Текст книги "В поисках личности: опыт русской классики"
Автор книги: Владимир Кантор
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
II. «НОВАЯ ЭПОХА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ»
(Парадоксы Н. М. Карамзина)
«Карамзиным началась новая эпоха русской литературы», – писал В. Г. Белинский{42}. Увы, а что помним мы сегодня «из Карамзина»? Разве что «Бедную Лизу», да и то в контексте школьной программы! Так он и стоит в нашей памяти с ярлыком «сентименталиста» на отведённой ему полочке. В чём же он выразился, этот «новый этап»? Стихи? «Письма русского путешественника»? Проза? Критика? Издательская деятельность? Разумеется! И это немало!.. Разработка языка, активизация, а то и пробуждение интереса к европейской культуре, введение русских читателей в сферу новых идей и прежде всего – о ценности не только государственных дел, но и человеческих чувств, о ценности человеческой личности… Всё это едва ли не впервые в русской литературе…
Однако с 1803 года «западник» Карамзин, ославленный противниками как безбожник и нарушитель святоотеческих преданий, оставляет свои литературные занятия и целиком погружается в изучение отечественной истории. И больше к литературе он не вернётся. Казалось бы, уже к двадцатым годам, к началу творчества Пушкина Карамзин должен был бы стать памятником прошедшей литературной эпохи. Однако его значение в литературе тех лет не падает, а растёт. И главную в том роль сыграли его исторические труды. Когда в 1818 году вышли в свет первые восемь томов «Истории государства Российского», их прочли единым духом от корки до корки все, в том числе и те, кто доселе ничего не читал. Литераторы и государственные мужи, дамы и гусары, консерваторы и «молодые якобинцы» – будущие декабристы, а также императорское окружение – все спорили, все обсуждали «Историю» Карамзина.
«Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Колумбом»{43} – это слова Пушкина. «Без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества»{44}, – вторил ему Белинский. На сочинениях Карамзина воспитывались Пушкин и Гоголь, Герцен и Достоевский, Тургенев и Толстой, русскую историю они начинали изучать «по Карамзину». А ведь нет сильнее впечатлений, чем впечатления детства. Если к этому добавить, что историчность – одно из ведущих свойств великой русской литературы, что, начиная с Пушкина, не было в России: писателя, так или иначе не обращавшегося бы к отечественной; истории, то можно сказать, что заслуга Карамзина перед русской литературой – введение в общественное и культурное сознание исторического измерения действительности – весьма значительна.
Приведём слова Н. Я. Эйдельмана из его книги о Карамзине: «Интерес общественный, народный – то же культурный фактор, который как бы присоединяется к творению… Никуда не деться: открывая карамзинские главы о Мономахе, Батые, Куликовом поле, опричных казнях, избрании Годунова, самозванцах, сибирских казаках, мы уже не можем никак отвлечься от при сём присутствующих первых читателей: от батюшковского «такой прозы никогда и нигде не слыхал», от рылеевского «Ну, Грозный! Ну, Карамзин!», от пушкинского посвящения на титульном листе «Бориса» … Энергия их души и мысли будто запечатлелись между строками двенадцатитомника, и оттого это памятник целой эпохи, нескольких культурных поколений – одна из ярчайших форм соединения времён: IX – XVII веков Истории, XVIII – XIX веков. Историка, XIX – XX веков Читателя»{45}.
Итак, без Карамзина нам не понять Пушкина, декабристов. Пусть так. Но интерес это сугубо исторический, для специалистов – историков и филологов. А вот стоит ли читать его «Историю»? Что в ней почерпнёшь? – ведь есть более основательные курсы русской истории С. М. Соловьёва, В. О. Ключевского, более добротные и точные в отношении фактов и объяснений исторического движения. Но если учёный споспешествовал становлению и развитию национального самосознания, то труд его перерастает рамки научного исследования, становясь культурным событием, равным по значению высочайшим достижениям художественного гения, таким, как «Евгений Онегин», «Война и мир», «Братья Карамазовы», как, добавим, «Истории» С. М. Соловьёва и В. О. Ключевского. И тут последующие достижения, как и в литературе, не отменяют предыдущих.
Но при этом нельзя забывать, что Н. М. Карамзин был первым. «Такого успеха, – отмечает Н. Эйдельман, – не было (и в известном смысле не будет!) ни у одного из историков. Правда, ни в одном крупном государстве того времени не было и такого пробела в исторических знаниях: ни англичанам, ни французам, ни немцам не нужно было открывать свою древность, как Колумбу Америку, так как они её не теряли: другие исторические судьбы, другое отношение со своим прошлым… »{46}. История Карамзина явилась сплавом научного, объективного и художественно-субъективного взгляда на действительность. Не случайно читаешь его «Историю» в полном смысле слова как роман и ловишь себя на том, что интересны тебе не только конкретные факты, но и отношение, личное пристрастие историка к описываемым событиям и лицам.
Почему? Ответ – в нравственно-философской позиции Карамзина, историка и мыслителя. Очевидно недаром знаменитый поэт и писатель вдруг бросил литературу и удалился в Историю: что-то он хотел понять и сказать, что мог понять и сказать только через Историю. И действительно, в историческом труде Карамзина вполне проявилась его личность, устремлённость которой совпала с устремлённостью культурных слоёв тогдашнего русского общества.
Итак, просвещённый, европейски образованный молодой человек, поклонник европейской культуры, общавшийся с Кантом, Гердером, Виландом и другими мыслителями, очевидец французской революции, рассказавший русскому читателю о во многом ещё таинственной и неизвестной Европе в «Письмах русского путешественника», – таково начало пути небогатого симбирского дворянина. На его глазах правление Екатерины II сменилось деспотическим режимом Павла I, затем Александр I, закат жизни историка падает на правление Николая I. Четыре императора… Взлёт и крушение Великой французской революции, наполеоновские войны. Отечественная война с французским нашествием… Напомним тютчевские строки:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые,
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Но собеседник должен уметь и видеть, и слышать. Из тех, кто посетил сей мир в роковые минуты, не каждый становится достойным собеседником богов. Карамзин стал. Прекраснодушный мечтатель, сентиментальный ревнитель просвещения, он сумел увидеть суровую линию исторического развития.
И вижу ясно, что с Платоном Республик нам не учредить, С Питтаком, Фалесом, Зеноном, Сердец жестоких не смягчить. Ах! зло под солнцем бесконечно. И люди будут – люди вечно – писал сам Карамзин в 1794 году.
Тоска и грусть его слов не требуют пояснений. Но именно эта жажда идеала обратила его к истории своего отечества: чтобы понять, как жить, как можно воздействовать на жизнь, необходимо разобраться в принципах государственно-исторического устройства родной страны. Это была его личная потребность, но она совпала с общественной…
В 1803 году Карамзин назначен историографом с окладом 2000 рублей в год. Главный выразитель государственного самосознания император Александр I хотел знать историю государства, которым он управлял. К началу XIX века Россия вошла в тесный, небывалый ранее контакт с Европой как могучее и жизнеспособное государство, а не как стихийная азиатская орда. На взгляд европейцев, однако, русское государство возникло почти что из ниоткуда. В отличие от изоляционистских концепций Татищева и Щербатова, историографов XVIII века, необходим был взгляд, рассматривавший Россию не изолированно, а в новом историческом контексте, в контексте европейской истории, пусть поначалу этот контекст и будет чисто литературным, мысленным, не выявленным научно (сравнения с Римом и Грецией, воспоминания о Таците и Ливии, как предшественниках, на которых ориентируется русский историк). Необходимо было показать, что Россия – страна с историей, а не случайный пришелец, страна, достойная своих европейских соседей. Вместе с тем надо учесть и то обстоятельство, что общение с Европой шло теперь не только на государственном уровне, но и на общественном. В России, по мнению Белинского, с конца XVIII века возникает общество, и это общество тоже хочет понять, что же оно такое, ибо оно не уверено, что имеет достойное внимания историческое прошлое, особенно сравнивая рабскую жизнь в России с европейскими свободами. «Восклицание известного Фёдора Толстого, – замечает Эйдельман, – (после прочтения Карамзина): «Оказывается, у меня есть Отечество!» – выражало ощущение сотен, даже тысяч образованных людей»{47}. Это была вторая линия, определявшая потребность в историческом исследовании. Карамзин, писал С. М. Соловьёв, уже «предчувствует в истории науку народного самопознания»{48}. Но необходим был человек, способный объединить эти два интереса в один и одухотворить его своим личным интересом, интересом свободной и независимой личности, которая пытается не предписывать истории свои законы, а постигать их. Мудрость, понятая молодыми современниками историка (включая и юного Пушкина) далеко не сразу.
«Молодые якобинцы», полемизировавшие с Карамзиным, мечтавшие о немедленном создании республики по новгородскому образцу, не желали учитывать исторического своеобразия развития и становления России, решительными мерами надеясь превратить её в подобие Европы… Если вспомнить о крепостном праве, военных поселениях, солдатчине, то нетерпение понятное, естественное. Но в известном смысле путь к неподражательному, истинному европеизму, о котором, как мы знаем, мечтал и Карамзин, возможен только через самопознание и самосознание, через реальное знание о себе и отказ от идеологических иллюзий, как консервативных, так и либеральных, во всяком случае, если и не отказ, то осмысление их. «Карамзин, – пишет исследователь, – не устаёт повторять своё: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа, что преобразователям, нравится или не нравится, придётся с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдёт французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы»{49}. Так что же делать? Принять самодержавие как последнее слово русской истории? В этом обвиняли Карамзина будущие декабристы. Но у историка была другая задача. Введение исторического параметра превращало хаос Прошлого в закономерно развивающийся космос.
Исторические персонажи обретают человеческий облик, а, стало быть, на них распространяется и понятие ответственности, моральной ответственности за их поступки, за управление страной и людьми. Только «прошедший» «Историю» Карамзина Борис Годунов мог оказаться героем пушкинской драмы. Карамзин применяет к русским царям и боярам, действовавшим в духе своей эпохи, мерки просвещённого человека начала XIX века воспитанного на идеях Руссо и Энциклопедистов, он судит своих героев, а обретение персонажами исторической драмы ответственности за свои поступки, превращение их в людей и есть подлинная гуманизация. «Наш Ливии – Славянин, – писал Жуковский. —… Пред нами разрывал // Завесу лет минувших, // И смертным сном заснувших // Героев вызывал… » Умение одушевить историю – одна из важнейших особенностей историка. «Карамзиным… и его деятельностью, – писал Ап. Григорьев, – общество начало жить нравственно… Он стал историком «государства Российского»; он, может быть, сознательно, может быть, нет… подложил требования западного человеческого идеала под данные нашей истории… Карамзин был уже… человек захваченный внутренне общечеловеческим развитием и потому бессознательно-последовательно прилагавший его начала к нашей истории и быту»{50}.
Это вот «золотое сечение», наложенное на историю, человеческая мера, применённая к историческим событиям и историческим деятелям, была мерой жизни самого Карамзина, мерой его отношения как к друзьям, противникам, так и к «сильным мира сего». Парадокс Карамзина в том, что, сохраняя в душе республиканские идеалы, он стал монархистом, ибо полагал, что самодержание не случайный эпизод для России, а возникло исторически. «Но этот монархист (по справедливому наблюдению Н. Я. Эйдельмана)… не умел, не мог лгать во спасение и говорил любимым монархам страшные вещи, да ещё так писал про их предшественников, что будущий декабрист-смертник восклицал: «Ну Грозный! Ну Карамзин!»{51}. И потому далеко не случайна внутренняя независимость Карамзина, его чувство собственного – человеческого – достоинства, прямота и искренность, с которыми он шёл по жизни, глядел на мир и писал свою Историю. Исторический труд Карамзина Пушкин назвал «подвигом честного человека». Этот подвиг оказался возможным, потому что Карамзин был один из самых внутренне свободных людей своего времени, независимо державший себя и с царём, и с радикалами. «Карамзин первый показал, что писатель может быть у нас независимым»{52}, – отметил Гоголь.
При этом он как мог и в ком мог, старался «пробуждать чувства добрые». Он неоднократно заступался за Пушкина, пытался облегчить участь декабристов, сумел сделать добрейшего Жуковского воспитателем наследника, будущего Александра II, он был независим и потому к нему тянулись люди самых разных ориентации, ибо независимость – это сила, привлекающая людей. Трудно представить сегодня масштабы этой личности, стоявшей у поэтической колыбели Пушкина, личности, сумевшей дать русской культуре исторический критерий событий, оценить человека в истории, а историю оценить человеческой мерой. Каждый начинал – после чтения Карамзина – ощущать себя участником Истории. Трудно переоценить это завоевание. С историком можно было спорить (воспитанный на Карамзине Достоевский, как известно, представлял русскую историю много трагичнее), но миновать его было уже нельзя. Да и не надо. Его и сегодня надо знать.
«Первый наш историк и последний летописец»{53}– так Пушкин определил Карамзина. Он на рубеже. С него начинается научное изучение истории. Но с его «Истории» начинается и «новая эпоха русской литературы», ибо литература после Карамзина – это литература, обратившаяся к человеку в его соотнесении с историей народа и государства.
III. «СВОБОДЫ СЕЯТЕЛЬ ПУСТЫННЫЙ… »
(А. С. Пушкин о назначении поэзии)
Стихотворение 1823 года:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды…
Почему, однако, называл себя Пушкин «пустынным» сеятелем свободы? Пустынный – значит «одинокий», живущий в уединённой обители, в келье. А декабристы? Ведь их было немало. Впрочем, мы знаем, что поэт глядел на жизнь и историю много трезвее политических прожектёров – своих друзей. И не случайно стихотворение считалось, да и считается выражением разочарования поэта «в возможности успешной пропаганды свободы»{54}. Действительно, Пушкин говорит вполне определённо: народ не готов пока к свободе:
Паситесь, мудрые народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Пропаганда свободы в такой ситуации и впрямь бессильна и даже бессмысленна. И такой пропагандист – действительно одиночка, вставший слишком рано – до звезды. Но пустынник – это и отшельник, который и должен выходить «до звезды»; народ не свободен, но для того-то и нужны отшельники, пустынники, хранящие саму идею свободы. Таким «пустынником» и был Пушкин.
«Он любил чистую свободу, – вспоминал П. А. Вяземский, – как любить её должно, как не может не любить её каждое молодое сердце, каждая благорожденная душа. Но из того не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером. Политические сектаторы двадцатых годов очень это чувствовали и применили такое чувство и понятие к Пушкину. Многие из них были приятелями его, но они не находили в нём готового соумышленника, и, к счастью его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому соображению и расчёту их можно скорее приписать спасение Пушкина от крушений 25 года, нежели желанию, как многие думают, сберечь дарование его и будущую литературную славу России. Рылеев и Александр Бестужев, вероятно, признавали себя такими же вкладчиками в сокровищницу будущей русской литературы, как и Пушкин, но это не помешало им самонадеянно поставить всю эту литературу на одну карту, на карту политического «быть или не быть»{55}. Видимо, декабристы и в самом деле почувствовали иной характер отстаиваемой Пушкиным свободы, хотя он и сходился с ними в требовании свободы политической, гражданской. Но Пушкин помнил урок Радищева, которого не знали декабристы, что из мучительства рождается вольность, зато из вольности – рабство и тиранство. Одной политической свободы было ему недостаточно. У нас же очень долго пушкинское свободолюбие понималось как прямое провозвещение грядущих революционных переворотов и построения «светлого будущего». А пушкинская свобода оставалась независимой и свободной при любых режимах.
Русский философ Г. П. Федотов писал в 1937 году по поводу пушкинских празднеств в Москве, противопоставляя сталинскому имперскому и тоталитаристскому мироощущению духовное кредо первого поэта России: «Для Пушкина империя была связана не только с просвещением, но и со свободой. Пушкин был, всегда сознавал себя певцом свободы. С отроческих лицейских лет и до последнего вздоха (предсмертный «Памятник») он не уставал славить свободу. Менялось её содержание, революционер превращался в лояльного монархиста, политическая свобода отходила на задний план перед свободой духа, творчества, но в каждый момент своей жизни Пушкин пел свободу. Для него свобода была то же, что дыхание, что жизнь. Неужели в Москве забыли разницу между Пушкиным и Тредьяковским?»{56}
Он пел иную – «тайную» – свободу. Иначе не объяснить, как мог друг декабристов написать такие строки о роли поэта в жизни:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Это пушкинское четверостишие и сегодня порой вызывает у нас недоумение. Разве Пушкин был против общественного назначения искусства? Что же, он – поэт «чистого искусства»? Как понять упрёки поэта толпе?
Молчи, бессмысленный народ,
И Подёнщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
и
Ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы всё – на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский,
Ты пользы, пользы в нём не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нём себе варишь.
Если вспомнить, то и сто с небольшим лет назад это стихотворение послужило своего рода яблоком раздора между поэтами – теоретиками «чистого искусства» и художниками, требовавшими от искусства общественной пользы, общественного служения. Поэты «чистого искусства» объявили это стихотворение наиболее полным выражением своего художественного кредо, назвав своё направление «пушкинским». Поэт не заинтересован, утверждали они, в общественных бурях века. И русские эстеты на протяжении всего прошлого столетия говорили о Пушкине, что «свободный духом, царственно-беспечный, он не имел и следа той дискурсивности и пытливости, которая нужна для определённых идей. Не промежуточная работа мысли и даже не наитие внезапных умственных откровений составляли его силу, а непосредственная интуиция, вдохновенное постижение прекрасной сердцевины вещей»{57}.
И сегодня, перечитывая «Поэта и толпу», как-то даже рефлекторно хочется противопоставить ему другие пушкинские строчки о «музе пламенной сатиры», «Памятник», «Пророк», хочется объяснить это стихотворение мимолётным настроением поэта, «внутренней сложностью и противоречивостью» его творчества, незрелостью, наконец. Собственно говоря, зачастую именно так оно и объясняется. Однако помечено стихотворение 1828 годом. Уже написаны «Цыганы», «Борис Годунов», семь глав «Евгения Онегина», закончена «Полтава». Зрелый поэт в расцвете своих сил.
«Задача заключается в том, – писал С. Л. Франк, – чтобы перестать, наконец, смотреть на Пушкина, как на «чистого» поэта в банальном смысле этого слова, т. е. как на поэта, чарующего нас «сладкими звуками» и прекрасными образами, но не говорящего нам ничего духовно особенно значительного и ценного, и научиться усматривать и в самой поэзии Пушкина, и за её пределами (в прозаических работах и набросках Пушкина, в его письмах и достоверно дошедших до нас устных высказываниях) таящееся в них огромное, оригинальное и неоценённое духовное содержание»{58}. Какое же это содержание? Прежде всего Пушкин – поэт. И главное его дело – поэзия. Как понимал он её роль и назначение?
Тут стоит напомнить мысль сегодня почти забытого Плеханова, что одинаковые на первый взгляд сентенции деятелей «чистого искусства» и стихи Пушкина имели разные культурно-исторические причины. И хотя это были выступления против утилитаризма в искусстве, но разный это был утилитаризм, и пушкинское требование свободы искусства имело колоссально важное и жизненно необходимое значение для русской поэзии. Дело в том, что поэты «чистого искусства» боролись против «утилитаризма» революционеров-демократов, Пушкин же – против утилитарных требований самодержавного государства, признававшего со времён Ломоносова поэзию лишь как исполнительницу официальных заказов. А Пушкин был прежде всего поэт. И жил этим сознанием. Сознанием независимости и самоценности своей деятельности. В этом убеждении поддерживали его и те редкие современники, что понимали его значение для России. Ещё в 1824 году В. А. Жуковский писал Пушкину: «Ты рождён быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, всё твоё возможное счастье и всё вознаграждения»{59}.
И лучше, видимо, не искать чуждых Пушкину влияний, а понять, что существует в его поэзии неразрывное внутреннее единство, связующее его «вольнолюбивую» лирику и «Поэта и толпу», понять, что вновь и вновь поэт решал «одну свою задачу», волею судьбы поставленную перед ним историей русской культуры. Поэтические раздумья Пушкина о назначении поэзии, его «кредо» писателя получили подтверждение в его же собственном творчестве, в итоге гениальных интуитивных прозрений. Но не только. Поэт и мыслитель, сумевший в «просвещении стать с веком наравне», прочитавший и продумавший великих философов, предшественников и современников, вполне осознавал, более того, вырабатывал сознательно свою позицию во всей её глубине и гибкости. Продолжая рассуждение Франка, заметим, что вклад Пушкина в историю русской мысли не меньший, чем в историю поэзии. А стихи Пушкина – это живое продолжение его размышлений и чеканная их формулировка, то, что Маяковский так удачно назвал «чувствуемой мыслью».
Какие же задачи русская культура и русская история поставили перед Пушкиным? Пушкин, по существу, – первый независимый русский художник. «Так как его назначение, – писал Белинский, – было завоевать, усвоить навсегда русской земле поэзию как искусство, так, чтоб русская поэзия имела потом возможность быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать был поэзиею и перейти в рифмованную прозу, – то естественно, что Пушкин должен был явиться исключительно художником»{60}. Можно, разумеется, возразить, что этим не исчерпывается творчество Пушкина и что Белинский тут не совсем прав. Пушкин – исток и средоточие новой русской культуры, можно сказать, камертон её, в его творчестве заложены темы и содержательные тенденции дальнейшего развития русского искусства, он определил направление его и выразил его пафос, его всемирную отзывчивость и Бесчеловечность, как определил этот пафос Достоевский. Однако в соображение Белинского стоит вдуматься и прочесть его не механически. И тогда мы поймём, что «усвоить навсегда русской земле поэзию как искусство» значило, по существу, совершить культурный переворот.
Чтобы постичь смысл пушкинского переворота, мы должны понять, почему поэзия не была искусством до Пушкина. «До него у нас не было даже предчувствия того, что такое искусство, художество, которое составляет собою одну из абсолютных сторон духа человеческого, – писал Белинский. – До него поэзия была только красноречивым изложением прекрасных чувств и высоких мыслей, которые не составляли её души, но к которым она относилась как удобное средство для доброй цели, как белила и румяны для бледного лица старушки-истины. Это мёртвое понятие о пользе поэтической формы для выражения моральных и других идей породило так называемую дидактическую поэзию…»{61}.
Итак, Белинский упрекает допушкинскую поэзию в том, что она старалась быть «полезной». Казалось бы, странный укор со стороны российского демократа, теоретика натуральной школы, провозгласившего необходимость общественной пользы искусства. Однако речь у Белинского, как позже и у Чернышевского, идёт о разной пользе: протестуя против пользы дидактической (которая говорила о полезности человека применительно к нуждам самодержавного государства, империи), Белинский утверждал другую пользу, пользу просветительскую, которая рассматривает человека не как средство, а как цель. И тут лучшим помощником революционному просветителю было искусство. Искусство освобождает, раскрепощает человеческую личность. Но только тогда, когда оно само свободно. Для этого литература и поэзия должны были выйти из-под опеки самодержавия и приобрести материальную и духовную независимость от государства: одно дело – свободный выбор своей общественной позиции (критической, сатирической, «чистого искусства»), другое – отсутствие всякого выбора.
Восемнадцатый и начало девятнадцатого века – эпоха правительственного меценатства и литературного дилетантства. Поэт мог существовать либо прямой поддержкой царя и двора в том случае, если он казался полезным, либо быть эстетствующим дилетантом; поэзия была побочным занятием дворянина. Но в обоих случаях литература не была профессионально независимой областью деятельности. Приведём размышления пушкинского современника, русского критика Н. Полевого о литературе предшествовавшего периода: «… В душу бедного мальчика-рыбака, тому уже более 100 лет, Бог влагает непреодолимое стремление учиться и знать. Он бежит из родительской хижины, кое-как, кое-где учится, хочет обхватить целый мир ведения и преждевременно сгорает от излишнего, неудовлетворённого порыва пылкой души. Чиновник, попавшись в неприятные обстоятельства, начинает писать стихи, не имея понятия о поэзии и стихотворстве и не зная того, что провидение одарило его гениальными способностями. Стихи его нравятся, их хвалят. Он поправляет ими свои обстоятельства, продолжает служить и иногда писать, не заботясь о вековой славе, думает о своём стихотворстве, как о досуге от сенаторства, а о венке Пиндаровом, как о средстве, не последнем при службе. Далее: рассерженный остряк мимоходом изображает в комедии, что видел вокруг себя, и не думает о вдохновении, занимаясь службою и светскою жизнью. Наконец, человек, с необыкновенным даром, живя в глуши, на Кавказе, от скуки и досады изображает комической кистью несколько портретов и пренебрегает даром своим, увлекаясь службою и другими важными делами. Вот тебе Ломоносов, Державин, Фонвизин, Грибоедов. Какая тут литература? Все эти люди были ль следствия общего образования и стремления? Нет, это мимолётные явления людей гениальных, если угодно, но они не образуют собой литературы»{62}.
Как же возникла в России литература как самостоятельная область деятельности, относительно независимая от самодержавия?
Тут на время нам придётся покинуть поэтические высоты и спуститься на землю. Нашим проводником, однако, будет Пушкин. В 1824 году вышла первая глава «Евгения Онегина», в качестве предисловия к которой напечатан был «Разговор книгопродавца с поэтом»; Вчитаемся в заключительные строки разговора:
Книгопродавец
… Теперь, оставя шумный свет,
И муз, и ветреную моду,
Что ж изберёте вы?
Поэт
Свободу.
Книгопродавец
Прекрасно. Вот же вам совет.
Внемлите истине полезной:
Наш век – торгаш; в сей век железный
Без денег и свободы нет.
Что слава? – Яркая заплата
На ветхом рубище певца
Нам нужно злата, злата, злата:
Копите злато до конца!
Предвижу ваше возраженье;
Но вас я знаю, господа:
Вам ваше дорого творенье,
Пока на пламени труда
Кипит, бурлит воображенье;
Оно застынет, и тогда
Постыло вам и сочиненье.
Позвольте просто вам сказать:
Не продаётся вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Поэт
Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись.
Условимся.
Далее следовала первая глава «Онегина».
Что же происходило? Книгопродавец ставит желание поэтом свободы в зависимость от наличия у него злата, и поэт соглашается. Однако в конкретной специфической ситуации начала XIX столетия согласие поэта не просто разумно, а единственно необходимо. В начале этого века литература, особенно с наступлением «смирдинского»[2]2
СМИРДИН Александр Филиппович [1794—1857] – издатель и книготорговец. Сын московского мещанина, торговца полотном. Выучившись грамоте у дьячка, С. с 8 лет служил мальчиком в книжной лавке в Москве. В 1817 переехал в Петербург и служил у крупного книгопродавца Плавильщикова, стал его главным приказчиком и управляющим, а после смерти Плавильщикова [1823] – собственником его книжного дела. Расцвет издательской деятельности С. падает на 30-е гг. В 1832 им был открыт на Невском новый книжный магазин с библиотекой при нём. Присутствовавшие на торжественном обеде литераторы выпустили по этому поводу посвящённый С. альманах «Новоселье». В 30-х гг. наметился рост книжной продукции в России. С. стал главою издательского дела; наступил по известному выражению Белинского «смирдинский период русской литературы». С. поставил дело на коммерческую ногу. Он стал издавать лит-ру не столько высококачественную, сколько ходкую. Ориентировался он не на столичное дворянство и чиновничество, а на более широкие читательские слои – преимущественно на провинциальных помещиков. Значительно увеличив тираж выпускаемых им книг, он мог снизить цены на книги и придать своим изданиям опрятный внешний вид. Гонорары авторам были относительно высоки.
[Закрыть] периода, становится отраслью промышленности{63}. «С некоторых пор литература стала у нас ремесло выгодное, – писал Пушкин, – и публика в состоянии дать более денег, нежели его сиятельство такой-то или его превосходительство такой-то»{64}. Писатели могли себе отныне позволить не подчинять и не продавать вдохновения, но продавать рукописи, поскольку в них были заинтересованы литературные промышленники. Пушкин, несмотря на весь свой аристократизм, – один из первых профессиональных писателей. Разумеется, цензура свирепствовала, запрещались стихи, проза, исследования, книги и журналы. Однако появление и свирепство цензуры означало уже, что у художника и правительства сложились разные взгляды на общественную роль искусства. Если в петровскую и екатерининскую эпохи «европеизм культуры получает правительственную принудительность»{65}, то в начале прошлого века, особенно после декабрьского восстания, самодержавие стало бить отбой, препятствуя развитию искусства по европейскому образцу, стараясь закрыть дорогу европейскому Просвещению.
Борьба правительства с русским европеизмом, по сути дела шла вразрез с движением русской культуры к свободе. Ибо, по справедливому соображению Федотова, именно Европа выработала понятие свободы, которое распространилось потом на другие континенты. И европеизм Пушкина – в том же ряду поисков свободы. Как писал один из крупнейших русских эмигрантов-культурологов В. В. Вейдле, «Пушкин всю жизнь дышал воздухом европейской литературы и так впитал её в себя, что вне её (как, разумеется, и вне России) становятся непонятны основные стимулы и задачи его творчества… Отбирая и усваивая всё то, что можно было усвоить в литературном наследии Европы, он знал, что усвоение это совершает сама Россия, при его посредничестве»{66}. Через Пушкина впитывала Россия европейскую культуру, с ней вместе – и понятие свободы. Но европейское Просвещение предполагало не подражательность, а умение, говоря словами Канта, «пользоваться собственным умом». Однако именно это обстоятельство не могло не пугать авторитарную структуру российского государства, которое в николаевскую эпоху попыталось свернуть на узкую колею политического и культурного изоляционизма.