355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Кантор » В поисках личности: опыт русской классики » Текст книги (страница 20)
В поисках личности: опыт русской классики
  • Текст добавлен: 17 августа 2017, 23:30

Текст книги "В поисках личности: опыт русской классики"


Автор книги: Владимир Кантор


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

МОЖНО ЛИ ОТКАЗАТЬСЯ ОТ НАСЛЕДСТВА?
(О романе Владимира Кормера «Наследство»)

Написанный двадцать лет назад (1975) крамольный роман, наконец, напечатан. Публиковались, казалось бы, более острые произведения: мемуары, романы, исследования рассказы о страшных сталинских лагерях, о преступлениях, с которых началась «новая эра», о хрущёвских «островах коммунизма»… Роман Кормера оставался «непроходимым» ни здесь, ни там. На Западе друзьям писателя удалось опубликовать роман, но – сокращённым более, чем на треть. Писателя хотели определить: на чьей он стороне, а не определив, – отвергали. А он был сам по себе. Роман вроде бы о диссидентах, но не диссидентский, и не антидиссидентский. Это смущало, сбивало восприятие, ставя писателя вне «литературного процесса», живущего апробированными и понятными именами и мнениями. Между тем, всякое новое слово вторгается в литературу как бы со стороны, влияя по-своему на культуру, усложняя её умственный и духовный строй. Думаю, что роман «Наследство» из таких, из «влияющих».

Я вынужден писать о Владимире Кормере в прошедшем времени, потому что он скончался в 1986 году, не дожив трёх месяцев до своего сорокавосьмилетия и четырёх лет до публикации полного текста романа. Открыть его творчество читателю ещё предстоит. Но могу уже сейчас сказать, что такого объективного, бестенденциозного, аналитического подхода к действительности мы не видели, мне кажется, со времён Чехова, самого беспартийного из русских писателей. Я сознательно упомянул имя Чехова: это тот тип письма, с которым имеет смысл сопоставлять прозу В. Кормера. Художественный пафос его романа напоминает пафос естестоиспытателя: «я наблюдаю, потому что хочу понять… » Задача его творчества, как я её понимаю, весьма серьёзна и ответственна: перед нами попытка художественного анализа метафизики отечественной культуры.

Само заглавие романа символично. Позволю себе параллель. В прошлом веке была опубликована работа «От какого наследства мы отказываемся?» Её автор полагал, что можно отказаться от одной части культуры и взять «на вооружение» другую. Но презрительно отринутый путь революционного народничества (в пределе – нечаевский) оказался в дальнейшем доминирующим. Как показала история, наследуемый тип культуры нерасчленим – и в плохом, и в хорошем. Да и вообще нельзя ничего отвергнуть: в превращённом виде все явления истории и культуры продолжают жить, перетекая из прошлого в настоящее. От культуры нельзя отказаться, её можно гуманизировать. Но для этого её необходимо понимать, прежде чем предлагать «рецепты спасения».

Кормер хотел разобраться во взаимосвязи, взаимозависимости «грехов» и «правд» нашего прошлого и настоящего. Один из персонажей «Наследства», писатель Николай Вирхов, сочиняющий роман о русской эмиграции конца двадцатых годов и одновременно пытающийся записывать всё, что видит вокруг себя (образ в значительной степени автобиографический), вдруг обнаруживает: «Он не присочинял, не строил никаких концепций, он просто дорисовывал то, что было уже известно, и лишь старался узнать этих людей поосновательнее, чтобы дорисовывать вернее. Более того, он желал бы совсем уйти от этой темы (т. е. современной. – В. К.), для того и занялся «исторической линией»… Как это так получилось, что его история вдруг ожила, из плоской, записанной на клочках бумаги, претворилась в плоть и кровь, обернулась зверем?! Мёртвые стали хватать живых. Самый малый шаг в глубь времён мгновенным ударом отдавался в чьей-то сегодняшней судьбе. Каждый отвечал не только за свои, но и за чужие грехи, и все судьбы и все грехи переплелись так тесно, что их нельзя было оторвать друг от друга. Каждому в дар доставалось от кого-то за что-то наследство. Никто не существовал сам по себе, вне другого».

Писатель осознаёт, что архетип культуры сильнее любого человека, что, думая, что поступают свободно, его герои ведут себя, как марионетки на ниточках, и направляет их движение нечто, что определяло и жизнь их предков, неизжитые проблемы которых оказались актуальными и сегодня: «мёртвые стали хватать живых». И два романа, которые пишет Вирхов, сливаются в один, обретающий единство проблематики и сюжета. Героиня «современного романа» Татьяна Манн оказывается незаконной дочерью героя «эмигрантских глав» Дмитрия Николаевича Муравьёва, профессора, учёного, богатого и независимого человека, за которым «не стоят никакие круги». Деньги Муравьёва, за которыми охотилось ЧК, всплывают в советской уже современности начала семидесятых как некий фантом: «наследство в твёрдой валюте». И вот уже бес, искушавший когда-то паразитарную сталинскую структуру, начинает смущать Валерия Александровича Мелика, одного из «сегодняшних» героев, «верующего христианина», пытающегося добиться рукоположения, но одновременно воспринимающего своё христианство как политическое дело, желающего выглядеть лидером христианской антисоветской партии. И уже непонятно, в самом ли деле, герой сызнова воспылал страстью к своей бывшей возлюбленной Тане Манн или новую силу его чувствам придаёт вроде бы ожидающее её наследство. Всё зыбко, всё двоится в этом не желающем осознавать себя и своё прошлое мире. Каверза романа в том, что денег-то, может, и нет вовсе, а наследство – есть. Оно – реальность, рок, проклятие. Герои наследуют не только нерешённые проблемы, но сам тип мышления и отношения к жизни.

Чрезвычайно важны для понимания замысла романа те духовные коллизии первой русской эмиграции, в которых пытается разобраться Вирхов, – с их сведением старых счетов, взаимными упрёками, желанием не понять смысл произошедшего на Родине, а придумать «рецепт спасения». Партийные склоки противостоящих друг другу эмигрантских группировок, растущий немецкий национализм, подогреваемый сталинскими эмиссарами, разговоры о «Великой Германии» и «Великой России», провокации агентов ЧК, играющих на евразийских идеях патриотизма, раздувающих вражду между группками, – всё это в ином вроде бы обличье неожиданно узнаётся нами во взаимоотношениях героев «современного романа». Ибо современные герои тоже имеют «благие намерения», но ведут они их, как и их предшественников, как пятьдесят, как сто лет назад, прямиком в ад. Но кто же эти современные герои?

В поисках свободы, живой жизни, противостоящей официозу, все мы в той или иной степени симпатизировали диссидентству, среди которого были подлинные герои и святые, – напомню хотя бы Андрея Дмитриевича Сахарова. Впрочем, как в XIX веке сочувствовали революционерам-народникам весьма широкие слои русской интеллигенции, сами не ввязываясь в борьбу. Именно сюда, в диссидентские круги, следом за писателем Николаем Вирховым попадает читатель. Но для писателя Владимира Кормера изображение диссидентского движения – не цель романа. Просто через этот материал как через увеличительное стекло писатель пытался понять судьбу России. Будут, наверно, спрашивать, верно или неверно он «списал портреты». Но писатель не «списывал портреты», он при помощи своих героев говорит о сущности времени, культуры и т. д. А диссиденство было той самой болевой точкой, к которой сходились все нервные нити культурного организма России. И выяснилось, что у борцов те же беды и проблемы, что и у законопослушных граждан нашего государства: единое наследие – несвободы и неприятия независимой личности.

В доме Ольги Веселовой собиралась компания. Это были бывшие лагерники, прошедшие сталинские тюрьмы и ссылки, и молодые женщины и мужчины, считавшие бывших лагерников героями, людьми, «понимающими, как надо жить». Возникает замкнутая система, отгораживающаяся от остального, «неправедного» мира. Образуется своеобразная община. А у замкнутой группы, общины, роя, стаи – свои законы. Законы, отвергающие самобытность, индивидуальность, непохожесть. Как сформулировал в прошлом веке (1870 г., изд-во «Народная расправа») С. Нечаев: «Не примкнувшая без уважительных причин к артели личность остаётся без средств к существованию»{408}. Но тоталитарное государство основано на том же принципе. И оппозиция отзеркаливает его структуру. Так что оказывается, что можно не служить, не делать карьеру, не вступать и не участвовать, более того, протестовать и подписывать, но… чураться, отталкивать тех, кто пытается думать своим умом, а не умом компании, умом кружка. Если вспомнить, то об опасности и ужасе кружковщины, перерастающей в бесовщину, предупреждали два наиболее чутких к общественным движениям писателя – Достоевский и Тургенев («Бесы» и «Новь»). Наше наследие – кружковщина, но наше же наследие и противостояние ей. Кормер – наследник этой линии противостояния.

Неужели опять кружковщина, опять новая партийность?.. Да, первое и самое острое впечатление читателя именно такое, и оно не обманывает. Познакомившись в самых первых главах с Таней Манн, убедившись в её неординарности, читатель с удивлением видит, что отвергающая систему, из семьи «сидевших», верующая искренне и истово, она, принимая всем своим существом вчерашних страдальцев, оказалась отторгнутой. «К ней вообще относились здесь отчуждённо, и сблизиться с ними по-настоящему она не смогла. Она не знала причины, потому что делала вроде бы то же, что и они, – так же пила, также читала стихи и писала экзистенциальные романы-монологи, которые Ольга одобряла, отводя ей роль «нашей Саган». Но все они, однако, в чём-то не доверяли ей, и, хоть и думали о себе как об элите, ей самой, опростившись и зная жизнь, не упускали случая сказать «белая кость» и тому подобное».

Она, как замечает писатель, причины такого отношения к себе не понимала, но догадывается читатель: в ней слишком ощущалось своё, ни от кого не зависящее понимание жизни. При этом, люди эти не злы, намерения их благородны. Кормер не шаржирует своих героев, просто сама жизнь, сам тип поведения – кружковщина – структурирует их поведение. Они сами оказались в плену законов, которые им диктовала наша жизнь.

Отсюда и моральный диктат, ригоризм, наплевательство на личность, что мало отличалось от привычного законопослушным гражданам диктата партийной или комсомольской организации:

«Меня хотят заставить делать то, чего я не хочу!.. Почему если кто-то думает иначе, чем они, то это уже подлость, это приспособленчество?! Это трусость? Я хочу быть человеком со своим мнением и жить, как я хочу, а не как они хотят… А то, как они говорили?.. Нас, видите ли, не интересует, почему ты подписываешь и о чём ты при этом думаешь! Подписывая, ты становишься просто социальной единицей и в качестве таковой только и имеешь значение… Сволочи!» Таким образом, мы получаем зеркальное отражение государства, хоть и с обратным знаком, тот же тоталитарный синдром. И к читателю приходит понимание, что мы традиционно не можем осознать самоценности другого, личности. Ибо (вспомним слова поэта) «какие мы сны получили в наследство»? Да такие, по которым до сих пор живём. Нам не частное, нам «общее дело» подавай. Не случайно, всплывает тень Достоевского, и мы слышим восклицание: «Бесовщина!» А кто из нас не переживал в той или иной степени диктата или остракизма того или иного кружка!

А где кружковщина, там непременно и претендент на роль лидера, фюрера, пахана, вождя. Здесь такой «обручённый со свободой» Хазин, который орёт, обращаясь к человеку, пристроившему его на работу: «Ты понимаешь, б…, что я идеолог русского демократического движения или нет?! Ты понимаешь, что я за вас всех кладу голову?!» В своё время против подобного революционерства предупреждали «Вехи», говоря о том, что истинная революция – научиться жить и работать культурно, по-европейски, не лозунги выкрикивать, а уметь трудиться. Характерна, кстати, фамилия – Хазин: здесь и «хаза», бандитский притон, и «Разин», символ разгула, вольницы. Замечателен ответ Хазину экономиста Целлариуса, такого «стихийного» веховца: «Двести миллионов хочет осчастливить, говно. А одному человеку можно за это на голову… »

Этот же экономист Целлариус говорит о том, что у каждого человека должна быть своя «средняя цена», и что вот «он не знает, как у других, но у него она останется прежней при любом режиме». Речь идёт, разумеется, о наличии реальных знаний, профессиональных навыков, умении работать: это и есть средняя цена. И справедливость его слов герои очень даже чувствуют. Мелик изливается Вирхову: «Всё как в вату… Всё глохнет, любое усилие… Я не могу, так нельзя жить. Надо уезжать отсюда… А что дальше?! Там-то мы тоже никому не нужны! Слыхал, как Целлариус сказал вчера? – спросил Мелик. – «Средняя цена, средняя цена!» Это точно, между прочим. У него есть она, а у нас её нету». Отсутствие этой средней цены приводит Хазина к слому и покаянию в КГБ, а Мелика – к трактату об оправдании Иуды. В пьяном бреду Мелику кажется, что он подписывает «сатанинский договор». Ему нечего противопоставить миру сему. Даже христианство. И стоит посмотреть, каково оно – «в исполнении» героев романа. Ибо именно в их время готовилось общественное сознание к сегодняшнему «всеобщему интересу» к христианству, принявшему почти что характер государственной службы. Но вот беда: в этом интересе, который виден во всех телепередачах и газетах, можно углядеть желание морального воспитания, соображения просветительские, государственные, которые влекут за собой карьерные, даже полицейские и военные (институт полковых священников). Не видно одного: религиозности. И здесь «левые» не очень-то отличаются от «правых». Как в диалоге героев Достоевского: «Я верую в Россию, я верую в её православие…» «А в Бога? В Бога?» «Я… я буду веровать в Бога». Героиня романа «Наследство» робко произносит: «Сейчас, кого ни спроси, обязательно будет богослов или специалист по делам Русской Церкви. Этого всегда так ждали, на это так надеялись, и вот сейчас, когда это происходит, видно, как это ужасно! Это так быстро стало модой, стало так доступно… как бы уже и неприлично: интеллигентный человек и не… Конечно, грех так говорить, но ведь это так?» Писатель угадал тенденцию, которая в наши дни из моды стала уже поветрием: вчерашние марксисты и истовые члены партии наперегонки бросились креститься, гордиться православным прошлым и цитировать религиозных русских мыслителей. Ну, а в романе? Мечется Мелик, пытаясь через рукоположение устроиться в жизни, составив себе из религиозности политический капитал. Набивает свою утробу апеллирующий к «почве» отец Алексей. Занимается культуртрегерством отец Владимир, видящий в христианстве терапевтическое средство лечения человечества. Один отец Иван Кузнецов, – герой «эмигрантских глав», – пробравшийся с Запада в сталинскую Россию, служитель катакомбной церкви, безусловно верит в Бога. Но он и не по моде, он герой противостояния, крест несёт, он одинок.

Про Кормера уже говорят, что он религиозный писатель, автор религиозного романа. Думаю, это не так. Если и религиозный, то скептик, наподобие Вольтера, о котором Белинский замечал, что нормы христианства у него в крови. Как писал Чаадаев: «Последствия христианства можно не признавать только в России. На Западе все – христиане, не подозревая этого, и никто не ощущает отсутствия христианской идеи»{409}. В романе нарисован наш обезбоженный мир, где даже носители веры – тщеславны и суетны, больше думают о своём преуспеянии в разных областях жизни, нежели о духовном. Кормер написал роман с точки зрения человека, воспитанного тысячелетней христианской культурой, которому поэтому не надо истово креститься на красный угол, где чехарда: то портрет Ленина, то икона.

В ранних редакциях романа был эпиграф: «Се, оставляется вам дом ваш пуст. Ибо сказываю вам: не увидите Меня отныне доколе не воскликнете: «благословен Грядый во имя Господне!» (Матф. 23, 38-39). Воскликнуть этого никто из героев не сумел. Дом наш остаётся пуст. И вечная справедливость пасхального воскресенья, которым заканчивается роман, воскресенья, вознёсшего Христа на небеса, нисколько не исключает шутовского хоровода и шабаша на Земле. И под прикрытием Пасхи Хазин говорит о необходимости контакта с КГБ («Они не так глупы»); в алтаре героям чудится Мелик, недавно подписавший «договор с дьяволом»; заезжий иностранец собирается оформить брак с Таней, чтоб она могла выехать за наследством и т. п. Вот такое жестокое знание о мире предлагает нам писатель.

И хотя оно тяжело, болезненно, трагично, оно необходимо. Все «лжи» и «правды» нашего прошлого мы несём в себе. Духовно независимый человек должен их видеть и понимать, чтобы противостоять роевому, антиличностному сознанию. Русская классическая литература помимо жестокого и неприукрашенного изображения действительности оставила нам в наследство идею свободы. Но принять это наследство может только человек, преодолевший в себе раба. Кормер, на мой взгляд, следует в своём творчестве лучшим традициям, ибо глядит на мир глазами свободного человека. Что же в романе противостоит нашей чудовищной, запутавшейся в идеологических догмах реальности? Да сам роман, его свободное, незамутнённое никаким идолопоклонством слово. Продолжая игру с понятием, вынесенным в заглавие романа, хочу сказать, что писатель Владимир Кормер оставил нам наследство, от которого мы станем богаче, если сумеем его освоить.


О ТРАДИЦИИ НИГИЛИЗМА В РОССИИ

1. Тоска по отеческому наследству

Говорят, что русские европейцы отрицают национальные традиции. Так ли это? Да и мыслимо ли вообще отказаться от традиции? Вопрос в ином – как её понимать и как к ней относиться.

Начнём с тяжких размышлений Чаадаева:

«Мы же, явившись на свет, как незаконнорождённые дети, лишённые наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в родной семье»{410}.

Называемый западником Чаадаев, на мой взгляд, обожал – и безмерно – Россию. Россия – это он сам. Не случайно его постоянное «мы». А себя можно и критиковать. Поэтому, похоже, именно он выразил умонастроение тех русских мыслителей и поэтов, что тосковали по отеческому наследству. Такая критическая, болезненная, взыскующая тоска, заметил как-то Достоевский есть показатель высокого духа. Но почему отеческого наследства взыскует – западник?

Да потому, что Запад для русских явился образцом цивилизации, развивающейся преемственно, от отцов к детям. Этой-то последовательности и не хватало Чаадаеву в России. Замечу, что его духовный воспитанник – великий русский поэт Пушкин («наше – всё») нашёл и обозначил российскую преемственность: от Петра Великого, «кем наша двигнулась земля». Пётр стал точкой отсчёта в обе стороны по временной оси координат.

С ним пришло в Россию два понятия – «до» и «после», то есть история.

После Петра самодержавие приобретает характерные черты европейского абсолютизма, что так раздражало русских консерваторов. На Западе дворянство, поставившее над собой и монархом идею закона и блага страны, приобрело независимость и личное достоинство, которые защищались преодолевавшим бывший феодальный произвол законом, а стало быть, могли наследоваться. После Петра аналогичный процесс начался и в России. Скажем, в послепетровский период ушедшее угрюмое и бесправное боярское местничество превратилось в элемент дворянской родословной, стало поводом к развитию дворянской чести, аргументом в пользу сословной и частной независимости.

Во всяком случае, Пушкин с гордостью говорил о себе: «Бояр старинных я потомок».

Относясь иронически к «дряхлеющим родам», выше ставя своё личное, «мещанское», достоинство, он, тем не менее, принял это «боярское» наследство. Влияние западной идеи преемственности сказалось в России к концу XVIII века в поисках собственного культурного прошлого: собирание летописей, былин, народных песен и т. п.


2. Традиция жизни без наследства

Но понятие традиции не равно понятию наследства. Была в России непривычка к наследству. К его хранению, передаче, получению. Факт, зафиксированный русской поэзией, писавшей не раз о «горькой насмешке обманутого сына над промотавшимся отцом». Поэтому пришедший с Запада материализм оборотился в России нигилизмом, ибо именно нигилизм отвечал у нас мощной многосотлетней почвенной традиции. Традиции жизни без наследства.

Иные русские мыслители видели в таком положении дел преимущество России, показывающее её молодость, её предназначение начать новую страницу истории. Нету прошлого, нету наследства – и не надо! Причём многое из прошлого хотелось бы и самим вычеркнуть, чтоб его как бы и не было. На такой позиции вырастало и стояло русское революционерство леворадикального толка, начало которого я вижу в Бакунине и Герцене, писавшем в своём трактате «О развитии революционных идей в России»:

«Нелегко Европе <...> разделаться со своим прошлым; она держится за него наперекор собственным интересам <...> Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно, ограничено <...> У нас больше надежд, ибо мы только ещё начинаем...»{411} (курсив мой. – В. К.).

В эти же годы Бакунин объявил «страсть к разрушению» – творчеством, выразив тем самым крайний нигилизм и «проматывающихся отцов» и «детей-отрицателей».

Эти идеи были подхвачены «молодой эмиграцией» конца 1860-х – начала 1870-х (Ткачёв, Нечаев), уже прямо заявившей, что цивилизация, школа, книги, достижения духа – только помеха для революции, но поскольку Россия молода и отстала, она сможет обогнать омещанившийся, обуржуазившийся Запад. Напрасно западные революционеры иронизировали над этой точкой зрения, говоря, что люди, способные утверждать, что социалистическую революцию легче провести в такой стране, где, хотя нет пролетариата, но зато нет и буржуазии, доказывают лишь то, что им нужно учиться ещё азбуке социализма. Напрасно Герцен в предсмертных письмах «К старому товарищу» выступил против молодых радикалов. Ведь даже в самый революционный свой период он исходил из того, что «нет ничего устойчивого без свободы личности».

Но молодым нигилистам было наплевать на личность и её свободу, поэтому разрушения они не боялись. Тем более что к концу столетия среди революционеров появился человек, «усвоивший» западные уроки марксизма, и сказавший, что в России уже есть и пролетариат, и буржуазия, более того, за короткий промежуток времени – за каких-нибудь двадцать пять лет – Россия достигла высшей точки капитализма – империализма. Хотя ироники твердили, что у нас нет ни труда, ни капитала, но есть зато борьба между ними, нигилистическое слово оказалось сильнее, совпав, как я уже говорил, с мощной почвенной традицией. Так и возникло вполне победоносное тоталитарное движение ХХ века. Как констатировал Фёдор Степун,

«следы бакунинской страсти к разрушению и фашистских теорий Ткачёва и Нечаева можно искать только в программе и тактике большевизма»{412}.

Победив, нигилисты-большевики вернулись по сути в допетровское прошлое, скрыв, по словам Бунина, «пучиной окаянной // Великий и священный Град, // Петром и Пушкиным созданный» («День памяти Петра»).

Большевики воображали себя и убеждали других, что они наследники и продолжатели петровских преобразований. Но Бунин, один из самых проницательных людей России, показал, как в «окаянные дни», когда пришла «ужасная пора», предсказанная Пушкиным в «Медном всаднике», град русской цивилизации был затоплен разбушевавшейся стихией отечественного нигилизма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю