Текст книги "В поисках личности: опыт русской классики"
Автор книги: Владимир Кантор
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Для Пушкина освобождение поэзии от дидактики, от морализаторства, от государственного утилитаризма связано было с просветительским пафосом. Любопытно, что после прочтения пушкинской записки «О народном воспитании» император Николай через Бенкендорфа передаёт поэту своё раздражение, более всего негодуя на просветительские идеи поэта: «Его величество при сём заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлёкшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание»{67}.
Однако было уже поздно поворачивать. И не в том дело, что у царизма не хватило бы сил и смелости уничтожить русскую духовную культуру и её носителей. Мартиролог русских художников и писателей обширен и достаточно известен. Видимо, причины, по которым искусство теперь могло противостоять государственным притязаниям на него, а самодержавие уже не умело с ним совладать, надо искать в изменившейся социально-экономической структуре общества. Раздвоенность позиции самодержавия, пытавшегося, с одной стороны, по-прежнему бесконтрольно распоряжаться духовной жизнью страны, с другой – вынужденного (ради военных нужд) протежировать капиталистическую самодеятельность, введение которой, как утверждал Энгельс, не может ограничиться одной какой-либо областью, не позволяла наверняка обуздать развитие искусства. Гибель одного художника не означала отныне, что с ним гибнет духовная независимость его преемников. Сама эпоха продуцировала личность, независимую от самодержавного государства. Вступали в дело иные, экономические зависимости от буржуазного общества, от капиталистических дельцов, что не менее пагубно для искусства, однако, как известно, в определённые исторические моменты буржуазные отношения играют революционную, освободительную роль, разрушая феодальный строй, принципиально враждебный личностному развитию. И эти промежутки, когда отрицательные стороны капиталистического развития ещё неявны, а положительные очевидны (так было, скажем, в период западноеврпейского Возрождения), для искусства чрезвычайно благоприятны. Разумеется, нелепо связывать Пушкина с буржуазией как её выразителя. Мы и не собираемся этого делать. Как и Шекспир, как и Сервантес, как и Рабле, он знаменовал собою появление ренессанской личности, свободной и незамкнутой. Русское просвещение конца XVIII – начала XIX столетия связано с русским дворянством. Будучи независимы от правительства материально (со времени указа о вольности дворянской и с момента уравнивания поместья в правах с вотчиной), дворяне-писатели с возникновением литературной промышленности становятся независимы и как литераторы (хотя самому Пушкину и претила буржуазная рассудочность «книгопродавцев»). Таким образом, возникли необходимые социальные предпосылки для освобождения поэзии от самодержавного диктата, но необходим был порыв (точнее сказать, прорыв) гения, чтобы эти предпосылки обрели художественную реальность. Подвиг этого прорыва совершил Пушкин.
Какие же задачи ставил Пушкин Поэту? В чём видел назначение его деятельности? Он писал:… Дорогою свободной Иди, куда влечёт тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный.
И это не отказ от общественного служения искусства. Просто понимается это служение не как грубый утилитаризм, не как навязчивое дидактическое морализирование, желание исправить частные недостатки. Для этих целей поэзия не нужна. И на упрёки духовной черни поэт отвечает с гневом:
Подите прочь – какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело:
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы, как гробы.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры;
Довольно с вас, рабов безумных!
Поэзия решает другие задачи, у неё иное служение. И более важное, чем навязанная извне морализирующая дидактика, святое служение. Не случайно сравнение поэта с древнегреческим жрецом: Во градах ваших с улиц шумных Сметают сор, – полезный труд! – Но, позабыв своё служенье, Алтарь и жертвоприношенье, Жрецы, ль у вас метлу берут?
Поэзия служит освобождению человека, раскрытию и выпрямлению его духовной сущности, что так не по душе утилитарным дидактикам, бранящим поэта: «Как ветер песнь его свободна, зато как ветер и бесплодна: какая польза нам от ней?»
Польза, тем не менее, огромная. Ведь не призывает и вправду поэт к перестройке, скажем, общества и не проклинает, как в юности; «Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу».
Говорят ведь, что с возрастом Пушкин стал как будто консервативнее, что эпоха вольнолюбивой лирики вроде бы кончилась с поражением декабрьского восстания… Но на самом деле та же жажда свободы обуревает поэта, даже углубляется, усиливается, теперь проникает он в тайное тайных человека, пытается освободить человека духовно, как только и может и должен поэт. Русские революционные просветители никогда не думали, что искусство способно заменить собой прямую политическую борьбу с самодержавием, но вот содействие его они ценили весьма высоко. И Пушкин, освободив искусство от внешней регламентации и духовной опеки самодержавия, помогает человеку своей поэзией осознать себя как суверенную личность. А не в этом ли высшая польза искусства и его общественное значение? Если же это в поэзии есть, то она, как говорил Белинский, может «быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзией и перейти в рифмованную прозу».
И далее вся русская литература служит продолжением пушкинского дела – освобождения человека от рабства во всех его видах, начиная с проклятий крепостному праву, пореформенной эксплуатации человека и кончая прямой полемикой с самодержавием и последующими тоталитарными и авторитарными структурами российской власти. Пожалуй, трудно назвать большого русского писателя, который так или иначе не поверял бы своей поэзии, её общественной значимости пушкинской поэзией, как правило, в годы высшей своей зрелости всё более и более тяготея к пушкинской простоте, прямоте, к его внутренней духовной свободе и раскованности.
Но эта пушкинская свобода и лёгкость даются не просто; они есть результат преодоления тяжести земной жизни, её несправедливостей.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Пушкин преодолел эту тяжесть. И мы теперь повторяем вслед за Блоком: «Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это лёгкое имя: Пушкин».
IV. «ИМЯ РОКОВОЕ»
(Духовное наследие П. Я. Чаадаева и русская культура)
Выход наконец-то в последние годы нескольких изданий собранных вместе «философических писем» и ряда других сочинений Чаадаева – событие не менее, если не более значительное, чем публикация ранее, как многим казалось, неприемлемых романов советских писателей – Платонова, Булгакова, Пастернака, Замятина, Гроссмана, Солженицына, чем возвращение писателей русского зарубежья, русской диаспоры. Как мы знаем, не раз русские критически настроенные художники и мыслители подвергались запретам и гонениям, видели свои произведения, написанные для России, опубликованными на Западе (назовём хотя бы богословские работы А. Хомякова, Л. Толстого, В. Соловьёва), но такого глухого, глубокого запрета, кроме Чаадаева, пожалуй, не переживал никто.
После роковой (как и всё в жизни Чаадаева) публикации первого «философического письма» в «Телескопе» за 1836 год – на родине неполный корпус текстов Чаадаева был издан М. Гершензоном только в 1913-1914 гг.: в эпоху между двух революций, когда дух освободительного движения и предчувствия слома самодержавной империи небывало раскрепостили русскую литературу. Вообще, надо сказать, Чаадаева охотно печатали в те периоды, когда русское общество не являло собой Некрополис, не умирало от застоя и гниения, когда в нём бурлила жизнь. Публикация в «Литературном наследстве» пяти «философических писем» в 1935 году по своей неправдоподобности, неадекватности общественной ситуации напоминала чем-то «телескопскую» столетней давности. В годы расправы со всеми инакомыслящими никто не ожидал появления в печати главного русского инакомысла. Правда, тираж был мизерный, и откликов появилось немного. В 1939 году публикатор и переводчик Чаадаева Д. Шаховской был арестован, и архимыслитель на долгие годы снова исчез из поля зрения не только читающей России, но даже исследователей.
В настоящее время архив находится в Институте русской литературы (Пушкинский дом).
В 1965 году вышла в свет книга А. Лебедева о Чаадаева писавшаяся, как можно предположить, зная наши издательские темпы, в начале 60-х годов после XX и XXII съездов партий. Книга обратила на себя внимание – и прежде всего полным сочувствием, сопереживанием идеям опального мыслителя, утверждением актуальности его нравственной позиции. В связи с книгой А. Лебедева появилось некоторое количество статей, посвящённых Чаадаеву. Из крупных работ последнего времени можно назвать только книгу о Чаадаеве Б. Тарасова, вышедшую в 1986 году. И, наконец, в 1987 году, спустя 151 год после первой публикации, отечественный читатель получил сравнительно полный состав сочинений Чаадаева, собранных Б. Н. Тарасовым. За этим изданием последовали другие, более насыщенные, тщательнее и обстоятельнее прокомментированные.
Оглядываясь на крестный путь великого русского мыслителя и судьбу его творческого наследия, мы вправе сегодня поставить вопрос, относящийся не к делам издательским, а скорее к размышлениям о духовном состоянии нашего общества и – в этом контексте – о месте, какое занимает Чаадаев в истории русской культуры, в её становлении и развитии. Задумаемся: очевидно, не случайно, что мыслитель, которого мы называем одним из родоначальников освободительного движения в России, подвергался такому запрету, хотя рядом издавались и переиздавались его современники – масштаба гораздо меньшего. А ведь Пушкин, заметим, сравнивал Чаадаева с Брутом и Периклом («он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес»), то есть с людьми, давшими республиканские законы государственного благоустроения (из школы ещё – «золотой век Перикла»), послужившие основой духовного расцвета Древних Афин и Древнего Рима. Мы повторяем, что Пушкин – «наше всё», говорим о поэте как истоке, центре, средоточии русской культуры, а он называл мыслителя «целителем» своих «душевных сил», публично объявляя, кто стоял у начала его духовного восхождения: Во глубину души вникая строгим взором, Ты оживлял её советом иль укором; Твой жар воспламенял к высокому любовь.
Как впоследствии литература питала русскую философскую мысль, так вначале именно философия дала духовный заряд отечественной литературе. Впрочем, будучи прежде всего безусловно мыслителем, Чаадаев в своём творчестве как бы синтезировал философское и художественное начало: поэтому так широк спектр его влияния. Один из первых и весьма глубоких исследователей чаадаевского наследия – М. О. Гершензон писал: «Чаадаев – именно философ-поэт; в железной и вместе свободной последовательности его умозаключений столько сдержанной страсти, такая чудесная экономия сил, что и помимо множества блестящих характеристик и художественных эпитетов, за один этот строгий пафос мысли его «Философические письма» должны быть отнесены к области словесного творчества наравне с пушкинской элегией или повестью Толстого»{68}. Более чем кто-либо, понимая значение Чаадаева, Пушкин произнёс удивительно точные слова о своём друге: «Имя роковое». Рок в понимании древних означал судьбу. В определении «роковое» слышатся три, по крайней мере, смысла: решающее, погибельное, судьбоносное. И вправду, Чаадаев совершил решающий поступок, погибельный для него самого и круга близких ему, но жизнь его и его наследие оказались судьбоносными для русской культуры. Именно Чаадаеву больше, чем любому другому русскому мыслителю, выпала завидная честь и горькая участь быть тем самым отвергнутым строителями камнем, который, как сказано в Евангелии, лёг во главу угла. В 1915 году, в предреволюционную эпоху надежд, О. Мандельштам констатировал как некую бессомненную данность: «След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества, – такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли он проведён по стеклу?»{69}. Ему вторил его современник (С. Каблуков), характеризовавший особенность этого следа: Чаадаев есть «образ первого совершенно свободного Русского, который одним фактом своего бытия оправдывает и свой народ, и свою Родину»{70}. В этих словах многое сказано, но, чтоб до конца понять их смысл, необходимо нам уразуметь, какое место занимает мыслитель в истории русской культуры и какое явление русского духа он выразил своей деятельностью и судьбой.
В русской культуре трудно назвать имя более многозначащее. Как Пётр I дал неимоверной силы толчок в направлении государственного и цивилизационного устроения России, так и Чаадаев дал такой же толчок в области русской мысли, русской духовной жизни, кристаллизовал её. «Русская мысль в течение XIX века, – замечал Н. Бердяев, – была более всего занята проблемами философии истории. На построениях философии истории формировалось наше национальное сознание. Не случайно в центре наших духовных интересов стояли споры славянофилов и западников о России и Европе, о Востоке и Западе. Ещё Чаадаевым и славянофилами была задана русской мысли тема по философии истории, ибо загадка России и её исторической судьбы была загадкой философии истории. Построение религиозной философии истории есть, по-видимому, призвание русской философской мысли»{71}. Надо только отметить, что Чаадаев был до славянофилов, и его философия истории – по времени – есть первая попытка историософской системы. А право первого слова много значит, оно определяет всю дальнейшую судьбу с этим словом соприкоснувшихся. Не случайно, видимо, и сам мыслитель так много раздумывал и писал о важности «первотолчка» в мировой истории и истории отдельных народов.
«Письмо Чаадаева… – писал Ап. Григорьев, – было тою перчаткою, которая разом разъединила два дотоле если не соединённые, то и не разъединённые лагеря мыслящих и пишущих людей. В нём впервые неотвлечённо поднят был вопрос о значении нашей народности, самости, особенности; до тех пор никем не тронутый и не поднятый»{72}. Чаадаев безусловно принадлежал к тем редким избранникам человеческого духа, которые силой собственной рефлексивной мысли выводили свою культуру в сферу самосознания.
Но прежде, чем говорить об идеях письма и его роли в развитии отечественной мысли, расскажем саму историю его публикации, ибо она тоже имеет существенный историко-философский и культурный интерес, помогая понять, какую преграду для развития мысли в России преодолел своим письмом Чаадаев.
В своём «Очерке развития русской философии» Г. Шпет писал, что николаевское «общество и государство никогда не могли преодолеть внутреннего страха перед образованностью. Отдельные лица кричали об образовании, угрожали гибелью, рыдали, умоляли, но общество в целом и государство пребывали в невежестве и оставались равнодушны ко всем этим воплям»{73}. Оставались равнодушными, пока их умоляли о необходимости просвещения, но пришли в ужас и взорвались, когда этому равнодушию была дана беспристрастная оценка – в письме Чаадаева. «Письмо это, – писал Герцен, – было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения; сурово и холодно требует автор от России отчёта во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния. Он желает знать, что мы покупаем такой ценой, чем заслужили своё положение… Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Ненадобно нас щадить: мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах»{74}. Герцен полагал, что «письмо разбило лёд после 14 декабря»{75}. Но такова была точка зрения революционного мыслителя. Как же реагировали общество и правительство? Вот реакция внимательного и либерального современника событий, литератора и профессора А. В. Никитенко. 25 ноября он записывает в свой дневник: «Ужасная суматоха в цензуре и в литературе. В 15 номере «Телескопа» напечатана статья под заглавием «Философские письма». Статья написана прекрасно; автор её (П. Я.) Чаадаев. Но в ней весь наш русский быт выставлен в самом мрачном свете. Политика, нравственность, даже религия представлены как дикое, уродливое исключение из общих законов человечества. Непостижимо, как цензор (А. В.) Болдырев пропустил её… Журнал запрещён. Болдырев, который одновременно был профессором и редактором Московского университета, отрешён от всех должностей. Теперь его вместе с (Н. И.) Надеждиным, издателем «Телескопа», везут сюда на расправу»{76}. Общество настолько не привыкло к свободному изъявлению мыслей, к тому что человек может позволить себе просто «сам от себя думать», а потом взять и обнародовать свои мысли, что начало искать посторонние цели написания и публикации чаадаевского письма, которые больше бы отвечали логике поведения в условиях самодержавного диктата, подсиживания, бюрократического равнодушия к идеям. Об этом свидетельствует всё тот же Никитенко: «Я сегодня был у князя; министр крайне встревожен. Подозревают, что статья напечатана с намерением, и именно для того, чтобы журнал был запрещён и чтобы это подняло шум, подобный тому, который был вызван запрещением «Телеграфа». Думают, что это дело тайной партии»{77}.
Правительство скоро разобралось, и на искренность мысли ответило незамедлительно: сорокадвухлетний Чаадаев был объявлен сумасшедшим, тридцатидвухлетний Надеждин сослан в Усть-Сысольск. Но даже почти сто лет спустя многим исследователям казалось, что Чаадаев и Надеждин не понимали, что творят, что создание письма и его публикация были едва ли не случайностью. Например, Г. Шпет писал: «Невинно, т. е. не только без предвидения последствий, но и без сознания значения совершенного акта, Чаадаев зарядил своё Философическое письмо, а Надеждин им выстрелил»{78}. Действительно, напуганные арестом, обыском, угрозами расправы со стороны жандармов и общества, Чаадаев и Надеждин старались сделать вид, что не понимали своего деяния. Между тем именно их понимание содеянного объясняет реакцию общества на письмо. Если подумать, что письмо вызвало такой взрыв, значит, был уже порох, к которому поднесли запал. Иначе не объяснить его влияния. Если Чаадаев был одинок, а Надеждин и в самом деле не понимал, что он делал и печатал, тогда всё прошло бы в молчании. Но в предисловии от издателя Надеждин твёрдо заявил: «Письма эти писаны одним из наших соотечественников. Ряд их составляет целое, проникнутое одним духом, развивающее одну главную мысль. Возвышенность предмета, глубина и обширность взглядов, строгая последовательность выводов и энергическая искренность выражения, дают им особенное право на внимание мыслящих читателей». И пусть в результате допросов Надеждин признал себя виновным «в напечатании статьи дикой, нелепой, чудовищной, наполненной грубыми клеветами и оскорбительными дерзостями»{79}, внимание «мыслящих читателей» было привлечено к статье, прозвучавшей, по словам Герцена, как «выстрел, раздавшийся в тёмную ночь», – такова сила печатного слова в стране молчащей. Что говорил Надеждин жандармам, мало кто знал, но для публики его точка зрения была обнародована. Таким образом, становится ясно, что одинокость Чаадаева была скорее не социальной, а метафизической, творческой: он один додумал до конца то, что зрело в умах других людей. Тому свидетельство не только примечание Надеждина, но и бесхитростное рассуждение Никитенко о причинах появления письма: «Я думаю, что это просто невольный порыв новых идей, которые таятся в умах и только выжидают удобной минуты, чтобы наделать шуму. Это уже не раз случалось, несмотря на неслыханную строгость цензуры и на преследования всякого рода. Наблюдая вещи ближе и без предубеждений, ясно видишь, куда стремится всё нынешнее поколение. И надо сказать правду: власти действуют так, что стремление это всё более и более усиливается и сосредоточивается в умах. Признана система угнетения, считают её системой твёрдости; ошибаются. Угнетение есть угнетение»{80}. А представитель «нынешнего поколения» и не сомневался в том, что слова Чаадаева – выражение их непрояснённых дум и чаяний: «Наконец пришёл человек, с душой, переполненной скорбью; он нашёл страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать всё, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского»{81}. В «сердце» – не значит на бумаге. Чтобы перенести мысль на бумагу, её; надо чётко формулировать, должна быть выработана система идей и ценностных ориентации, чтобы то смутное, что бродило в уме и сердце «образованного русского», вывести на поверхность, сделать всеобщим достоянием и вызвать ответный резонанс в дальнейшем движении культуры.
Первая духовная реакция на письмо Чаадаева последовала сравнительно быстро. «Письмо Чаадаева, – замечал Ап. Григорьев, – не вдруг и не прямо принесло все свои плоды. Первоначально оно наделало только шуму и скандалу своими страшно резкими положениями и только через пять лет отдалось в нашем умственном сознании рядом явлений, связанных одною мыслью, бывших результатом одного процесса»{82}. Исторически пять лет – срок небольшой, только для современников это казалось «не вдруг». Но и они заметили, что своим письмом Чаадаев положил начало процессу активизации духовной жизни России.
Не обретя самосознания, полагал Чаадаев, культура не может жить исторической жизнью. Он писал: «Мы явились в мир, как незаконнорождённые дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего. Каждый из нас должен сам связывать разорванную нить семейности, которой мы соединялись с целым человечеством»{83}. И далее, говоря о том, что каждый народ должен иметь духовных представителей, выражающих его миропонимание, его идеалы, вопрошал: «… где наши мудрецы, наши мыслители? Когда и кто думал за нас, кто думает в настоящее время?»{84}
Можно сказать, что общественно-культурные споры 40-х годов были в известном смысле первой реакцией и ответом на вопрос-вызов Чаадаева. В эти годы для многих русских мыслителей проблема национальной культуры становится их личной проблемой. Они ставят себе задачу понять и осознать роль и место России, говоря словами Чаадаева, «в общем порядке мира»{85}. Это соображение не раз высказывалось в отечественной литературе. Вот что писал, скажем, Д. Н. Овсянико-Куликовский: «Многое из того, что передумали, перечувствовали, что создали, что высказали благороднейшие умы эпохи – Белинский, Грановский, Герцен, К. Аксаков, Ив. и П. Киреевские, Хомяков, потом Самарин и другие, – было как бы «ответом» на вопрос, поднятый Чаадаевым. Словно в опровержение пессимизма Чаадаева явилось поколение замечательных деятелей, умственная и моральная жизнь которых положила начало нашему дальнейшему развитию; <…> Славянофилы и западники стремились уяснить смысл нашего исторического прошлого, заранее полагая, что он был и что русская история, как и западноевропейская, может и должна иметь свою «философию». Расходясь в понимании смысла нашей исторической жизни, они сходились в скорбном отрицании настоящего и в стремлении заглянуть в будущее, в уповании на будущее… »{86} В основе этого историософского направления русской мысли XIX века лежало письмо Чаадаева, в свою очередь подхватившего эту традицию отечественного философствования, идущую со времён Илариона (XI век) с его «Словом о законе и благодати».
Разумеется, как и до Петра были на Руси деятели, пытавшиеся направить Россию в сторону цивилизации и просвещения, так и до Чаадаева были мыслители, умевшие без шор взглянуть на свою родину. Неслучайно прямым предшественником Чаадаева Н. Страхов называет А. Радищева. «Как Радищев отнёсся с величайшим отрицанием и унынием к действительности, вызвавшей столь громкий восторг Державина, – писал Страхов, – так Чаадаев отнёсся с сомнением и неверием к той духовной жизни, которая уже породила поэзию Пушкина. Эти люди, как легко убедиться, не были великими русскими писателями, и потому… об них нельзя с несомненностью сказать, что они были вполне русские люди, какими были Ломоносов, Державин, Карамзин, Пушкин. Но это нимало не мешает признавать задними общечеловеческие достоинства и даже видеть в них людей настолько русских, что они с большей или меньшей болью и горечью чувствовали своё положение перед Европою, как русских, и старались понять его правильно, насколько бывает правильно отвлечённое понимание»{87}. Невольно возникает вопрос, а было ли это понимание, основанное на фактах, на боли и крови сердца, на страдании за униженного мужика, за рабство духовное, – отвлечённым? И не больше ли отвлечённости в теоретическом жонглировании понятиями православия и кротости, самодержавия и смирения, народности и братства и т. п.? Радищев был первым, кто взглянул и увидел, почувствовал и сказал («Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала»), сказал вслух о самой главной трагедии России, мешавшей её движению, развитию – о крепостном, рабском сознании и фактическом положении, характерном как для мужика, так и для дворянина. Но слово Радищева не высекло искры, не воспламенило общество, декабристы уже о нём не знали; Пушкин знал и пытался рассказать («вослед Радищеву восславил я свободу»), но только из посмертно опубликованной статьи Пушкина Герцен узнаёт о судьбе Радищева и печатает текст его знаменитой книги в одном томе-конволюте вместе с рукописью деда Чаадаева М. Щербатова «О повреждении нравов в России».
Несколько страниц Чаадаева произвели взрыв и окончательно оформили, в каком-то смысле создали русскую общественную мысль. Конечно, при Чаадаеве общество уже появилось в России, уже не всё определялось императором, но только ли в этом дело? Чаадаев предложил реальную меру оценки российского развития, пытаясь понять судьбу страны в сравнении – «в общем порядке мира». Этот контекст, этот реализм в понимании исторического развития в отличие от революционного утопизма Радищева и придали тексту Чаадаева колоссальную значимость и весомость. «Мы верим, а ему довольно указать пальцем»{88}, – замечал о Чаадаеве Герцен. Исходя из этого, Герцен, полагал, что Чаадаев не верил в будущее России. Это, однако, не так. Чаадаев верил именно в будущее России: «Мы призваны, – писал он, – решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество»{89}. Чаадаев говорил даже о возможности установления на Земле гармонии, «Божьего царства», но образцы этого будущего искал не в хилиастических мечтаниях, а, будучи реалистом, в нормальной цивилизованной жизни, которую уже можно было увидеть в Европе: «Несмотря на всю неполноту, несовершенство и порочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что царство Божие до известной степени осуществлено в нём, ибо он содержит в себе начало бесконечного развития и обладает в зародышах и элементах всем, что необходимо для его окончательного водворения на земле»{90}. При чём же здесь, скажут, будущее России? А при том, что по мысли Чаадаева, Пётр I «передал нам Запад сполна, каким его сделали века, и дал нам всю его историю за историю, всё его будущее за будущее»{91}. Именно поэтому, полагал мыслитель, Россия, придя позже, но усвоив уроки Запада, будет «настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества»{92}. Но Чаадаев не ставил великих задач, не высказывал тем более мессианских надежд, он просто сравнивал то, что есть в Европе, с тем, что есть в России (а слово «есть», по Флоренскому, однокоренное и односмысловое со словом «истина» для русского слуха). Это-то и потрясало больше всего. Его претензии были просты и понятны, но их неисполнимость как раз и пугала до дрожи.
Речь у Чаадаева шла, как он сам утверждал, «вовсе не о моральных принципах и не о философских истинах, а просто о благоустроенной жизни, о тех привычках и навыках сознания, которые сообщают непринуждённость уму и вносят правильность в душевную жизнь человека»{93}. Разумеется, Чаадаеву возражали, что Россия-де выше быта, она устремлена в духовность. Но и на это мыслитель ответил заранее: «Не будем притязать на чисто духовную жизнь; научимся жить в эмпирической действительности»{94}. И пояснял, почему эмпирика быта столь важна: «Как вы хотите, чтобы семена добра созревали в каком-нибудь обществе, пока оно ещё колеблется без убеждений и правил даже в отношении повседневных дел и жизнь ещё совершенно не упорядочена? Это – хаотическое брожение в мире духовном, подобное тем переворотам в истории земли, которые предшествовали современному состоянию нашей планеты. Мы до сих пор находимся в этой стадии»{95}.
Надо сказать, что упрёк в антидуховности Чаадаеву достаточно бессмыслен, в пристрастии к материальным благам – тем более (жил он в нищете и жилище его, как замечал Ф. Тютчев, одним его духом держалось), он просто констатировал факт. Спустя полстолетия справедливость его суждения подтвердил другой писатель и мыслитель – Достоевский, уж которого никак нельзя заподозрить в пренебрежении национальными святынями и в защите католического Запада: «Нет оснований нашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, – и всё прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренне, нравственно»{96}.
Подобные переклички можно найти не только с Достоевским. Не было, пожалуй, русского писателя, в чьих сочинениях не прозвучал бы отзвук чаадаевского Слова. Начиная с Белинского и «натуральной школы», выросшей в направлении критического реализма, пафос Чаадаева слышится и в прозе Гоголя (невелико расстояние от Некрополиса до «Мёртвых душ»), и в суровой, полной гневных инвектив[3]3
Инвектива (от лат. invectiva (oratio), в свою очередь происходящее от лат. invehor – бросаюсь, нападаю) – форма литературного произведения, одна из форм памфлета, осмеивающего или обличающего реальное лицо или группу.
[Закрыть] поэзии Лермонтова («Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ»), в яростной публицистике Герцена, в трезвом и глубоком реализме Чернышевского, в теократической утопии Вл. Соловьёва… Все эти писатели и мыслители, так или иначе, пытались решать темы, затронутые Чаадаевым. Пафос самокритики культуры, проявившийся в первом «философическом письме», явился залогом её дальнейшего развития, движением вперёд, преодоления крепостнического варварства. «Варварский народ тот, – писал русский историк С. Соловьёв, – который сдружился с недостатками своего общественного устройства, не может понять их, не хочет слышать ни о чём хорошем; напротив, народ никак не может назваться варварским, если, при самом неудовлетворительном состоянии, сознаёт эту неудовлетворённость и стремится выйти к порядку лучшему»{97}. И, надо сказать, необходимость национального самосознания, которая лежала в основе чаадаевского письма («Я сказал только и повторяю, что пора бросить ясный взгляд на наше прошлое, и не затем, чтобы извлечь из него старые, истлевшие реликвии, старые идеи, поглощённые временем, старые антипатии, с которыми давно покончил здравый смысл наших государей и самого народа, но для того, чтобы узнать, как мы должны относиться к нашему прошлому. Именно это я и пытался сделать в труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением. Без сомнения, была нетерпеливость в её выражении, резкость в мыслях, но чувство, которым проникнут весь отрывок, нисколько не враждебно отечеству: это – глубокое чувство наших немощей, выраженное с болью, с горестью, – и только»){98}, ясно сознавалась всеми мыслящими людьми России. Достаточно привести слова Тютчева, идейного противника Чаадаева: «Для общества, так же как и для отдельной личности – первое условие всякого прогресса есть самопознание»{99}.