Текст книги "В поисках личности: опыт русской классики"
Автор книги: Владимир Кантор
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
К ПРОБЛЕМЕ САМОСОЗНАНИЯ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
В заключение я хотел бы остановиться на проблеме взаимоотношения России и Европы или, точнее, русской и западноевропейской мысли. Эта проблема, как мне представляется, не просто находилась в центре раздумий русских мыслителей, она в какой-то мере определяла само их культурное бытие, придавала ему наполненность и содержание, специфически окрашивая русское любомудрие. Достаточно привести, почти наугад, заглавия широко известных, явно нерядовых сочинений прошлого и начала нынешнего века: «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» И. В. Киреевского, «Россия и Европа» и «Московский панславизм и русский европеизм» А. И. Герцена, «Кризис западной философии» и «Национальный вопрос» В. С. Соловьёва (который, замечу кстати, всю свою деятельность посвятил поиску взаимопонимания России и Европы: идея мировой теократии, идея всеединства и т. п.), «Россия и Европа» Н. Я. Данилевского, «Восток, Запад и русская идея» Л. П. Карсавина. Эта же тема проходит как сквозная в «Философических письмах» П. Я. Чаадаева, работах А. С. Хомякова, Н. Г. Чернышевского, К. Н. Леонтьева, М. А. Бакунина и др. В 1836 г. Чаадаев с горечью заметил: «Странная у нас страсть приравнивать себя к остальному свету. Что у нас общего с Европой? Паровая машина, и только»{387}. И вместе с тем эта «странная страсть» явилась одной из причин, послуживших развитию духовной культуры в России. В своё время очень часто говорилось, что русская мысль следует за европейской. На Западе – Гегель, у нас – гегельянство, там Вольтер, у нас – вольтерьянство, там Шеллинг, у нас – шеллингианство, короче, перечисление этого рода дотягивалось до марксизма. Мысль известная, на неё возражали, что великие мыслители порождали последователей своего учения не только в России, что при этом в России западноевропейская мысль интерпретировалась вполне по-своему. Это соображение представляется верным. Однако требует, на мой взгляд, уточнения.
Дело в том, что все культуры, выходившие на мировую арену, невольно и естественно учитывали опыт уже находившихся на этой арене культур и народов. Европейская мысль вырастала в школе христианского богословия, христианской философии, в своё время органично вобравшей опыт античной мысли, прежде всего Платона и Аристотеля. В результате этого многовекового ученичества возникла вполне самобытная и самостоятельная европейская философия. Русская мысль Нового времени вырастала, в свою очередь, в европейской школе. Важность прохождения этой школы была исторически обусловлена. Россия в силу тяжелейших обстоятельств (почти трёхвекового татаро-монгольского ига) в значительной степени утратила интенсивность мировых контактов. К этому присоединялось и то обстоятельство, что она была языково оторвана от античных корней (в отличие от Европы, межнациональным языком которой была латынь). Как известно, у России с Византией были прямые контакты. И всё же культурные контакты были опосредованы через язык-переводчик, богослужебные и иные книги Киевская Русь получила на древнеболгарском, а не на греческом, то есть на языке, который, с одной стороны, не был родным, а с другой – не был и прямым носителем передаваемой информации. Одной из причин раскола был новый перевод с греческого «божественной» литературы. Поэтому новое приобщение России к античной культуре происходило в XVIII—XIX вв. через культуру европейски-христианскую как уже пропитавшуюся античным духом, иными словами, ещё через один ретранслятор, но имевший и собственные богатейшие обертоны и мелодии. Усвоение и ассимиляция – этап необходимый и сложный. Но именно поэтому, как справедливо заметил А. В. Михайлов, град русской культуры «строился не на самоограничении, не на изоляции, не на необходимости отмежеваться от культурно сильных соседей, а на широте и всевместительности»{388}.
Основной проблемой для культуры, осознанно вышедшей в мир, закономерно оказывается проблема самопознания, и всё дело в том, как оно будет протекать: будет оно воистину самопознанием или самовозвеличиванием, отрицанием других. «Мы входили в Европу, – писал Г. Шпет, – исторической и этнографической загадкою. Таковою были и для себя. Мы всё могли получить от Европы уже в готовом виде, но чтобы не остаться самим в ней вещью, предметом познания, чтобы засвидетельствовать в себе также лицо, живой субъект, нам нужно было сознать и познать самих себя»{389}. Именно поэтому русская мысль XIX – начала XX в. была по преимуществу историософична и являлась своеобразной философией культуры. Строго говоря, и философия религии в России имела те же черты историософичности, решая проблему отношения православия к другим вероисповедным ветвям христианства.
Но культура, как справедливо говорил М. Бахтин, погранична, поэтому и культурное самопознание возможно только при учёте другой культуры, по контрасту, когда происходит взаимное отзеркаливание культур. XIX в. в России – век свободно принятого двуязычья образованного общества, то есть того слоя, в котором формировалась литературно-философская мысль нового времени. Первое крупнейшее философское сочинение в России (я имею в виду «Философические письма» Чаадаева) написано по-французски. Многие свои сочинения писали на французском, английском, немецком и другие русские мыслители (достаточно вспомнить Герцена и Соловьёва). Заметим, что часто первая публикация российского романа или трактата происходила в Европе, на каком-либо из европейских языков. Европа сохраняла нам наши собственные духовные достижения.
Существует и ещё одно обстоятельство, на которое я хочу обратить внимание. Только тот человек, тот мыслитель, который прошёл европейскую школу, европейскую выучку, оказывался способным увидеть свою собственную культуру, её самобытные черты. Карамзин ездит вначале по Европе и рассказывает соотечественникам в «Письмах русского путешественника» свои европейские впечатления. Но именно западник Карамзин дарит России её историю, оказав тем самым невероятное влияние на самосознание русского общества. «Если русская литература, со времён Петра Великого, довершая дело преобразования, имела своею задачею внести к нам плоды западного просвещения, – писал Ф. И. Буслаев, – то Карамзин блистательно исполнил своё назначение. Он воспитал в себе человека, чтобы потом, с полным сознанием, явить в себе русского патриота. Любовь к человечеству была для него основою разумной любви к родине, и западное просвещение было ему дорого потому, что он чувствовал в себе силу водворить его в своём отечестве»{390}. П. В. Анненков сначала пишет «Парижские письма», а затем обращается к биографии Пушкина, оставив уникальные мемуары о деятелях русской культуры («Замечательное десятилетие»). Воспитанный на Вольтере и Парни, имевший от лицеистов прозвище «француз», Пушкин оказывается способным расслышать свою няню, создать образ Татьяны (своего рода идеал русской женщины), образ Пимена-летописца, какой и не снилось создать ура-патриотическим сочинителям. А ведь няни, подобные Арине Родионовне, не у одного Пушкина были, только увидеть и услышать их – глаз и ухо были слепы и глухи. Умение видеть и слышать – это большая школа. Замечу, что и славянофилы прежде, чем пришли к своим идеям особого предназначения России, внимательнейшим образом слушали и штудировали Гегеля с Шеллингом. А русская классика – «Мёртвые души» и «Явление Христа народу» – созданы, как известно, в Италии.
К сожалению, этот плодотворнейший для развития самобытной русской мысли контакт культур не раз прерывался с большим уроном для русского духовного самовыявления, как, впрочем, и для европейского. Европа, правда, быстро умела навёрстывать упущенное и узнавала наше лучшее скорее, чем мы сами. Не говорю о XIX в., но и сейчас – Европа раньше узнала и оценила Платонова и Булгакова, Флоренского и русский авангард. Достоевский, которым мы теперь гордимся, был при Сталине, возродившем, как ныне говорят, «русский патриотизм», запрещён, а на Западе издавался, изучался, влиял на философию. В чём же дело?
Просвещение в России, как считал, скажем, Герцен, очень долго (начиная с Крещения, вплоть до петровских реформ) насаждалось сверху. Поэтому культурная самодеятельность была слабо обозначена, развивалась медленно. Более того, когда Европа делала рывок к дальнейшему освобождению личности, самодержавие тут же реагировало запрещением контактов с Европой, что, как правило, катастрофически быстро оборачивалось понижением духовного уровня. Скажем, в конце 40-х годов прошлого века, в годы николаевской реакции (которая многими чертами напоминает сталинскую борьбу с «космополитизмом» и «низкопоклонством») пострадала не только литература, но и философия. Николаевский министр просвещения князь П. А. Ширинский-Шихматов без смущения заявлял, что «польза философии не доказана, а вред от неё возможен»{391}. Поначалу хотели оставить в университете кафедру философии для борьбу с идеалистическими философскими системами «прогнившего» Запада, но когда профессора стали отказываться, говоря, что не в состоянии опровергнуть Канта, Шеллинга и Гегеля, в 1850 г. эту кафедру «за ненадобностью» упразднили. Непременное требование доказательств превосходства святоотеческой мыслительной традиции над мыслью «грешного Запада» уничтожало творческий контакт культур, вело к изоляционизму, а тем самым к стагнации и застою мысли. Ибо несвобода губительна для развития и литературы, и философии, а свободы и не может быть, когда исходно задан результат, к какому должен прийти мыслитель. Вл. Соловьёв утверждал, что историческая заслуга философии в том, что «она освобождала человеческую личность от внешнего насилия и давала ей внутреннее содержание»{392}. Философия и литература в России невольно оказывались связаны с развитием освободительного движения (неважно в данном случае, принимали его те или иные философы и писатели или же не принимали), иными словами, только с расширением сектора свободы, говоря словами академика Д. С. Лихачёва, начинает развиваться самобытная русская мысль. Изоляционизм же и самовозвеличивание есть проявление несвободы, страха перед умом и силой духа других, боязнь, что ничего своего невозможно будет противопоставить.
Есть разные формы уничтожения свободы мысли и тем самым национальной самобытности и литературы. Очень важно уважению собственной философии и литературы. Мне кажется, это как было при Сталине, когда крупнейшие русские писатели и философы, объявленные от имени народа его врагами, были уничтожены либо физически, либо были запрещены их произведения. А оставшиеся должны были демонстрировать превосходство русской культуры над западной. Но защита отечественной духовной традиции не нуждается в унижении чужой: такая защита как показывает исторический опыт, приводит рано или поздно к унижению собственной философии и литературы. Мне кажется, это аксиома, которую не надо доказывать, достаточно непредвзято и открыто поглядеть в наше прошлое.
ПРИЛОЖЕНИЕ
НАЗЫВАТЬ ТЬМУ ТЬМОЮ
(Роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма»: наше прошлое глазами Запада)
Среди рассказов, повестей, романов, трагических воспоминаний и аналитических статей о кровавом кошмаре сталинской диктатуры небольшой роман Артура Кёстлера играет роль своеобразного камертона. Это едва ли не первый роман, изобразивший процессы тридцатых годов, давший первую трактовку ужаса, воцарившегося на шестой части земной поверхности. Произведения, написанные бывшими узниками сталинских концлагерей, – это вопль, вызванный отчаянием, болью, желанием рассказать, поведать миру, как было, что происходило на самом деле за колючей проволокой Воркуты, Магадана, Колымы, в лефортовских, бутырских и лубянских тюрьмах. Находившийся на расстоянии Кёстлер (при этом соприкоснувшийся с трагическими событиями своего времени: год жил в Советском Союзе (1933), сражался в Испании, несколько месяцев провёл в камере смертников франкистской тюрьмы) попытался не просто рассказать, а осмыслить то, чему не было прецедентов в мировой истории. Говорят, что осмысление требует отстояния во времени. В данном случае роль времени сыграло пространство, выполнив функцию необходимого художнику некоторого отстранения от описываемого предмета. И всё же в отличие от других западных писателей, он был достаточно близко.
Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «СССР для чужестранца представляется иногда сказкой»{393}; Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937»; как мы теперь знаем, Ромен Роллан многое увидел, но не решился сказать об увиденном и понятом вслух, и тем более печатно; Артур Кёстлер сказал вслух и печатно всё, что увидел, пережил, понял. И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения, к тому же Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел всё изнутри – и не промолчал, потому что не искал старательно «идеи, воплощённой в жизнь»{394}, как Генрих Манн; то, о чём он писал, было в своё время и его делом, он за него боролся и рисковал жизнью. А потому имел право говорить, что видел и думал. Он рассказал о самом болезненном, о том, что и сейчас волнует нас и весь мир. Для западного писателя «русская тема» стала настолько органически своей, что написанная на немецком, изданная на английском, а затем переведённая на тридцать (30!) языков, эта всеевропейская книга сегодня естественно становится нашей, словно специально для нас созданной.
Роман «Слепящая тьма» был опубликован в Англии в 1940 году. Спустя почти сорок лет с ним познакомился русский переводчик Андрей Кистяковский. Он не надеялся опубликовать этот роман, во всяком случае на родине, но работал над ним, потому что увидел в романе европейского писателя нечто, помогающее осмыслить отечественную историю. Быть может, в других романах больше точных свидетельств, описаны более широкие слои, попавшие под страшные удары сталинского топора, но в романе Кёстлера, построенного как притча о воздаянии, есть концепция исторического процесса, причём решённая художественными средствами. Русскоязычный читатель получил эту книгу из рук блистательного – к несчастью, безвременно ушедшего – переводчика, человека, который сам мучительно размышлял над трагической историей нашего отечества, а потому невольно внёс в перевод ту правду атмосферы, которая не даётся постороннему наблюдателю.
Роман, как я уже говорил, написан как притча, содержащая ряд опорных понятий-символов, пронизывающих весь текст насквозь, как своего рода структурные скрепы. В этих традиционных для немецкого литературного экспрессионизма повторах ключевых слов (напомню хотя бы раннего Бёлля) словно слышится настойчивый стук в запертые ворота нашего сознания: обрати внимание!
Каковы же эти опорные понятия-символы, на которых строится роман? Попробую их обозначить.
1. Диффузия, взаимопроникновение бреда и яви, стирание меж ними границы. Начинается эта тема с того, что буквально на второй странице Народному Комиссару Рубашову (а из первых строк мы уже знаем, что час спустя он будет арестован) снится тяжёлый мучительный сон: «Ему снилось, как обычно, что в дверь барабанят и что на лестнице стоят три человека, которые собираются его арестовать. Он ясно видел их сквозь запертую дверь – и слышал сотрясающий стены грохот. На них была новая, с иголочки форма – мундиры преторианцев Третьей империи, а околыши фуражек и нарукавные нашивки украшала эмблема молодой Диктатуры – хищный паукообразный крест; в руках они держали огромные пистолеты, а их сапоги, ремни и портупеи удушающе пахли свежей кожей… Рубашов не мог пересилить сон, хотя знал, что начинается самое страшное: они уже стояли вплотную к кровати, а он всё пытался надеть халат… Бредовая беспомощность нескончаемо длилась… Вот и сейчас тоскливый страх далеко не сразу отпустил Рубашова, потому что он никак не мог угадать, коснётся ли его ладонь кувшина (т. е. он в тюрьме. – В. К.) или выключателя лампы на тумбочке. Загорелась лампа, и страх развеялся… Теперь Рубашов проснулся окончательно – но стук в дверь слышался по-прежнему». Чтобы пояснить смысл этого бреда, переходящего в явь, надо сказать, что за несколько лет до описываемого эпизода Рубашов был арестован гестапо в Третьей империи, где был по партийным делам, но «они ничего не смогли доказать. Во время ареста он почти оглох, на допросах ему повыбивали зубы, он едва не ослеп, потому что однажды не сдёрнул пенсне, – но ни в чём не признался… Его не удивляла ненависть истязателей – её природа была понятной. Правосудие Диктатуры буксовало на месте: от него не добились никаких признаний и решительно ничего не смогли доказать. По недостатку улик его отпустили; потом он был посажен в самолёт и привезён на Родину Победившей Революции – домой; его встречали с оркестром. Он принимал многочисленные поздравления, участвовал в митингах, присутствовал на парадах. Изредка, при особо торжественных церемониях, рядом с ним появлялся Первый».
Первый, или Усач – это, надо понимать, Сталин. А в образе Николая Залмановича Рубашова, бывшего командира бригады в гражданскую войну, бывшего Наркома, скрестились судьбы нескольких деятелей из «ленинской гвардии»: Зиновьева, Радека, Бухарина. При этом, разумеется, образ этот не является портретом, судьбы названных деятелей Революции послужили просто отправной точкой для художественных размышлений писателя. Понятно, что такой герой, такой человек мог ожидать опасности в Третьем рейхе, но ведь он вернулся домой, он дома. Чего может бояться этот мужественный, стальной человек? Не бред ли это на самом деле? Но, оказывается, что явь.
В отрывке «Трагедия «стальных» людей» Кёстлер пишет о том, что сквозь бред Рубашова просвечивала страшная явь, которую сознание не допускало до себя: «Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз… Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур – лейтмотив, проходящий по всему роману, – за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, ещё продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения её с нацистской Германией»{395}. Эта близость, как мы теперь знаем, потрясала героев В. Гроссмана («Жизнь и судьба»), она запечатлена и в воспоминаниях узников сталинских тюрем. Сошлюсь на одно только свидетельство – книгу Евг. Гинзбург «Крутой маршрут». В Бутырках писательница попадает в камеру, где собран «весь Коминтерн». Среди прочих немка Клара: «Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На её бёдрах и ягодицах – страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей взрывала у неё куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку…
– Это гестапо, – хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперёд обе руки, добавляет: – А это НКВД.
Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие».
Это казалось бредом, потому что пропагандистская машина при этом бранила фашизм, а уж идеология марксизма тем более не имела ничего общего с национал-социализмом. Но дело в том, что «сталинский марксизм», как заметили проницательные мыслители на Западе ещё в тридцатые годы, не имел ничего общего с теорией Маркса, кроме слов. Ортега-и-Гассет в 1930 году в трактате «Восстание масс» писал: «Москва прикрывается тонкой плёнкой европейских идей – марксизмом, созданным в Европе применительно к европейским делам и проблемам… Если бы марксизм победил в России, где нет никакой индустрии, это было бы величайшим парадоксом, какой только может случиться с марксизмом. Но этого парадокса нет, так как нет победы. Россия настолько же марксистская, насколько германцы Священной Римской империи были римлянами… Я ожидаю появления книги, которая переведёт сталинский марксизм на язык русской истории. Ведь то, что составляет его силу, кроется не в коммунизме, но в русской истории»{396}.
Такой книгой стала отчасти книга Кёстлера. То, что для Рубашова постепенно становится явью, но чему он ещё не может найти объяснение (хотя о недостаточной, лишь поверхностной европеизации Германии – в ещё большей степени это относилось к России – Маркс и Энгельс говорили ещё в конце прошлого века), абсолютно ясно следователю Глеткину: «В других-странах процесс индустриализации растягивался на сто или двести лет, так что крестьяне естественно и постепенно привыкали к своей новой жизни. У нас они должны освоиться с машинами и промышленной точностью в десять лет. Если мы не будем увольнять их и расстреливать за малейшие ошибки, они не отвыкнут спать у станков или во дворах фабрик, и страну охватит мёртвый застой, то есть она вернётся к дореволюционному состоянию». Однако откуда этот кровавый и бредовый кошмар массового вредительства, напоминающий какой-то шаманский, знахарский обряд? Это порождено всё той же ситуацией, особенностями сознания крестьянства, втягиваемого в индустриализацию, и это ясно Глеткину: «Если моим землякам сказать, что они всё ещё отсталые и неграмотные, несмотря на завоевания Революции и успешную индустриализацию страны, это не принесёт им никакой пользы. А если их убедить, что они герои труда и работают эффективней американцев, но страну лихорадит от дьявольского вредительства врагов, – это хоть как-то им поможет. Истинно правдиво то, что приносит человечеству пользу». Надо сказать, что Рубашов неважно знал тексты Маркса, который, размышляя о грядущей русской революции, писал: «… настанет русский 1793 год; господство террора этих полуазиатских крепостных будет невиданным в истории, но оно явится вторым поворотным пунктом в истории России, и в конце концов на место мнимой цивилизации, введённой Петром Великим, поставит подлинную и всеобщую цивилизацию»{397}. Но перед этим «в конце концов» Маркс провидел неминуемое отступление в варварство, о чём Рубашов стал догадываться, только попав в застенок, догадываться лишь сквозь бред, туманивший его мозг.
Потому что самое бредовое ему ещё предстояло: объявить самого себя агентом мирового империализма, шпионом, легализовать бред, сделать его для сознания миллионов явью. Поначалу его уговаривает следователь Иванов, оказавшийся его бывшим товарищем по Гражданской войне. Но Иванов слишком мягкосердечен, хотя его разговоры с Рубашовым напоминают речи Великого Инквизитора Достоевского (имя этого писателя не случайно всплывёт в их диалоге). Существуют более жестокие средства. Однажды мимо камеры Рубашова тащат на расстрел его бывшего товарища Михаила Богрова, «матроса первого революционного броненосца, первого кавалера ордена революции, командующего восточно-океанским флотом», из уст которого доносится «детское хнычащее «у-а-о» и слабые, совсем не мужские стенания». Это кажется Рубашову осуществлённым бредом. «Как им удалось довести Богрова, сильного и сурового моряка с броненосца, до слабеньких стенаний и детского хныканья?» Ответа он не может найти. Но вот Иванов расстрелян за мягкосердечие, и за дело Рубашова берётся Глеткин – человек новой формации. «То, что сейчас читал ему Глеткин, звучало как горячечный, бессмысленный бред. Неужели Глеткин действительно верил, что он, Рубашов, впал в слабоумие? Что он на протяжении многих лет старался взорвать то самое здание, фундамент которого он и заложил?». Рубашов в шоке: «Эта смесь логики и горячечной фантазии напоминали навязчивый шизофренический бред. Однако обвинение-то составил не Глеткин – он лишь читал его, монотонно и спокойно, а значит, полагал, что всё это правда или, по крайней мере, правдоподобно… » Но дальше начинается то, что и является проблемным стержнем романа: согласие Рубашова с возводимым на него бредовым обвинением, превращением его в явленную миру действительность, совместную работу заключённого со следователем, их сотрудничество. «Они бессознательно выработали чёткие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия. Рубашов изредка замечал этот перекос, и в такие минуты ему казалось, что он очнулся от длительного наркотического сна, а Глеткину, по всей видимости, ничего подобного не приходило в голову».
Почему же это произошло? Быть может, дело в том, что Рубашов не выдержал пытки бессонницей под слепящим лучом прожектора в течение многих дней? Так, во всяком случае, считает Глеткин: «Эта вот штуковина, – он указал на лампу, – да недосып, да усталость – вот в чём всё дело. Главное – правильно определить физическую конституцию подследственного». Но читатель-то знает, что Глеткин – существо одноклеточное, что Рубашов – герой, мужественно выдержавший пытки в гестапо, что он – человек мысли, рефлексии, значит, тут другие причины. Какие же?
2. Здесь необходимо ввести следующее понятие-символ: распятие. Рубашову хочется думать, что он своего рода искупительная жертва, безвинный страдалец за высшие идеалы, своеобразный Христос. «Назвался спасителем – неси свой крест, – подумал он. – До самого конца». И ещё, уже в травестирующем, ироническом ракурсе показывает это его самомнение писатель: «Он медленно подвигал пальцами на ногах, и ему неожиданно припомнились стихи, в которых ноги Иисуса Христа сравнивались с белыми косулями в чаще. Он снял пенсне и потёр его о рукав – всем его ученикам и последователям был превосходно знаком этот жест. Он ощущал почти полное счастье… «Значит, тебя собираются уничтожить», – пробормотал он и закурил папиросу». Это самодовольное ощущение счастья совсем не походит на моление Христа пронести мимо него чашу страданий, а потому вызывает подозрение. В данном случае, как мы дальше поймём, это удобная маска, чтобы чувствовать себя страдальцем за высшую идею.
Характерно, что следователь Глеткин поддерживает рубашовскую версию об искупительной жертве, нужной для торжества высокого идеала. Вначале туманно, тоже апеллируя к христианской идее: «Существуют примеры, когда люди становились козлами отпущения добровольно. Лет в восемь или девять я слышал от нашего деревенского священника, что Иисус Христос называл себя агнцем, который взял на себя грехи мира». И далее, профанируя эту идею, он, по сути дела, уговаривает Рубашова« стать таким агнцем – взять на себя грехи, которых тот не совершал. И, наконец, резюмирует совсем в иных терминах, но продолжая ту же линию: «Вы и ваши приспешники, гражданин Рубашов, попытались расколоть партийное единство. Если вы действительно раскаялись, то поможете нам устранить возникшую трещину. Это, как я уже говорил, последнее партийное поручение… » И чтобы подсудимый как следует осознал поставленную перед ним задачу, он с иезуитским напором добавляет: « – Товарищ Рубашов, я надеюсь, вы понимаете, какое доверие оказывает вам Партия.
Впервые Глеткин назвал Рубашова «товарищем». Рубашов резко выпрямился на табуретке и поднял голову. Его охватило волнение, с которым он не в силах был справиться. Надевая пенсне, он заметил, что его рука чуть заметно дрожит. – Понимаю, – сказал он негромко».
Дьявольская подмена смыслов совершилась, душа Рубашова поймана, отныне он будет клеветать на самого себя. Самообман героя приводит его к самооговору. Его поведение отрицает символику распятия, ибо Христос пострадал за правду, которую он ни перед кем не считал нужным скрывать, продолжая традицию ветхозаветных пророков в обличении сильных мира сего.
3. И тогда выходит на свет ещё одно понятие, на первых страницах звучавшее приглушённо, но с каждым эпизодом набирающее силу, – понятие расплаты.
Не сразу возникает в сознании Рубашова это слово. Поначалу приходит воспоминание о его визите в северогерманский город, где он встречался с руководителем разгромленной партийной ячейки, который на свой лад пытался бороться с фашистской Диктатурой. Но, выполняя приказ пославшего его Первого, он отлучает юношу от Партии, обрекая тем самым в условиях фашистского террора на отсутствие помощи и гибель. Рубашов говорит Рихарду: «В ваших листовках каждое слово – неверно, а значит, вредоносно и пагубно. Вы писали: «Движение разгромлено, поэтому сейчас все враги тирании должны объединиться». – Это заблуждение. Партия не может объединяться с умеренными. Они неоднократно предавали Движение – и будут предавать его неизменно. Тот, кто заключает с ними союз, хоронит Революцию». Иными словами, Рубашов повторяет сталинскую теорию о «социал-фашизме», стравившую коммунистов и социал-демократов и облегчившую путь фашизму. Эрнст Генри вспоминает: «Я жил в те годы в Германии и никогда не забуду, как «сжимали кулаки старые товарищи, видя, как дело идёт прахом… как теория социал-фашизма месяц за месяцем, неделя за неделей прокладывает путь Гитлеру»{398}. И, видимо, уже тогда чувствовал герой Кёстлера недоброкачественность своего поступка, подчинение воли принятому Решению, раз это воспоминание приходит ему в голову в столь тяжёлый час, а после впервые приходят ему в голову слова о расплате: «Теперь-то уж я расплачусь за всё», – подумал он, криво улыбнувшись».
Но это только начало свитка, который разворачивает перед ним больная память. Второе мучающее его воспоминание связано с его приездом в портовый бельгийский городок, где он призывал бастовавших докеров разгрузить советские корабли с нефтью, судя по всему, для итальянских фашистов, объясняя свою позицию политической целесообразностью: «Товарищи, Страна Победившей Революции должна развивать свою промышленность, помочь ей в этом – наш святой долг». Напомню опять рассуждение Эрнста Генри, чтоб понятнее была современному читателю историческая ситуация: «Когда же в 1939 году Сталин заключил пакт с Гитлером и приказал компартиям в мире тут же, моментально прекратить антифашистскую пропаганду и выступить за мирное соглашение с Гитлером, стало совсем скверно… Сталин в то время уже не ограничивался разобщением социал-демократов и коммунистов, теперь он начал дискредитировать и разоружать самих коммунистов на Западе!»{399}. Докеров и их руководителя «малютку Леви», выступивших против проводимой Рубашовым политики Первого, ждала кара. «Через три дня шестеро Комитетчиков были официально исключены из Партии, а в партийной газете появилась статья, разоблачавшая агента-провокатора Леви. Ещё через три дня он повесился».