Текст книги "В поисках личности: опыт русской классики"
Автор книги: Владимир Кантор
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
А если так, то не Обломов виноват в общественной спячке, он просто никак не может преодолеть её, вырваться из сковывающих пут сна. Но в отличие от представителей всех остальных слоёв общества, именно у дворянина Обломова есть эта возможность, возможность выбора. И его трагическая вина, по Гончарову, в том и состоит, что он этой возможностью, подаренной ему историческим развитием, не пользуется. Дело в том, что русское дворянство, выросшее на субстрате крепостного рабства, как и свободное население античных полисов, использовавших рабский труд, имело все предпосылки для высокого досуга – основного условия творческой деятельности. Через деятельность Пушкина, Чаадаева, декабристов, Герцена, Льва Толстого шла духовная подготовка всеобщего освобождения. В обществе вносилась идея свободы. Именно дворянство, полагал Герцен, должно разбудить русскую крестьянскую общину навстречу революции. Даже если не говорить о революции, русский помещик Обломов может только своей собственной жизнедеятельностью оправдать выпавшее ему социально-психологическое преимущество свободы. Герцен писал: «Кто не знает, какую свежесть духу придаёт беззаботное довольство… Забота об одних материальных нуждах подавляет способности… Наша цивилизация – цивилизация меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих. Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни в прошедшем оправдана. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтоб сделать возможным Гёте, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина»{365}, – тем больше ответственность у дворянина – по идее, свободного человека – перед народом. Так считал не только Герцен, такова была практически общая установка просвещённых слоёв той эпохи.
Способен ли реализовать себя Илья Ильич, преодолев архетип «обломовщины»? Это и была проблема, решавшаяся Гончаровым. Ведь сила у героя есть; не случайно его сопоставление с Ильёй Муромцем. Но любое развитие предполагает выход за пределы себя, преодоление неподвижности, стабильности, что предполагает усилие, ибо человеком никто не рождается. Человек становится человеком в процессе самовоспитания и самодеятельности.
Илья Ильич многое может. Ему даны высокие порывы: «Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нём мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нём, намерения преображаются в стремления». Вот порыв трагического героя, намеревающегося переделать мир, но… порыв этот изнутри подточен «тайным врагом» Ильи Ильича, превращающим в ничто его намерения: «Он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет с постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом». И вся ирония писателя беспощадна, хотя всё время вместе с тем он оставляет герою шанс на деяние. Думается, Обломов недаром сравнивается, хотя и иронически, с самым трагическим героем Шекспира – с Гамлетом. «Что ему делать теперь? Идти вперёд или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского… «Теперь или никогда!» – «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и опять сел».
В какой-то момент шанс, оставленный ему писателем, оказался близок к реализации. Его знакомые «с каким-то испугом» заговорили: «… Представьте, Обломов сдвинулся с места». Изменившийся образ жизни Обломова стал напоминать образ жизни рыцаря, готовящегося к бою. «Встаёт он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нём появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере самоуверенности». Но с кем же бой? Понятен внешний враг, и его-то поначалу ищет Обломов: «Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упрёки-совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упрёков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Не на кого?» С усмешкой повествует писатель о том единственном враге, которого вроде бы нашёл Илья Ильич: «Это всё… Захар!» – прошептал он». Читателю, разумеется, понятно, что Захар тут не при чём, ибо он абсолютно адекватен «обломовскому» образу жизни своего барина.
Заметим, что весь роман строится вокруг попытки пробуждения Обломова любовью к Ольге Ильинской, а в результате – преодоление себя, борьба с обломовщиной в самом себе. Это и есть бой, который ведёт Илья Ильич. Но таков и есть бой трагического героя, поскольку, по мысли Гегеля, содержанием трагического конфликта является субъективная внутренняя жизнь характера. Вспомним писаревское соображение о «борьбе двух начал» в душе Обломова. Илья Ильич, как мы уже отмечали, имеет возможность свободного выбора своего жизнеповедения. И в трагедии герой, действуя свободно, сам оказывается виновен в своём преступлении. Каково же преступление Обломова? Да и вообще применимо ли по отношению к нему это слово? Оказывается, применимо. Вот он пикируется с Ольгой: « – Разве у вас есть тайны? – спросила она. – Может быть, преступления? – прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.
– Может быть, – вздохнув, отвечал он.
– Да, это важное преступление, – сказала она робко и тихо – надевать разные чулки».
Как можно догадаться из этого иронического эпизода, сам Обломов считает преступлением свою «обломовскую» жизнь. Но это ещё не преступление, это данность, в которой он вырос, когда ещё не просыпался из дремоты. Преступление там, где есть свободное сознание. И преступление Обломова выясняется из дальнейшего движения романа. Он настолько привык к долгому сну, что бодрствование, борьба, движение ему не под силу, тем более любовь. «Господи, – восклицает Обломов. – Зачем она любит меня? Зачем я люблю её?.. И что это за жизнь, всё волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?» После этих размышлений он, как мы помним, прерывает свои визиты к Ольге. Он предаёт Любовь, чуть не убивая свою избранницу: «Он взглянул на Ольгу: она была без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы». Это преступление и приводит его к гибели, к нравственному затуханию[37]37
А «трагедия есть, – по классическому определению Аристотеля, – подражание действию не только законченному, но и внушающему сострадание и страх, а это чаще всего бывает, когда что-то одно неожиданно оказывается следствием другого» (Аристотель. Собр. соч. В 4-х т. Т. 4. M., 1984, с. 656).
[Закрыть]. «Всё бесполезно – ты умер», – говорит ему Ольга. Поражение Обломова в этой борьбе констатирует и Штольц: «Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо, да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их». Илья Ильич не выдержал испытания свободой и, как будто продолжая располагать ею, добровольно отказался от жизнеповедения свободного человека. Обломов, быть может, в состоянии справиться с внешним врагом. Он не обманывает Ольгу, говоря ей: «Ели б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер». Но он не в состоянии справиться сам с собой, с обломовщиной, угнездившейся у него в душе.
После разрыва с Ольгой он страдает, страдает глубоко и сильно. «Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью… Всё погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел опершись на руку, не замечая мрака, не слыхал боя часов… Сердце было убито: там на время затихла жизнь… Обломов не помнил, где он сидел, даже сидел ли он: машинально смотрел и не замечал, как забрезжилось утро… У него была горячка». Но своему страданию, как и положено трагическому герою, он сам причина. «Истинно же трагическое страдание, – писал Гегель, – налагается на действующих индивидов только как следствие их собственного деяния, которое они должны отстаивать всем своим самобытием и которое столь же оправданно, как и исполнено вины – вследствие порождаемой им коллизии»{366}. Обломовское страдание имеет свою специфику. Герой гибнет не в борьбе с косным и враждебным окружением, желающим погубить его свободно-деятельную личность. Напротив, близкие пытаются поддерживать деятельное начало в герое, ибо оно в нём есть. Но субстанциальная, внеличностная косность, тоже содержащаяся в самой его основе (тогда как деятельность в известной мере результат духовной, университетской прививки), оказывается притягательнее. И обломовщина, как трясина, чавкая, затягивает героя. Прежде физической смерти наступает духовная погибель.
Но беда в том, что поражение героя губительно не только для него самого, но и для зависимых от него людей. Не в состоянии сам действовать, он отдал на откуп свою Обломовку, разоряя крестьян, конечно не сам по себе, но руками Тарантьева, Мухоярова, Затёртого, которые, обманывая Обломова, по сути с его разрешения грабили крестьян, да и самого Илью Ильича готовы были пустить по миру. Нищенствует и спивается после его смерти Захар, приученный своим барином к безделью. Если позволить себе мысленный эксперимент и перевести в конкретный, социально-исторический план тенденции, сказавшиеся в образе Обломова, то увидим, что Обломовка не спасение от бед исторического развития, скорее наоборот. Отказ от буржуазного прогресса, деловитости, которые казались «машинизацией человеческой личности», привёл, как известно, к угнетению, превзошедшему крепостное, хотя и на той же парадигмальной основе.
Если судьба Обломова «внушает сострадание и страх», то, что же можем сказать о Штольце, наперснике главного героя романа? В шекспировском «Гамлете» датскому принцу сопутствуют два невраждебных и сочувствующих ему персонажа: Горацио, знающий о душевных терзаниях Гамлета, и норвежский принц Фортинбрас, симпатичный Гамлету («дух, объятый дивным честолюбьем») и симпатизирующий в свою очередь ему («пусть Гамлета поднимут на помост, Как воина, четыре капитана»), прежде всего понимаемый Гамлетом как человек действия. Штольц словно бы совмещает в себе этих двух героев: деловитость его не вызывает сомнений, и как норвежский принц получает корону Гамлета, так Штольц получает Ольгу. Но ещё Штольц – единственный в романе, как Горацио в трагедии («почил высоких дух»), – знает истинную цену Обломову. Он говорит Ольге: «А если хочешь знать, так я и тебя научил любить его… Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, как убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи». Не только Ольгу, всю нашу критику научил Штольц. Сам же он вызывал только осуждение, поскольку полагали, что Гончаров хотел нарисовать героя, равновеликого Обломову. Штольц, однако, для Гончарова не проблема, во всяком случае не художественная проблема, он просто, как Фортинбрас Гамлету, указывает Обломову путь жизни[38]38
Дружинин сравнивал Штольца с Лаэртом, говоря, что «осуждать его как живое лицо мы неспособны точно так же, как осуждать Лаэрта за то, что он не Гамлета (Дружинин А. В. Литературная критика, с. 305). Мне кажется, что сравнение это неверно: Лаэрт – враг Гамлета, а Штольц – друг Обломова
[Закрыть].
Между тем не раз было сказано, что образ Штольца с точки зрения поэтики неудачен, фальшив, надуман. Критиковался он и с точки зрения содержания: за прагматизм, за буржуазный эгоизм, за механицизм, за отсутствие душевного полёта. В Штольце видели представителя чуждого нам западного рационализма. Штольц к тому же, как мы знаем из романа, связан с высшей государственной администрацией, к его слову прислушиваются министры. Именно на таком фоне безделье Обломова начинало выглядеть героическим противостоянием обществу (хотя именно концентрированным выражением общественного сна и был образ Обломова), противостоянием романтически-бунтарским, которое сегодня можно постараться даже вписать в определённый контекст. В прошлом веке западному рационализму как нечто положительное пытались противопоставить разбойничий мир, который имеет смысл оценить как своего рода проявление обломовщины (об этом ниже).
Бакунин, например, писал: «Централизация и цивилизация, железные дороги, телеграфы, новое вооружение и новая организация войск, вообще административная наука, т. е. наука систематического порабощения и эксплуатирования народных масс, и наука укрощения народных и всяких других бунтов, столь тщательно разработанная, проверенная опытом и усовершенствованная в продолжение последних 75 лет новейшей истории, – всё это вместе вооружило государство в настоящее время такою громадною силою, что всё искусственные, тайно-заговорные и всенародные попытки, внезапные нападения, сюрпризы, удары должны обрушиться об неё и что оно может быть побеждено, сломлено только стихийно – народно-социальною революциею»{367}. Каковы же слагаемые этой революции? «Одним из главных средств к достижению этой последней цели, по моему глубокому убеждению, может и должно служить наше вольное всенародное казачество, бесчисленное множество наших святых и несвятых бродяг, богомолов, бегунов, воров и разбойников – весь этот широкий и многочисленный подземельный мир, искони протестовавший против государства и государственности и против немецко-кнутовой цивилизации»{368}.
Но почему же, могут спросить, бродяги и разбойники – это инвариант неподвижной обломовщины? Почему автор статьи сравнивает её с «казачьим воровско-разбойническим и бродяжническим миром»?{369} Скорее этот «мир» ближе миру калик перехожих да «старому казаку» Илье Муромцу. Думается, что последнее сближение неправомерно, поскольку и калики, и Илья Муромец – люди труда, душевного и физического. Калики ходят к Иерусалиму, они же защищают отчизну, они же хранят духовную информацию, у них есть моральный устав: «А в том то ведь заповедь положена: //Кто украдёт, или кто солжёт, //Али кто пуститца на женский блуд, //Не скажет большему атаману, //Атаман про то дело проведает, – //Едина оставить во чистом поле //И окопать по плеча во сыру землю». Именно калики пробуждают Илью Муромца, указывая цель – стать на защиту Русской Земли, посвятить себя ратному делу, охранять крестьян-землепашцев (едва ли не самую цивилизованную силу, по тем временам) от набегов степи. Напротив, разбойничьи-воровской мир посягает на людей труда, грабит их, живёт за счёт их труда, как, впрочем, простодушно жил и Илья Ильич Обломов. С. М. Соловьёв полагал (возражая в каком-то смысле Бакунину), что от разбойников «мирное сельское народонаселение терпело более чем от внешних врагов», что слово «протест» не подходит к разбойникам, «нейдёт к людям, которые покидали своих собратий в их подвиге, в их тяжёлом труде и уходили, чтоб гулять и жить на чужой счёт, на счёт тяжкого труда своих собратий»{370}.
Позиции разбойника, так романтически-ярко изложенной Бакуниным с его ненавистью к цивилизации, к «рассудочному», «немецкому» элементу, как раз и отвечает «обломовская» сторона миросозерцания Обломова, с симпатией реконструированная Ю. Лощицем: «Если упразднить пароходы с паровозами, то выйдут рабы на волю из шахт и штолен, перестанут ранить землю в поисках угля и руды, бросят свои лачуги в грязных городах; замрёт буйная торговля, отощают кошельки у ротшильдов, закроются водочные монополии, угаснут страсти к приобретению новых земель, повыведутся наполеоны, поубавится туристов – охотников глазеть на заморские дивы (калик перехожих? – В К.), а с ними и болезней поубавится; оживут нивы, восстанут леса, выхлестанные на шпалы и на топку паровых котлов… »{371} Мне, однако эта реконструкция представляется односторонней. Обломов всё же сложнее. Он готов служить цивилизации и прогрессу: ведь именно он чертил у себя в уме «свежий, сообразный с потребностями времени план устройства имения и управления крестьянами». Только вот претворить этот план в жизнь он не умел, потому что жизни нужны не планы, а активная деятельность[39]39
Кстати, на близость образа Обломова байроническим мотивам – к сожалению, мимоходом – уже указывалось в отечественной литературе. Заметив что Александр Адуев – это Илья Ильич в молодости, Мережковский справедливо увидел в этом «первообразе Обломова отблеск модных в те времена байронических идей – связь Обломова с героями Лермонтова и Пушкина» (Мережковский Д. Вечные спутники, с 247).
[Закрыть].
Представителем активного цивилизующего начала в романе Гончарова выступает Андрей Штольц, которому так не повезло в русской критике. Даже Добролюбов, похвалив его, всё же отказал ему в праве называться «новым человеком»; а уж остальные на корню отвергли его за «отсутствие высших интересов». Но окончательный приговор, почти не подлежащий обжалованию, произнёс Штольцу Ю. Лощиц. Повторив многое из прошлого обвинительного акта, современный исследователь к тому же называет Штольца «международным туристом», утверждая, что Гончаров рассказывает о мировом скитальце, обошедшем все земли и народы, о «существе», многократно живущем, скитающемся по векам и землям. Не надо много сообразительности, дабы догадаться, что речь идёт об Агасфере, то есть Вечном Жиде, бездомном страннике. Но Штольц пострашнее Агасфера: «Его способность быть, так сказать, вездесущим заставляет о многом задуматься – это ведь почти уже и нечеловеческая способность»{372}. Однако перечислив маршруты его вояжей (в России – Петербург, Обломовка, Москва, Нижний Новгород, Крым; в зарубежье – Бельгия, Англия, Париж, Бонн, Иена, Эрланген, Швейцария…), мы можем только удивиться: ничего особенного… Вспомним Гоголя, треть жизни прожившего в Италии, Достоевского, побывавшего и в Германии, и во Франции, Льва Толстого, труднее назвать русского писателя, не объездившего Россию и Европу. Не говорим уже о Гончарове, проехавшемся Бог знает куда на фрегате «Паллада» и не раз бывавшем за границей, где, кстати сказать, и был в основном написан роман «Обломов»[40]40
В послесловии к роману Л. С Гейро убедительно показывает, что всё необъяснимые с точки зрения Ю. Лощица путешествия Штольца, неясность, чем же, наконец, он занимается, вполне доступны пониманию, если сопоставить пункты его путешествий с картой промышленного развития России: Штольц там, где зарождается новая, технически оснащённая и торгово-промышленная Россия (Гончаров И. А. Обломов, с. 533-534).
[Закрыть].
Для Лощица Штольц – носитель злого начала, не перестраивающий, нет, губящий патриархальную Россию, воплотившуюся в Обломовке, губящий сознательно, со злорадством, будто преследуя тайную цель: «Пока существует «сонное царство», Штольцу всё как-то не по себе, даже в Париже плохо спится. Мучит его, что обломовские мужики испокон веку пашут свою землицу и снимают с неё урожаи богатые, не читая при этом никаких агрономических брошюр. И что излишки хлеба у них задерживаются, а не следуют быстро по железной дороге – хотя бы в тот же Париж…. «“Сонное царство”» рушится не оттого, что слишком ленив Илья Ильич, а потому, что поразительно деятелен его приятель. По воле Штольца “сонное царство” должно превратиться в… станцию железной дороги, а обломовские мужички пойдут “работать насыпь”»{373}. А ведь если верить не Лощицу, а старосте Обломова, не сну Ильи Ильича, а той реальности, о которой сообщалось Обломову и которая требовала его вмешательства, мужики его жили куда как скверно: «Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш, всё благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали Господа Бога, что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит, словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозцы сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось, милосердый Господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся: пусть издохнем. А под Иванов день ещё три мужика ушли: Лаптев, Балочев, да особо ушёл Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей; бабы те не воротились… А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли – такой нынче глупый народ здесь стал, кормилец наш батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню я запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он трезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В недоимках недобор… » И так далее. Хороша благословенная Обломовка!.. Если уж называть творчество Гончарова «мифологическим реализмом», то это скорее мифологический мир и представление о нём с точки зрения реализма, реальности.
Но если отбросить таинственные намёки на дьявольскую сущность Штольца, то всё же кто он таков? Что хотел этим идеальным образом сказать Гончаров? Замечу сразу же, что практически ни один из идеальных образов великих русских писателей не получил убедительного художественного воплощения, точнее, они убедительны в системе ценностных координат данного художника (так, «новые люди» Чернышевского были реальным образцом для тысяч их последователей), однако стоит встать на иную точку отсчёта, как сразу же претензии к достоверности, упрёки в ходульности можно насчитать десятками. Дело в том, что идеальный образ приходится лепить из черт, которые писатель хочет видеть и которые могут осуществить себя в реальности, но пока отсутствуют. Отсюда и недочёты. И если мы серьёзно и со вниманием рассматриваем нереального Платона Каратаева, странную смесь всевозможных добродетелей в лице мужика Марея и Алёши Карамазова, Кирсанова и Рахметова (образы, рождённые отчаянием узника), то почему бы нам не подойти столь же спокойно к созданию трезвомыслящего Гончарова?..
Отчего так не любят Штольца? На нём, пожалуй, самый страшный для нашей вульгарно-социологической науки грех: он, как, впрочем, и Тушин из «Обрыва», русский капиталист, взятый с его идеальной стороны. Слово же «капиталист» звучит для нас почти ругательством. Мы можем умилиться Обломову, живущему крепостным трудом, самодурам Островского, дворянским гнёздам Тургенева, даже найти положительные черты у Курагиных, но Штольц!.. Почему-то ни у кого не нашлось столько укоризненных слов относительно Тарантьева и Мухоярова, «братца» Агафьи Матвеевны, которые буквально обворовывают и разоряют Обломова, сколько их употреблено по отношению к другу детства Штольцу, выручающему Обломова, именно потому, что видит он (он, именно он видит!) золотое сердце Ильи Ильича. Происходит интересная подмена: все дурные качества, которые можно связать с духом наживы и предпринимательства и которые заметны в Тарантьеве и Мухоярове, горьковских купцах, предпринимателях Чехова и Куприна, у нас адресуют Штольцу. Но если Горький, Островский, Чехов рисовали реальный русский капитализм, опутанный нитями неизжитого крепостничества, сросшегося с самодержавием, то Гончаров рисовал образ идеализированного капиталиста, образ романтически приподнятый. А буржуазный пафос Штольца был в этот момент много прогрессивнее для России, чем крепостнический застой.
Ни один из хищников, окружающих Обломова, не ставит себе задач по организации какого-либо дела, их задачи мелки: урвать, ухватить и залечь в нору. Великий современник Гончарова, Салтыков-Щедрин, заметив это российское презрение к профессионализму (а ведь Штольц – профессиональный делец; в отличие от Тарантьева, «сшибающего» обломовское бельё да червонцы, он работает, а не грабит), объяснял его «простотой задач»: «Очень долгое время область профессий представляла у нас сферу совершенно отвлечённую… И… не только в области деятельности спекулятивной, но и в области ремёсел, где, по-видимому, прежде всего, требуется если не искусство, то навык. И тут люди, по приказанию делались и портными, и сапожниками, и музыкантами. Почему делались? – а потому, очевидно, что требовались только простые сапоги, простое платье, простая музыка, то есть такие именно вещи, для выполнения которых совершенно достаточно двух элементов: приказания и готовности»{374} Откуда это стремление довольствоваться малым, простым, дожившее до наших дней?.. Историческая выработка этого социально-психологического явления очевидна. Почти триста лет татаро-монгольского ига, когда житель ни в чём не мог быть уверен, не мог затевать длительных и сложных дел, ибо не было никакой гарантии довести их до конца, учило обходиться самым необходимым. Да и далее история не баловала русского человека. «До половины XVII века, – писал Чернышевский, – вся Европейская Россия была театром таких событий, при которых можно дивиться разве тому, что уцелели в ней, хотя те малочисленные жители, которых имела она при Петре. Татарские набеги, нашествие поляков, многочисленные шайки разбойников, походившие своей громадностью на целые армии, – всё это постоянно дотла разоряло русские области»{375}. Разумеется, в таких условиях сложное было только помехой: простые сапоги можно было починить в любых условиях, тут уж не до изысков и усовершенствований. Отсюда мечты о будущем, а в реальности – недоверие к нему.
Как писал герценовский корреспондент, «забота о будущем не в нашем духе; на словах мы готовы взвалить на свои плечи хоть всё человечество, будем социалисты, демократы, будем говорить об высокой честности с глазами в крови; на деле – боимся всякого труда, всякой мысли, живём настоящей минутой; наш чиновник ворует для того, чтоб покутить, купец мошенничает, чтоб сыну чин доставить, мужик работает, чтоб пьяну напиться. Даже материальной заботы об будущем нет; на того, кто об этом думает, в России показывают пальцами, он предмет насмешки и неприязни»{376}. Вот вам и отношение к Штольцу! Исторические обстоятельства, приучившие с недоверием относиться к делаемому своими руками будущему, ибо его в момент можно порушить, с другой стороны, приучали к хилиастическим мечтаниям: разом избавиться от всех бед, ибо без этого единовременного избавления от ига нечего было и думать о конкретике будущего быта. Разрушить до основанья, и лишь затем строить новый мир. Как показывает история, такое строительство с полным отказом от прошлого не только не успешно, но и сохраняет основные архетипы якобы уничтоженного прошлого: избавиться от чего-то можно только всё время сознавая себя, свою культуру, преодолевая её беды и противоречия.
Обломов готов довольствоваться самым примитивным образом жизни, только бы не задумываться о своей судьбе, не предпринимать каких-либо действий. Штольц пытается, спасти Обломова, но, как говорит народная пословица, трудно помогать лошади, которая не тянет. Штольц проигрывает битву за Обломова с «обломовщиной». И в этом-то и заключена трагедия романа.
Впрочем, могут сказать, что проигрыш этот предопределён, потому что Штольц чужд Обломову. Ведь он же «международный турист», человек другой крови, немец. Но интересно, что Гончаров не рисует Штольца чистым немцем, Штольц – пοлукровка (отец – немец, мать – русская). В Штольце Гончарова интересовало слияние, синтез двух культур. «Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он унаследовал от отца да из книг». Иными словами, по основным культурным параметрам (язык и вера) для Гончарова Штольц был русский. Да и в дальнейшей жизни, как мы знаем, он служил России, заботился о её преуспеянии. Гончаров утверждает, что такое двукультурье наиболее перспективно для развития человеческой личности, и стало быть, и её деятельности на благо людей, наиболее продуктивно для духовного обогащения той страны, той культуры, где эта личность существует. (Бахтин говорил, что культура погранична и её развитие совершается в диалоге. Мы знаем, что и наиболее перспективные научные направления возникают на перекрестье науки. Закон развития везде один и тот же.)
«Гончаровский Штольц, – пишет Ю. Лощиц, – конечно, ни в коей мере не является носителем фаустовского начала. Если уж искать для него у Гёте соответствующий прообраз, то таким прообразом будет скорее Мефистофель»{377}. Итак, Штольц – Мефистофель, совращающий Обломова на… труд. Известно, однако, что у Гёте задача Мефистофеля заключалась в прямо противоположном, ибо Фауст доказывал собой силу самодеятельности человека. («Чутьём, по собственной охоте //Он вырвется из тупика», – говорит о Фаусте Господь). Фауст утверждает, трактуя Евангелие, что «в начале было Дело», и сломать его дьявол хотел, погрузив в самодовольный покой. На том и зиждется их знаменитый договор:
Пусть мига больше я не протяну,
В тот самый час, когда в успокоенье
Прислушаюсь я к лести восхвалений,
Или предамся лени или сну…
(перевод Б. Пастернака)
Удалось ли это Мефистофелю? Как мы знаем, нет, ибо Фауст возвеличивает миг труда, восклицая:
Лишь тот, кем бой за жизнь изведан,
Жизнь и свободу заслужил.
Если не видеть деятельной стороны «фаустовского начала», то непонятно, как иначе можно определить это начало. А Андрей Штольц, прежде всего человек дела, самостоятельный человек, знающий себе цену.
Большой искус сказать, что Штольц – представитель «протестантской этики» (понятой по Максу Веберу, который к тому же сегодня у нас в моде). Однако делая Штольца православным, Гончаров априори отклоняет подобные попытки. Да и история показала, что на почве православия возможны великие деятели: учёные, инженеры, техники – припомним имена Менделеева, Павлова, Яблочкова, Вернадского, Чижевского. Они вполне разделяли утверждение Штольца, что «нормальное назначение человека – прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно…» (В отличие от обломовско-карамазовского: до тридцати лет дотянуть, а там и «кубок об пол» – уйти из жизни в сон или в смерть.). Фаустовское начало деятельности, как показала история, имеет достаточно универсальный смысл, способность приживаться в разных культурах и позитивно работать там.
Впрочем, нельзя увидеть деятельной стороны Фауста, отрицая благотворность труда. Можно, конечно, воспринимать иронически, как школьную пропись, известную мысль, что труд создал человека, но можно обратится и к Библии и сказать, что только после изгнания первого человека из рая, собственно, и началась человеческая история, тот сложный процесс, который привёл к вочеловечению Божества (Христос), а затем обозначил и цель человеческой жизни: заслужить перед Богом райское блаженство – трудом ли, верой ли (которая тоже предполагает душевный труд)… Не будь изгнания из рая, вообще не о чем было бы говорить: не было бы ни Штольцев, ни Обломовых. Но поскольку это изгнание состоялось, не худо бы помнить, что путь отныне в рай – узкий и тернистый, путь труда.
Итак, Штольц надеется побудить своего друга к деятельности, да и доктор предупреждает Обломова, что без движения с ним «удар может быть». И для этой цели Штольц отчасти использует женщину, Ольгу Ильинскую. Некоторые исследователи в этом явственно видят проделки сатаны, напоминая, что именно Ева оказалась орудием дьявола по изгнанию Адама из рая. Но дело-то в том, что во всей мировой литературе, если женщина изображалась как ловушка дьявола, то задача её был увести мужчину от деятельности. Именно так пытался использовать Гретхен Мефистофель, надеясь, что Фауст удовлетворится кругом её, забот, интересов. Он выбрал саму чистоту и святость, ибо не святость страшна чёрту, а духовная деятельность, самостоятельность, независимость человеческой натуры. Точно также король Клавдий рассчитывает, что Офелия утихомирит Гамлета, уведёт от бурь и проблем. Забегая вперёд, скажем, что Гамлет не сдаётся Офелии и королю, а Фауст – Гретхен и Мефистофелю, Обломов же сдаётся Агафье Матвеевне, русской Гретхен с Выборгской стороны. У нас часто, противопоставляя Ольгу и Агафью Матвеевну, утверждают, что Агафья Матвеевна – воплощённая женственность. Кто же спорит, что она прекрасна, но не более чем Гретхен, которая становится для Гёте символом вечной женственности, только войдя в мир небесный. Тогда-то она, наподобие дантовской Беатриче, оказывается водительницей мужского духа к высшему его предназначению. «Здесь заповеданность //Истины всей. //Вечная женственность //Тянет нас к ней», – так кончил Гёте «Фауст».