница «Южный Урал».

Когда-то он приходил сюда в парикмахерскую. Из-за маленького роста ему не давали его пятнадцати, и он стеснялся. А кругом носили уже «канадку». Замирая, сесть в прохладное затертое чернокожее кресло и, да, да, сказать, пожалуйста, канадку, а мужичок-парикмахер в белом халате с диагональной вороньего крыла волной по темени (сам кудрявый или уложено так?) будет солидно над тобою кружить и стучать ножницами, по временам щурясь и откидываясь коротеньким туловищем назад. Неловко: такой серьез по такому поводу. А потом р-раз! простыня с шеи жестом тореадора и: «Пожалста!» и: «Спасибо!…» и «Пожалуйста…» и неизбежное – «Освежить?» М-мм… Освежал, освежал… до рубля. Куды было бороться! И кто б подумал тогда, в ту-то пору, что не пройдет и ста лет, и он приедет и пойдет мимо (оттуда, из закутка парикмахерской так и пахну́ло «Шипром»), поднимется по лестнице в пустой номер, где деревянные буржуйские кровати с мраморными простынями и клозет-т, и будет смотреть на улицу, где в урнах те еще, кажется, окурки, и так и надо и само собой, и, пожалуйста, можно и душ – по голубому кафелю стекают капельки воды… И внизу в ресторане мясо, кофе и свежая (дневная) улыбка официантки: заходите, заходите еще, мсье Монте-Кристо, и опять снова на улицы… на истоптанные легконогой твоей юностью, ею, ею. О, юность легкая моя!

Кинотеатр «Знамя».

Смотрели тут с Катей «Чапаева». Катя хваталась за рукав, а Чапаев стоял на дороге и молча смотрел, как уезжает Фурманов. Вокруг кричали, махали руками и шапками, а он стоял не шевелясь, расставив на пыльной дороге ноги, и что ему было до выражения чувств. Он их испытывал.

И библиотека.

Сюда можно было сбегать с уроков. Репродукции с Рембрандта, Брейгеля, с непостижимого ох Леонардо да Винчи.

И детский еще парк напротив школы. На физкультуре по этой вот аллее бегали стометровку, и Катя на финише кричала ликующим, захлебывающимся контральто: «Женька-Женька-Женька-Женька!!!». А на выпускном пили тут на лавочке портвейн, и он поцеловал ее, и ничего, ничего хорошего в самом деле в этом не было.

И вот здесь же, по Кирова, шли с Акимом и вели разговор. Зачем рисовать? Зачем? «Ну, скажи мне, зачем?» А Аким молчал и кривил, улыбаясь, свои умные губы. И знал ведь, поди, зачем. Он все тогда знал. Еще говорили о женщинах. О девушках. Взволнованно. Страшно. Окольными все путями. Боясь что-то там оскорбить. В замирающей целомудренной какой-то бесконечности. Ему, дураку, пятнадцать. Акиму семнадцать. А Кати еще нет. До Кати еще год и одно тысячелетие. До Кати разговор.

Улицы, дома… Тусклыми рыбами в сереньком воздухе-воде. Выступающие как в ванночке с ослабевшим проявителем. Было ли все? Не было? Снилось ему?

Броди, выбраживай. Пей его, Город свой. Погружайся. Дыши.

Вернись, поменяй назад кожу, душу, глаза… Возвернись назад, Женечка!

Нет, не очень-то выходило.

И к вечеру, к началу темноты, пришел все-таки к Дому.

…Сидел во дворе на лавочке. Глядел в подъезд. Там, в подъезде – вспоминал – было прохладно, там пахло мокрой пылью и не только осенью, как сейчас, но и в самую июльскую жару. Крикнешь, бывало, громко, на шестом этаже взбухнет, покатится вниз по лесенкам эхо, и тоже будто мокрое. Катю сюда приводил. Вот так же темнело и над двором (только нет их сейчас) – летали летучие мыши. Странные… Иногда казалось, это просто клочья тьмы, это ночь опускается клочьями, или это просто птицы, воробьи или стрижи, или вообще мерещится. Но это были мыши, мыши. Они метались над двором, вспархивали… Молнией, кленовым листом. Они чиркали собою по фиолетовому небу. Воздух шелестел. «Чего бояться? Обыкновенные летучие мыши…» Да, да, чего? Такие были смелые. Не боялись. Ни мышей, ни крокодилов – все, дескать, надобно в жизни испробовать. Однова живем! Мудрость мудрых мудрецов. О, господи! Принесли как-то простыню, растянули вон там у второго подъезда и поймали одну – разглядеть. Разглядывали… И в самом деле что-то тут такое. Что-то, что будто могло быть, а могло и не быть. Тайное. Жуткое. Только впусти его в себя. Голое… Перепончатое… Без дна, без перил. Из сна, когда сорвешься с крыши. Пропасть. Темь.

И еще у этой мыши были слепые глаза.

Катя трогала пальцем: «Холодное!..» Почему, спрашивала, почему они летают? Ведь они же не птицы, Женька! И слепые… Зачем? И смотрела, смотрела на него черным своим из-подо лба – ответ давай. А он злился, а придумывать он не умел. «Хочется – и летают!» Он и не знал тогда, как близок к истине невразумительный этот ответ. Хочется – и летают. Что хочешь, то и можешь.

«А тебе… тебе хочется?»

И ему хочется. И ему.

Дурацкий вопрос. Дурацкий старый двор. И ровно век, как от Пьеро сбежала его Коломбина. Как умерла последняя летучая мышь.

Теперь бы он ответил так: «Мадам! Иной раз нужно ослепнуть, чтобы потом научиться летать».

И вздохнул бы с пониманием жизни, и почмокал бы эдак губами. Не зная, мол, броду, не суйся в воду. Или: не было бы счастья, да несчастье, вишь, понадобилось.

И прочее.

Из подъезда вышла Любовь Васильевна, управдомша, бывшая соседка с третьего этажа. Толстая, поседевшая, побывавшая будто в рассоле. Нет, нет, подумал, ради бога не надо меня узнавать. «Ой, да это ж Женя!», «Ой, да какой же ты стал!», «А мама как, а папа, а Людочка?» Нет, нет, проездом, инкогнито, скромный граф Монте-Кристо, не более того. Извините меня, пожалуйста. Проходите, Любовь Васильевна. И он прикрыл глаза.

Прошла.

Не взглянув. Переваливаясь на опухших ногах.

Старушки с соседней лавочки ей поклонились. «Любовь Васильевна, Любовь Васильевна…» Заметив, что граф провожает ее глазами, они улыбнулись и ему. И тогда-то он спросил: «Простите, а кто теперь в этом дворе дворником?» Сам не ждал, что спросит… О-ох, как набросились! Натосковались, бедные, по свежему-то человеку. «Мокшин, Мокшин, кто ж еще-то?! Аким Алексеич, он!» Двенадцать лет сплошной Мокшин. Заспорили даже. Одна сказала: двенадцать, а вторая поправила – нет! У Риточки родилась Раечка, стало быть, не двенадцать, а тринадцать. И одна (та, что за тринадцать) нервно закурила «беломорину», а вторая (помоложе) так и впилась в графа глазами – уж не узнавала ли?! Но как бы ни было, узнавала она или не узнавала, пришлось встать, обтряхнуть штаны и идти туда, в полуподвал. К Акиму. К Акиму Алексеичу. Это, вроде, не входило в планы, но он шел, и ноги двигались. «Мужчина аккуратный, – неслось сзади, – не пьеть…» Это хорошо, подумал, не пьет. И спохватился: ему-то что – пьет, не пьет. И понял: еще в Москве, задумывая вояж, про себя он знал: к Акиму зайдет. Это было ему важнее, чем увидеть Катю. Во всяком случае, до встречи с ней. Зачем-то было надо. И сюда, в старый свой двор, он шел именно за этим (к Акиму), а вовсе не для сентиментального свидания с милым сердцу очагом.

Старушки что-то там еще, а он стоял уже в каменной яме (Аким жил в полуподвале, в ведомственной дворницкой квартире) и трогал пальцем облупленную коричневую дверь. Десять лет назад вот здесь же, у этих дверей, он стоял и песок… песок скрипел под его ботинками; он простоял тогда час или, может, десять минут, переминаясь, как лошадь в стойле, а в груди, тяжело раскаляясь, грелся тогда у него кирпич. А он стоял и не уходил. А потом все-таки ушел. Хотя ничего не изменилось, только кирпич провалился ниже, в живот, а про себя он так и не понял, зачем приходил. Убивать?

Кого же, если… Акима? Катю?

Было около двенадцати ночи. Он пришел домой, тихонько открыл ключом дверь, и, когда доставал из шкафчика деньга, мать подняла голову: «Ты чего, сынок?» И… ничего, ничего, мама, шепотом, а в руке уже была десятка, и задом, задом, на цыпочках, побыстрее вон. Белая лестница в полуподвал синей была под синей луной. Хорошо соображал. Как зверь. Зверь, проглотивший кирпич. У таксиста на площади сторговал бутылку водки. Таксист пить отказался, но стакан дал, и конфетку, и даже дал закурить. С тех пор граф, между прочим, и курит. Он выпил стакан водки и шел по пустой улице, задирая голову в небо, и ржал. «Бу-гха-гха, – ржал, – бу-гха-гха!» И фальшь была, и пакость, но задирал и все ржал, ржал, будто кому-то там назло. А потом стучал в облупленную дверь, бил кулаками в нее, ботинками, лбом. «Откройте, – кричал, – открывайте! Убью! Убью, суки».

И Аким открыл ему. Он был в плавках. Белая кожа светилась под синей луной. Бело-голубой торс над черными плавками. И спросил тихо, еле слышно, как полчаса назад мать:

– Ты чего?

Аким сидел за кухонным столом и ел картошку. Молодую, зажаренную прямо с кожурой. На губах, между сжатых губ, было молоко. Он был совсем новый, лысый, лысина до шеи, живот. Совсем, вовсе новенький, только хуже. Ах, как он изменился! Страшно. Словно в фуфайке сидел.

– Мкм… – попытка поздороваться у графа. – Змгмхмг…

И, как обычно в серьезных случаях, голос его сглох. А Аким уже поднимался, вставал из-за стола и шел, и в глазах его поднималась и шла пузырем от дна радость (да, радость!) узнавания. Хлоп! хлопнуло: это, узнав, он поверил, что не ошибся.

– Женька, – сказал он. – Это ты.

И дошел, дотронулся до ворота графовой нейлоновой куртки, осторожно дотронулся, нежно почти. «Женя…» Кажется так и сказал: «Женя…» И улыбка, целая люстра, тоже была ему, Жене.

И кто его просил улыбаться?

– Вот так да! – сказал Аким еще.

А потом, когда от волнения без всякого приглашения граф нагнулся к своим заляпанным родимой почвой ботинкам, он забормотал, заспешил с какими-то придыханиями, со страстной исступленностью: «Не надо, не надо разуваться! Не разувайся, не нужно…» Будто бы давным-давно ждал он именно этого гостя и вот дождался-таки. Будто что-то теперь непременно произойдет. Вовсе не знакомые интонации, не знакомый человек. И еще грузный, лысый. В кацавейке какой-то без рукавов, Аким. Одни глаза те же. Глаза снежного барса, в которых не дотаяли еще отражавшиеся в них когда-то льды.

Голос наконец-то прорезался.

– Шел мимо, дай, думаю…

Пошутил вроде. И сам же отвернулся. Не хотелось улыбаться навстречу.

Аким понял и тоже притушил.

– Пошли, – сказал, – пошли в комнату.

И пошли.

На полу (раньше не было) лежали два домотканых половика. Поперечные полосы на них – синие, зеленые и красные – напоминали порезанную ломтиками радугу. Пол был из бетона, сырой и холодный, поэтому половики лежали правильно. Но раньше их не было. Это граф отметил. Он ступал по половикам ботинками и думал: зря не разулся, зря послушался хозяина, теперь словно одолжился и виноват, а зачем это? И тут же он себя успокоил: плевать. Впрочем, если подразумевалась драка, это и хорошо, что не разулся. Кто же дерется в шерстяных носках?

– Завтра уборку делаю, – сказал Аким. Он угадал эти мысли. Облегчил гостю, деликатный человек.

Ну да, а он, Женя, гость его и есть.

Каменный.

Пахло, несмотря на сырость, приятно. Травой какой-то, лесом и травой. Не то зверобоем, не то мятой.

– Ну? – Аким усмехнулся как бы. Слегка, кончиками губ. – Может, за бутылкой сходить?

Хорошо бы, да, хорошо бы.

– Да, – сказал громко, – сходи.

Аким кивнул. И опять будто усмехнулся, нет, не над графом (боже его упаси!), граф это понял, а так, над ситуацией, над обычаем тоже: вот, дескать, «за бутылкой».

– Ладно, – сказал, – посиди тут минут пять.

И дверь за ним стукнула.

Ну вот… эта комната. От старого тут один, кажется, приемник «Балтика». Полки, книги, и не так уж много, а доски не ошкурены, самодел, лень хозяину на мелочи силы тратить. Хотя он и аккуратный. Деликатный и аккуратный. И шифоньер тоже самодельный с циновкой вместо дверей. Кругом одни циновки. Все стены в циновках. А раньше вот здесь, в самом центре, верчмя висела лосиная шкура, а книги стояли в углу на газете. А под шкурой на табуретке стоял магнитофон «Айдас», а под потолком бельевые висели веревки. Когда никого не было, когда магнитофон не работал, хозяин прохаживался туда-сюда из угла в угол, писал на четвертушках бумаги «мысли», а потом цеплял их к веревкам прищепками. «Сушил…» А после, подходил срок, все снималось, тасовалось по папочкам, и – в дело. Хозяин в те поры создавал свою философскую систему. Ага, при всем своем снежном барс-тве. И вечером приходили другие разные мыслители (койоты, шакалы, фенечки всякие) и… бабье. Аким был у них завроде лидера. И даже не у мыслителей больше, а у бабья. Глаза, понимаешь. Мышцы. Злость. Ну и остальное все, что надо. Чтоб восторг, чтобы слюну сглатывать и замирать. Сесть, скажем, за фоно (и где он, гад, научился?), расправить на клавишах пальцы. Или там с вышки пятиметровой – фляк. Хоп-п! Без брызг. Или по морде кому-нибудь, чтоб тот аж проехался ею по белу снегу и чтоб снег у него бурунчиком над носом.

Умел. Мог.

Мог. Умел. И баб этих, само собой, презирал, как и должен джентльмен такого уровня. Ну а тем, само собой, это-то больше всего и нравилось, мадамам.

А раньше, до ухода в армию, он жил возле арки в шестом подъезде и был совсем другой. Во дворе любили его и уважали. А больше всех – граф. И футбол у железных ворот, и гаражи, на которых играли в баши, и депо на вокзале, куда Аким водил их всю пацанячью компанию смотреть на поезда. И планер из досточек, и рыбалка на Первом озере, и жареный сахар, и пинг-понг. И сколько раз Аким заступался за него, и с кем, единственным, можно было разговаривать о главном, когда наконец-то они все-таки выросли?

– Значит, приехал?

Аким стоял в дверях. В плаще и кепи. Ни лысины, ни брюха сейчас заметно не было. Выложил на кухонный стол бутылку водки, две банки консервов, хлеб, пачку масла и плавленый сырок.

– Ну что? – спросил. – Где будем, в комнате или тут?

– Давай тут.

Первая пошла колом, отвык, давно не пил. Впрочем, он и не умел никогда. Зато Аким выпил хорошо. Не жадно и без гримас. Как надо. Все как надо умел, гад! «Ах да ты ж Акимушка, да милый же ты мо-о-ой…» И это-то и была секунда, когда он чуть не ударил его. Он ударил бы его левым крюком, вставая и сразу, а потом бы смотрел, ждал, когда тот поднимется. Но он не ударил. Вторая (до нее молча жевали) пошла легче, почти соколом. Граф закурил. В душе и потеплело, и поотпустило. А после третьей, когда подошло такое времечко, он спросил Акима, через десять, выходит, лет:

– И что же ты, – спросил, – наделал, сучий сын? А?

И ожила, и забила крыльями у облупленной двери старенькая слепая летучая мышка; закачался в углу на свежей паутине молодой голодный паук; и помешкало время, и снова пошло.

«Ты о чем?» Веки у Акима вздернулись и остановились.

«О том…»

«А все-таки?» Аким смотрел в глаза. Спокойно.

«О ней… Я о Кате говорю».

И тоже смотрел. В светло-зеленые льдистые радужки, в бурые такие крапинки по ним. Он мог бы смотреть в них столько, сколько понадобится.

«О какой Кате?»

«О моей, о моей… О моей Кате!» Еле сдерживаясь, сам уже не зная от чего – расплакаться, разбить что-то, ударить. Мог и ударить, чего уж, мог, мог.

«Я не помню такую».

И это и было то самое. Он не помнил.

Выпили еще, Аким налил. Допили бутылку. Дух перевели.

– Так это ты из-за нее ночью тогда приходил?

– А ты не знал?

– Не знал.

Аким не знал, что Катя Катя, а он – что Аким не знал.

Вот, оказывается, как бывает. Вот оно, оказывается, как.

– Расскажи, – попросил Аким.

Рассказывал, а Аким глядел в стол, гладил белым жилистым пальцем хрупкую рюмочную ножку. Опять лысый.

В девятом классе у графа была девушка. Мерседес. Акиму он ее не показывал, боялся, видать, отобьет. «Я ее…» – сказал он. Он хорошо к ней относился, граф. «Ты ушел в армию, а у нас, у меня и у девушки, или лучше, девочки, ничего такого не было и быть не могло. Хотя могло, понимаешь?» Аким кивнул, он понимает – хотя и могло. «Потому что я был тогда кретином, потому что эта штука во мне тогда разделялась. Беатриче, понимаешь, край одежды – и то, другое, плотское-скотское». То есть это тогда так было: скотское. Это был взгляд. Ощущение. Ева и Лилит. Чистота и гнусь. Именно: гнусь. Середины не было. Он и сам не знает, откуда это взялось в нем. Черт знает откуда. Такой был тип. Только и мог, что рисовал ее на уроках. Только и мог. Один раз целовались на выпускном – так плохо, плохо было. В общем, так шло до второго курса института. Он учился в политехническом, Мерседес в медицинском. Все как положено. И он уже домечтался до благородного брака до гробовой, разумеется, доски; он уже приискивал комнату, собираясь сообщить со дня на день о знаменательном решении родителям, а ему все еще больше хотелось ее рисовать, а не трогать руками. Хотя других, прошу заметить, трогать руками ему вполне хотелось. Даже, может быть, слишком хотелось. Такой был тип. И тут вернулся из армии ты, Король! Господи, да я сам же, дурак, только о тебе ей и рассказывал: ух, Аким, ах, Аким, ох! Ну, да… а ты… ты вернулся уже дворником. В общем, на том же втором курсе, в сентябре, она к тебе пришла. Вот сюда вот, в этот самый проклятый подвал. И ты, добрый человек, ее принял.

Аким ушел. Он сидел за грязным столом и ждал Акима.

«Убить бы его, – думал, – а я с ним пью».

Но Аким вернулся, и они снова пили, а потом даже пели. «Под снегом-то, братцы, лежала она…» пели. И еще, другую: «Долго бились они-и-и на крутом берегу. Не хотел уступить воевода врагу».

– А я потом… – шептал граф, – а я потом…

И пьяные они терлись лбами, как это делают, кажется, пожилые львы, и Аким провожал его в гостиницу, и по дороге они запели опять: «Сначала я в девке не чуял беды…»

В общем, было.

Автобус шел среди полей.

После вчерашнего мутило, но, задумываясь, граф про это забывал. Вдоль дороги чуть не до горизонта желтела неубранная еще рожь. Нет, граф не жалеет о вчерашнем. Он едет теперь к Кате, они, конечно, увидятся, и он будет с ней говорить. Не зайди он вчера к Акиму, неизвестно, как сложился бы этот разговор. Иначе, быть может. Он продолжал бы думать, как думал все протащившиеся эти, пролетевшие эти годы, и «прощать», держа и пряча в душе два предательства вместо одного. Да, то, что выяснилось вчера у Акима, оказывалось вдруг чем-то очень-очень важным. Граф это чувствовал сейчас. Чем-то, что давало ему… ну, хоть не надежду, а какую-то возможность ее. Ведь из того, что Аким не знал, выходило, что Катя не сказала ему, чья она невеста. Получалось, что Аким вовсе не так уж виноват, как считалось графом раньше. Он злился, он ненавидел, он считал Акима единственной причиной своих бед, а Аким не знал. Аким вообще, может быть, не был виноват! Кто кого имеет тут право винить? За что? За то ли, что Аким был «так не чуток» и «не заметил чужого горя»? Что мог бы вот, да не заметил? Так кто ж его, чужое-то, замечает? Не ты ли уж, Монте-Кристо Справедливый, приехавший платить по векселям? Ну да. Держи карман. Если б так, разве пошла б твоя Катя в подвал, разве б (тут пришлось делать усилие) полюбила она Акима? Господи, неужели, неужели она любила тогда Акима? Ну, хоть час, минуточку. Десять лет задавал он себе этот вопрос: «Неужели?» – и всякий раз малодушно бежал от ответа. Страшно! Страшно было. В глубине души, глубже страха, здравого смысла и оскорбленной его ревности, где-то в самой-самой глубине души, он знал, уверен был: Катя всегда, всю жизнь любила его, его одного, он ее суженый, а все, все, что случилось с ними, только беда, бред и летучие мыши. Но когда он начинал размышлять, он сомневался в ее любви. Он сомневался в ее любви, и в нем поднимались ненависть и отвращение и нежелание больше жить. Потому он старался не думать и не размышлять, а прятался и терпел. И почему, почему он подумал: «Предательство»? Почему именно этим словом? Разве предавала его Катя? Разве предательством зовется то, что произошло с нею? Ведь чувствовал же он, граф, – в том, не сказанном про него Акиму, было что-то прекрасное, что-то и дававшее ему сейчас надежду.

Средь ржи стояли золоченные по вершинам березы. Длинные гибкие веточки, опущенные вниз, тихо шевелились.

Какая печаль,

Ее одежды припомнить.

Какая печаль, какая там печаль, ничего не осталось, пепел, пепел воспоминаний… вираж, въезд, оп-па. Ну, да… и десять лет сплошное тупенькое «здз…» И тут же снова, не веря себе: нет, нет, не «здз…», не пепел! Он едет в Волчью Бурлу, к ней, к Кате, к единственной своей на свете Кате, и ничего, ничего другого больше нет.

Какая печаль…

Школьная форма, ее одежды. И ныне, и присно и вовек.

В шестом классе он решил: будет девятый, отворится дверь и войдет она. И в девятом, вводя ее, директор Владимир Абрамович сказал, улыбнувшись: «Вот Бакунина Катя. Она будет у нас учиться. Прошу ее полюбить…»

Есть бог?

Есть!

Бакунина Катя, Катя Бакунина… Покатый гул.

В душе моей покатый гул.

Нет, не была красивой, это-то он вчера Акиму наврал.

Школьная форма ее одежды, не коричневая и не темная, как у других девочек, а светлая с кружевным воротничком, светло-коричневая, беж.

Ее посадили впереди. Он на предпоследней, а она на две – через проход – впереди. Гляди, мол, Женечка, коли охота. Гляди не наглядись. Хоть лопни, пожалуй.

И глядел.

Весь девятый, и весь десятый.

И руки-то от плечей, как у птицы.

И глаза из-под бровей – черным. И главное то, круглящееся (ухо? локон?), чего и понять никак не выходило… синей волной головой повела, синяя сила, тьма! Догадываться: что там? – за кромочкой. Постигнуть все хотел. И из детской песочницы (шесть остановок на трамвае до ее дома) вечерами тоже смотрел. Мерз. Голые высаженные липки мерзли рядом. Ее окошко, ее окошко… лепил, вылепливал сам себе – такая, такая, такая. Маленький хитрый Пигмалиончик. Уйти и потом вспоминать, уйти и думать. В жизни, живая, она даже мешала ему. Лишнее, лишнее! Эти вот слова, этот вот жест. Лишнее убрать. Оставался один и убирал. В мыслях и воспоминаниях она была такой, как ему хотелось. Дур-рак! Ох, дурак. Лучше (если б он мог понять тогда), она была лучше, чем смог бы он придумать. Сосны были ее родственницы, ее род. Чуть-чуть как будто внешне нечеткое и тяжелое изнутри. Кожа ее и волосы и кора их золотисто-блестящая. Светло-коричневые волосы и то, женское, круглящееся… не схватить, не дотянуться… кромка. Все менялось вокруг, поворачивалось, стены, вещи, свет, обретало устье, втягивалось в нее, в Катю, как в воронку. Конус острием в темь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю