Текст книги "Александр Блок"
Автор книги: Владимир Новиков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Да, будет не опера, будет драма. И «несчастный Бертран» вберет в себя новую невыдуманную боль, которая уже подстерегает автора.
Семнадцатого мая Блоки находят новую квартиру на Офицерской улице, почти рядом с домом, где живут Александра Андреевна и Франц Феликсович. А в конце месяца Любовь Дмитриевна уезжает в Териоки в составе организованного Мейерхольдом товарищества актеров. Блок иногда туда наведывается, Любовь Дмитриевна тоже заезжает домой. «До слез люблю ее», – пишет он в дневнике. И примерно в то же время: «Ночью (почти все время скверно сплю) ясно почувствовал, что если бы на свете не было жены и матери, – мне бы нечего делать здесь». «Здесь» – значит, по-видимому, «в этой жизни».
Четырнадцатого июня Михаил Кузмин и художник Николай Сапунов по телефону зовут Блока в Териоки: затевается карнавал по случаю Петрова дня. Блок морщится от этой явно коммерческой затеи, а на следующий день получает известие о том, что Сапунов утонул: перевернулась лодка, плавать же он не умел. Всего неделю назад Блок с Сапуновым встречались в Петербурге и сидели «на поплавке»… В Териоки он все-таки едет, смотрит спектакль с участием Любови Дмитриевны, после которого они шли «чуть-чуть по берегу моря, в котором лежит тело Сапунова, окрестили друг друга».
В июле – короткая поездка в Шахматове, где Блока навещает Терещенко, которому он читает новые страницы «оперы». Двадцать четвертого – наконец переезд на Офицерскую, 57. Этому адресу суждено стать последним.
В августе – еще одно посещение Шахматова, куда наведывается и Любовь Дмитриевна. В девятую годовщину и свадьбы они тем же поездом, что и в 1902 году, возвращаются в Петербург. Там Блока преследуют недуги: помимо прочего еще и цинга. Ему предписано курить только двадцать папирос в день. Он пробует ограничиться хотя бы тридцатью, не до привычных утех. «Знаю одно – что вино и проститутки давно уже не пленяли меня», – жалуется Блок самому себе 18 августа.
Шестнадцатого сентября Блок записывает: «Люба все уходит из дому – часто». На следующий день: «Буськины именины. Ее поздравляют, дарят ей цветы и конфетки. Днем – два Кузьминых-Караваева, вечером – А. М. Ремизов, Женя, Верховский». Помимо Дмитрия Кузьмина-Караваева упомянут его однофамилец – двадцатидвухлетний актер Константин Кузьмин-Караваев, который летом в Териоках был помощником Мейерхольда. Этому человеку суждено вызвать в Блоке такую ревность, какой он никогда прежде не испытывал.
Раньше Блок и Любовь Дмитриевна умели «разлетаться», отдаляться друг от друга. Их нестандартный брак негласно допускал временные «влюбленности». Необъяснимая сила, державшая их рядом, как бы подсказывала обоим: и это пройдет. И сейчас вроде бы ясно, что Любовь Дмитриевна не то чтобы намерена соединиться с юным красавцем навеки – она просто не думает о будущем, полностью живет в настоящем.
А Блок не отходит в сторону, не замыкается в себе. Он в постоянной тревоге. Ему плохо и когда Любовь Дмитриевна проводит время с Кузьминым-Караваевым, и когда тоскует в разлуке с любовником, которого призвали на военную службу. Блок подвергает свою гордость сильным испытаниям. Сносит то, что Любовь Дмитриевна снимается у фотографа только для Кузьмина-Караваева, терпеливо выслушивает признания жены. «Всё рассказывает мне разное про Кузьмина-Караваева (своего) с многозначительным видом. Тяжело маленькой, что она не играет нигде, если бы ей можно было помочь», – записывает Блок 21 октября.
Он ищет боли. Забыв про себя, смотрит на все глазами «милой» и «маленькой». Огорчается, когда ее некрасиво причесал парикмахер. Досадует, что у нее разладилось сотрудничество с Мейерхольдом, что ей приходится хлопотать по «грязным» денежным делам брата. Страдает не за себя, а за нее: «Может быть, только я один люблю мою милую, но не умею любить и не умею помочь ей».
Все это еще и потому, что для «оперы» нужна настоящая кровь, а не клюквенный сок.
Душевных сил не хватает. Когда Любовь Дмитриевна начинает собираться к Кузьмину-Караваеву в Житомир, Блок срывается и выговаривает ей все, что у него накопилось. Нынешнее положение неестественно. «Театр» в жизни Любови Дмитриевны стал придатком к ее новой любви. У нее нет настоящего дела, которое может наполнить жизнь.
Заметим: не о себе самом он печется, и все, что сказано, справедливо, но… Блок, «прикончив свою речь», как он сам это назвал, продолжает раздумья уже наедине с собой и пишет в дневнике:
«Или это и есть то настоящее возмездие, которое пришло и которое должно принять?
Ну, что ж, записать черным по белому историю, вечно таимую внутри.
Ответ на мои никогда не прекращавшиеся преступления были: сначала А. Белый, которого я, вероятно, ненавижу. Потом – гг. Чулков и какая-то уж совсем мелочь (Ауслендер), от которых меня как раз теперь тошнит. Потом – “хулиган из Тьмутаракани” – актеришка – главное. Теперь – не знаю кто».
Явная попытка успокоить свою мужскую гордость, установить некое равенство между поведением жены, живущей богемно, подчиняющейся только закону страсти, и собственными «преступлениями». Но живет Блок не этими амбициозно-рассудочными соображениями: через два дня он снова терпеливо выслушивает плачущую Любовь Дмитриевну и покорно соглашается с тем, что она 7 ноября (десятилетняя годовщина их незабываемого объяснения!) поедет в Житомир к любовнику.
Любовь Дмитриевна отбывает еще раньше – 2 ноября. К этому моменту закончена вторая редакция «Розы и Креста».
Личность автора и его судьба отразились в драме непростым, небуквальным образом. Блок не стал повторять неудачный опыт «Песни Судьбы», где Герман и Елена внешне похожи на него и на жену, но как действующие лица оказались лишь их тенями.
В «Розе и Кресте» два героя несут в себе идею личности Блока – Бертран и Гаэтан.
Гаэтан – это поэтический гений, «инструмент Бога» (по определению самого автора). Бертран – самоотверженная любовь и бескорыстное рыцарское служение. Оба немолоды, что не случайно: Блок в это время драматически ощущает свой возраст, досадует, что жена увлеклась «мальчишкой» и как бы вернулась в собственную молодость. Потому главную героиню драмы автор делает семнадцатилетней. А сложные отношения Блока с Любовью Дмитриевной предстали как отношения юной графини Изоры с далеким, неведомым ей певцом Гаэтаном и сторожем ее замка Бертраном.
Поэзия, искусство – действующее лицо драмы. Недаром текст начинается с цитаты – Бертран поет «странную песню», не понимая ее смысла:
Всюду беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый.
Меть свои крепкие латы
Знаком креста на груди.
«Как может страданье радостью быть?» – искренне недоумевает Бертран, получивший кличку «Рыцарь-Несчастье». Разгадать «странную песню» по-своему силится и Изора, истолковывая ее в итоге по-своему, очень по-женски: «“Сердцу закон непреложный…” любить и ждать… “Радость-Страданье…” да, и страданье – радость с милым!.. Не так ли, Алиса?»
Явную неприязнь вызывает песня у пажа Алискана, удостоенного любви Изоры: «Какой-нибудь жалкий рыбак / Из чужой и дикой Бретани/ Непонятную песню сложил…» Алискан – «красивое животное», по определению самого автора, символическое воплощение бездуховности: тут не один Кузьмин-Караваев послужил прототипом, а все, кто вызывал ревность Блока.
Итак, Изора поручает Бертрану отыскать того, кто сложил «странную песню», и после нескольких фабульных перипетий Гаэтан в сопровождении «Рыцаря-Несчастья» появляется во дворе графа Арчимбаута, где под видом менестреля исполняет заветную песню:
Сдайся мечте невозможной,
Сбудется, что суждено.
Сердцу закон непреложный —
Радость-Страданье одно!
Путь твой грядущий – скитанье,
Шумный поет океан.
Радость, о, Радость-Страданье —
Боль неизведанных ран!
Изора падает в обморок, а Гаэтан «пропадает в толпе». Он больше не появится на сцене, но его песня продолжает участвовать в сюжете, оказывать влияние на ход драмы. Бертран отличается в бою, победив рыцаря-великана и обращая в бегство вражеское войско. Трусливый Алискан не выходит на поле битвы. Изора же, пытаясь избавиться от страшных сновидения, вновь ищет утешения в объятиях юного красавца. А раненому в бою Бертрану она поручает стоять всю ночь на страже под ее окном. Истекая кровью, Бертран наконец в полной мере осознает смысл слов «Радость-Страданье одно». Умирая, он роняет меч – как раз в ту минуту, когда Изоре грозит опасность разоблачения. Алискан успевает скрыться.
Облик Бертрана, согласно резонному наблюдению А. М. Туркова, «срисован» с «Францика», Франца Феликсовича с его скромностью и верностью воинскому долгу. Но отчиму поэта едва ли ведомо было такое нравственно-психологическое самоистязание, какому добровольно подвергает себя блоковский герой.
Счастлива будь, Изора!
Мальчик красивый
Лучше туманных и страшных снов!
Пусть найдет
Покой и усладу
Бурное сердце твое!
Такие слова произносит Бертран, стоя на страже чужой любви, в преддверии смерти. В начале марта 1913 года Блок устроит чтение «Розы и Креста» у себя дома. По окончании подойдет к братьям Бонди, Юрию и Сергею, и спросит: «Ну, молодые люди, поняли, в чем смысл пьесы?» И, не дожидаясь, сам ответит: «В том, что мальчик красивый лучше туманных и страшных снов». Ирония, конечно. Болезненный сарказм. Но за ним – личный душевный опыт. Слагая эти строки, Блок ощущал себя Бертраном.
Склонность к моральному мазохизму не чужда многим людям творческого склада. Это еще одна краска в эмоциональной палитре, а порой и тайный источник утонченного удовольствия. Блок, как никто из русских поэтов, претворил в стихах самый феномен добровольного унижения, сделав то, что в прозе осуществил Достоевский. Мог он и в реальной жизни театрально унизиться перед женщиной, а потом с мужской эгоистической жестокостью ее оттолкнуть: вспомним историю с Волоховой. Но в ноябре 1912 года происходит нечто особенное: Блок буквально приносит в жертву всю свою гордость, все свое самолюбие.
В жертву – кому?
Повременим с ответом на этот вопрос, а пока вчитаемся в письмо Любови Дмитриевны из Житомира от 9 ноября 1912 года: «Мое отношение к тебе стало мне здесь совсем ясно: пятнадцать лет не полетели к черту, как ты говорил; конечно, они на всю жизнь, и здесь я чувствую к тебе не только привычку и привязанность, но и возможность снова встретиться сердцем. Я не буду писать тебе длинного письма, не буду тебе объяснять, как все обстоит теперь, – я приеду после половины ноября и смогу тогда тебе сказать много. <…> Сейчас мне кажется, что я буду жить зиму в Житомире, но я не могу еще сказать, что решила это окончательно. И еще я не могу никак сказать, что с тобой порываю. А как это все устроить, мы поговорим».
Написано жестко, даже жестоко. Можно сказать, по-мужски. А вот блоковское «пятнадцать лет полетели к черту», которое вырвалось из его уст во время петербургской ссоры, – аргумент почти женский. Женщины обычно ссылаются на длительный «стаж» совместной жизни, в то время как мужчины спокойно готовы им пренебречь, начиная новую жизнь с новой избранницей.
Парадоксальность блоковского семейного «андрогина» в том, что «мужское» и «женское» здесь порой меняются ролями. Это следствие глубокого врастания двух личностей друг в друга, переплетения их корней. И еще обратим внимание на выражение «встретиться сердцем». Это суть отношений. Не просто жизнь под одной крышей, а встречи сердец – вот что необходимо обоим и чего не могут им заменить любовные связи с «третьими лицами».
Последнее выражение – из ответного блоковского письма от 12 ноября. Здесь он резко меняет тон и ведет речь с мужской твердостью. Уже не грустит по поводу своего «старения», а гордится им: «В кратких словах: я убеждаюсь с каждым днем и моей душой и моим мозгом, которые к старости крепнут и становятся все гармоничнее, увереннее и действеннее, что ты погружена в непробудный сон, в котором неуклонно совершаются свои события: на Кавказе ты ставила на карту только тело, теперь же (я уверен, почти нет сомнения) ты ставишь на карту и тело, и душу, т. е. гармонию. Каждый день я жду момента, когда эта гармония, когда-то созданная великими и высокими усилиями, но не укрепленная и подтачиваемая и нами самими, и чужими, врагами, – в течение десяти лет, – разрушится».
«На Кавказе» – это об отношениях Любови Дмитриевны с Давидовским в 1908 году. И еще обратим внимание на ключевое слово этого монолога – «гармония». То, что существует между Блоком и женой, – это гармония, но не в житейском, не в бытовом смысле. О гармонии телесной, физической речи нет. О психологической – тоже: частые ссоры, разлуки на грани разрыва. Речь о гармонии эстетической, созданной «великими и высокими усилиями» с обеих сторон. О гармонии, созидаемой из хаоса, Блок будет говорить в речи «О назначении поэта» в 1921 году. И опыт такого созидания у него двойной: в стихотворчестве (где автор – он один) и в жизнетворчестве (где он и жена – соавторы).
Гармония, достигнутая в стихах, самодостаточна и неуязвима, а гармония жизненная может теперь быть разрушена. Если отношения Любови Дмитриевны с Кузьминым-Караваевым – больше, чем влюбленность. Блок обстоятельно и откровенно анализирует такую возможность: «Переводя на свой язык, ты можешь назвать эту катастрофу – новым пробуждением, установлением новой гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаюзаранее не только лично, но и объективно. Она – низшего порядка, чем та, которая была достигнута когда-то, и в том, что это так, я клянусь всем, что мне было дорого и есть дорого».
Да, такого пристального и глубокого исследования ревности, причем ревности собственной, не сыщешь ни у Достоевского, ни у Льва Толстого. Блок способен полностью встать на точку зрения любимой женщины, разрывающейся между двумя «гармониями», и уже с этой позиции подняться до «объективного сравнения двух любовных союзов. А дальше – уже не разговоры, не увещевания, а решительный мужской поступок – ультиматум: «Если ты веришь в установление гармонии для себя, то я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года. Поверь мне, что это не угроза и не злоба, а ясный религиозныйвывод, решительный отказ от всякого компромисса».
«Игра страстей» пошла не на жизнь, а на смерть. Если гармония между Блоками была не уникальна, если нынешняя любовь Любови Дмитриевны – не «низшего порядка», то самоубийство – единственный выход.
Готова ли Изора ради любви Алискана принести в жертву жизнь Бертрана?
Блок уже пережил эту гипотетическую гибель и вручает судьбу высшим силам: «Благослови тебя, Бог, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а – созидательницей».
Он посылает письмо заказным с почтамта, потом заходит в Исаакиевский собор и ставит свечку Корсунской Божьей Матери.
Через два дня – телеграмма: «Получила письмо понимаю приеду девятнадцатого Люба». В канун приезда – в блоковском дневнике слова: «Едет милая теперь. Волнуюсь. В ее комнатах сегодня топили, теперь – слабый запах милой».
По ее приезде: «Несколько разговоров в течение дня. Несравненная».
Блок решает перекроить пьесу, отказаться от единства места, усилить напряженность действия. Любовь Дмитриевна советует ему закончить тем, что Бертран строит капеллу Святой Розы. Но автора мистическая «Роза» не устраивает: « Концасудьбы Бертрана я продолжаю не знать…» Как и конца своей собственной судьбы.
Продолжая любоваться «маленькой» и «милой» («уютненько спит», «болят ножки»), Блок бурно работает, много пишет, не избегает публичной круговерти. Терещенко задумывает новое издательство «Сирин». Намечено издать собрания сочинений нескольких «живых классиков», в том числе Ремизова и Блока, которые активно обсуждают будущую деятельность в компании с критиком и публицистом Ивановым-Разумником. Последнему суждено стать отныне одним из важных персонажей блоковской литературной биографии, а потом и основоположником научного блоковедения.
А поздним вечером 24 ноября Блок в доме у Ариадны Владимировны Тырковой читает «докладную записку» (как он сам это называет) на тему «Искусство и газета». Затевается новая газета «Русская молва», Блоку отведена роль «лидера» в художественных вопросах. Он приходит на заседание вместе с Ремизовым, вдвоем они также приглашают туда А. П. Иванова (писателя и критика, брата Е. П. Иванова), В. Н. Княжнина (поэта, дальнего родственника Блока), В. А. Пяста, Н. П. Ге (художественного критика, внука известного живописца), Б. А. Садовского (поэта и прозаика). Довольно тесный кружок составился, вроде бы всё есть для успешной коллективной деятельности. Однако…
Блок призывает своих единомышленников отойти от злобы дня, говорить об искусстве «на языке искусства», «не сентиментальничая, не политиканствуя и не иронизируя». Идея вроде бы благородная и одушевляющая, но – абсолютно утопическая. Осуждая бойких журналистов с их «напрасными талантами» (выражение Мережковского), Блок по сути дела отрицает газетность (сегодня бы мы сказали: «медийность») как таковую. Без легкости нет журнализма, газета по природе своей рассчитана на мгновенное прочтение, а не на напряженное усилие – умственное (как наука) или духовное (как искусство).
В блоковской статье «Искусство и газета» при всей ее заостренности против журналистов не названо ни одного конкретного журналистского имени (что, кстати, существенный профессиональный недостаток, простительный разве что великому поэту), но среди тех, кто здесь с негодованием подразумевается, был Корней Чуковский. Потом отношение Блока к нему изменится, но тем не менее Чуковский в будущем честно вспомнил:
«Обо многих моих писаниях он говорил укоризненно:
– Талантливо, очень талантливо.
И в его устах это было всегда порицанием».
Скажем без обиняков: Блок не журналист по натуре. Нет у него такого «напрасного таланта». В этом смысле он отличается от Мережковского, Гиппиус, Брюсова, пожалуй, и от Андрея Белого. Для тех пресса – необходимая площадка, некоторые из своих творческих импульсов они могут реализовать только публицистических и литературно-критических текстах. Блока же поначалу влекли в журналистику два внешних стимула: необходимость заработка и стремление войти в литературный мир. Потом добавился полемический азарт, который, впрочем, претворяется весьма прямолинейно, без журналистской гибкости, а порой приводит к предвзятости, к обидной для оппонентов резкости (что мы еще увидим в позднейшей полемике с акмеистами).
Другое дело – что в блоковских статьях, на общем фоне их монотонности вдруг высвечиваются гениальные фразы, ошеломляющие афоризмы. Но это речь поэта, а не журналиста, не публициста, не критика, не литературоведа. Это свободный стих, незаконно ворвавшийся в пространство журнально-газетной прозы. В статье «Искусство и газета» таких прорывов нет.
Третьего декабря – заседание редакции «Русской молвы», оставившее у Блока «тяжелое впечатление», а шестого числа он записывает: «Г-жа Тыркова вызвонила меня, заставляет сокращать эту несчастную газетную статью. История статьи, по крайней мере, чрезвычайно поучительна и позорна. Все, что касается журналистов и еврейской сволочи, должно быть исключено. Оставлено должно быть высокопарное рассуждение об искусстве, и это, как говорится в чрезвычайно любезном письме, нужно газете! Подумаю, посоветуюсь с А. М. Ремизовым».
Сам Блок, как видим, называет «высокопарным» то длинноватое рассуждение о разнице между «красивым» и «прекрасным», которым открывается статья. Сокращенная в последней части, она выходит 9 декабря 1912 года, причем публикация сопровождается блоковским стихотворением «Есть минуты, когда не тревожит…» (вот это Блок настоящий: «И над пропастью медленно встанет / Семицветной дугой тишина…»).
Д. Философов вскоре откликается в газете «Речь» статьей «Уединенный эстетизм», где упрекает Блока в том, что тот “вульгаризацию” с “демократизацией”». Блок отвечает репликой под названием «Непонимание или нежелание понять?», не то оправдываясь, не то споря – причем не очень убедительно.
Нет, не его дело – лидерствовать на газетной полосе. Это последняя попытка системного сотрудничества с прессой. Есть дела поважнее: Терещенко торопит с завершением «Розы и Креста», а Блок не оставляет надежды усовершенствовать и свою старую пьесу «Песня Судьбы», выбросив оттуда «все пошлое, все глухое, также то леонид-андреевское, что из нее торчит».
Любовь Дмитриевна между тем получает огорчительное письмо из Житомира. «Господин Кузьмин пьет без нее. После длинного разговора – ясно ей – ей нужно уехать в Житомир без срока, “последняя влюбленность”, чтобы я отпустил по-хорошему. После общего разговора я выспросил частности.
В конце этой недели она, вероятно, поедет, милая», – фиксирует Блок 2 декабря. Потом вписывает в дневник по-гречески начало одиннадцатой главы Евангелия от Луки с молитвой «Отче наш». После чего – прямо-таки стенографическая фиксация только что состоявшегося диалога:
«Здесь милая открыла дверь и сказала: “Лала, ты звал?” – “Нет”, – отвечал я. “Мне показалось, что ты зовешь”. – “Нет, я не звал”. – И дверь закрыл».
Так сказать, реальная драматургия. Бездна психологического подтекста. Вспоминается Чехов – скажем, последний разговор Ирины и Тузенбаха в «Трех сестрах». А сто лет спустя такая дневниковая, фактографическая стилистика станет называться «Театр. doc».
Любовь Дмитриевна медлит с отъездом до 14 декабря, а в этот день без четверти пять отправляется на Варшавский вокзал – пораньше, чтобы успеть купить билет. «Милая, Господь с тобой» – такими словами заканчивается теперь каждая запись в блоковском дневнике.
Дел много – больших и мелких. Разговоры с Ремизовым и Ивановым-Разумником по поводу «Сирина», хлопоты о том, чтобы издать там «Петербург» Андрея Белого (это в итоге получится, несмотря на сопротивление терещенковского клана). Частые встречи с Мережковскими, которые к Блоку в очередной раз потеплели: оба одобрили его ответ Философову. Звонит сестра Ангелина – Блок встречаться с ней и с ее матерью не желает, но сомневается в своей правоте. Семейная драма разыгралась у Пяста, его жена психически нездорова – Блок дает ему денег, собирается ехать в Куоккалу, чтобы помочь другу поселить детей отдельно от их матери. Александра Андреевна решительно отговаривает сына от таких действий, с ней самой приключается припадок. Да еще прислуга Дуня заболевает, и Блок зовет к ней доктора.
Письма от Скворцовой, от влюбленной в Блока начинающей поэтессы Маргариты Аносовой… Встреча с пресловутой Мартой…
И при всем том Блок скучает. Шлет нетерпеливую телеграмму на Рождество и добивается от Любови Дмитриевны обещания приехать к Новому году. Но не успокаивается и на этом. «Жду тридцатого утром телеграфируй в день отъезда господь с тобой», – нетерпеливо теребит он жену. Та отвечает: «Выезжаю двадцать девятого приеду тридцать первого господь с тобой».
Двадцать девятое декабря – день рождения Любови Дмитриевны. По заказу Блока в дом принесли сирень и гиацинты, чьи «беленькие заячьи уши к вечеру уже завяли».
«Осень – 29.XII.1912» – такая дата значится под автографом стихотворения «К Музе» [30]30
Мать поэта еще 6 октября писала М. П. Ивановой: «Как хорошо, что Вам и Жене понравились Сашины стихи. Я хотела бы достать и Вам, и Жене те новые, страшные, которые он написал только что – “К Музе”». Для Александры Андреевны эпитет «страшный» по отношению к стихам отнюдь не отрицателен. В феврале 1916 года, когда будет напечатано «Перед судом», она известит ту же корреспондентку, что в «Русской мысли» вышло «Сашино очень хорошее и очень страшное новое стихотворение».
[Закрыть].
Итог мучительной осени, итоговая черта под всем предшествующим творчеством.
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
Стихотворение поначалу строится как богоборческое, антиевангельское. Евангелие – «благая весть», весть о спасении. Здесь же – «роковая о гибели весть». И ничем не стесненный демонизм, еще более решительный, чем у Лермонтова и Достоевского. Дьявольское, по мысли автора, сильнее ангельского, потому что притягательнее:
И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой.
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
«Пурпурово-серый» – цвет дьявольского свечения. Что ж, искусство рождается из отрицания веры, даже насмешки над ней? Да, но это происходит не в обыденной жизни, а за ее пределами, в художественном пространстве. Эта граница обозначена ритмически, музыкально. На тридцать две строки певучего анапеста приходятся всего три сверхсхемных ударения: на слове «есть» в первом и третьем стихах и вот в тринадцатом короткое слово «зла», требующее такого же полнозвучного «а» как и слово «добра»:
Зла, добра ли? – Ты вся – не отсюда.
Мудрено про тебя говорят:
Для иных ты – и Муза, и чудо.
Для меня ты – мученье и ад.
Здесь кульминация, перелом. «Зла, добра ли? – Ты вся – не отсюда» – в известной мере этот стих есть перефразировка знаменитой формулы Ницше: «По ту сторону добра и зла». У этого выражения на русской почве странноватая судьба. В бытовом фразеологическом употреблении это означает нечто совсем непотребное, нечто, что ниже любой негативной оценки. Между тем «по ту сторону» (Jenseits) обозначает иной мир, потустороннее пространство, где разница между добром и злом неощутима. Такое духовное пространство необходимо и для того, чтобы вырваться за рамки принятой морали, и для того, чтобы заново взглянуть на вопрос о соотношении добра и зла, обновить в сознании эти универсалии. Таково искусство, где различие добра и зла может быть условно нейтрализовано – с целью обретения новых, более глубоких представлений о мироздании и природе человека.
Блок не теоретик, не философ, хотя и в статьях, и в ранней переписке с Андреем Белым он отдал немалую дань философствованию на темы искусства. Но здесь, в заветном своем стихотворении, он решительно уходит в сторону от риторических абстракций: «Мудрено про тебя говорят…» Речь ведет только Блок-художник, практик искусства. Именно он выходит в пространство, где размыта граница между добром и злом. И та же это за сфера?
Это – страдание, сопутствующее творчеству. Боль. Мука.
Не «МУзА и ЧуДо», а «МУЧенье и АД» – на данную смысловую антитезу блоковеды обратили внимание давно. Можно только добавить, что интимная связь между «муза» и «мука» в русской поэзии восходит к Баратынскому: «И отрываюсь, полный муки, / От музы, ласковой ко мне».
Добровольное и вечное мучение. Вот в чем грешен художник. Вот в чем его преступление, пере-ступление границы между добром и злом. Адская боль может предшествовать творению (состояние, когда «не пишется»), может совпадать с ним по времени, может приходить по завершении труда (то, что зафиксировано в строках Баратынского). Но, не пережив ее, невозможно создать истинно художественное произведение. Наивный гедонизм, которым кичатся иные литераторы (дескать, получаю удовольствие, а мне за это еще гонорар платят), – верный признак ремесленника, решающего заурядные и сиюминутные задачи.
Творческий процесс родствен самоубийству, а оно – безусловный грех с религиозной точки зрения. Мотив самоубийства иносказательно присутствует в следующей строфе:
Я не знаю, зачем на рассвете,
В час, когда уже не было сил,
Не погиб я, но лик твой заметил
И твоих утешений просил?
«На рассвете» – это, по-видимому, в юности, а «час, когда уже не было сил» – момент готовности уйти из жизни. В частности, и 7 ноября 1902 года. Но едва ли прав В. М. Жирмунский, считавший, что «Муза и возлюбленная сливаются в одном образе, интимный и личный опыт любовного переживания расширяется в сверхличное истолкование вопроса о смысле жизни, познаваемой через любовь». Отождествление Музы с конкретной женщиной, с возлюбленной, – это традиционный лирический ход (почти штамп, нередко обыгрываемый комически), от которого Блок как раз отказывается. «Ты», «твой» в этом стихотворении не отсылают ни к Любови Дмитриевне, ни к Прекрасной Даме. Скорее Муза соотнесена с Жизнью как таковой, с Вселенной, с целым миром, которому брошен поэтический вызов:
Я хотел, чтоб мы были врагами,
Так за что ж подарила мне ты
Луг с цветами и твердь со звездами —
Всё проклятье своей красоты?
Какая женщина может подарить поэту «твердь со звездами»? И «ласки», о которых идет речь дальше, отнюдь не любовные, они с любовью сопоставляются и ей противопоставляются:
И коварнее северной ночи,
И хмельней золотого аи,
И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои…
Финальное четверостишие возвращает к началу, речь снова заходит о «проклятье заветов священных», в переформулированном виде и с поворотом на самого художника и на его амбивалентные, оксюморонные эмоции:
И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь,
И безумная сердцу услада —
Эта горькая страсть, как полынь?
«Роковая отрада», «горькая страсть»… Это не что иное, как «радость-страданье» в применении к творческому процессу Начало сошлось с концом, стихотворение образовало смысловое и композиционное кольцо. В первой публикации была еще девятая строфа: «И доныне еще, безраздельно / Овладевши душою на миг, / Он ее опьяняет бесцельно, / Твой неистовый, дивный твой лик». Но потом Блок ее отбросил: наверное, ввиду тавтологичности, а может быть, чтобы убрать настоящее время («доныне») – нет, лучше «была», лучше подвести черту. Это первое слово поэта – муза – (стихотворение «К Музе» будет открывать раздел «Страшный мир» и вместе с тем всю третью книгу стихотворений), оно же и последнее, окончательное.
Впервые пятнадцатилетний Блок употребил слово «муза», пародируя «декадентские» стихи: «Горько рыдает поэт… Муза ушла от него». Затем образ Музы (с большой или с малой буквы) появляется как элемент исторической стилизации: «Муза в уборе весны постучалась к поэту…» (1898), «Близь Музы, ветреной подруги, / Попировать недолго, видно, мне…» (1900), «Ты долу опустила очи, / Мою Ты музу приняла…» (1902), «Но эш Муза не выносит / Мечей, пронзающих врага…» (1903). После 1903 года это слово уходит из блоковского словаря: во второй книге стихотворений оно не встречается ни разу. Не вернется Блок к нему и после 1912 года. Такой трагически-серьезный разговор с Музой может состояться лишь однажды.
Стихотворение «К Музе» вполне адекватно воспринимается как программное. И в этом качестве вызывает порой неодобрение. В 1931 году в парижском журнале «Путь» за подписью «Петроградский священник» публикуется статья «О Блоке» (ее авторство некоторое время ошибочно приписывалось П. Флоренскому, потом было установлено, что анонимный доклад принадлежит протоиерею Ф. К. Андрееву). Признавая масштаб Блока как поэта, автор выбирает в качестве «монистической системы» оценки «философию православия». И поэт оказывается обвиненным в «прелести», в «бесовидении» и в «одержимости». Автор полностью цитирует стихотворение «К Музе», после чего заявляет: «Демонизм этой саморекомендации предельно отчетлив». Н. А. Бердяев, редактор журнала, сопроводил публикацию статьи своей заметкой «В защиту Блока», где задается вопросом: «Можно ли произносить над Блоком религиозный суд и каков будет этот суд?» Бердяев резонно предостерегает православных ригористов от присвоения ими «прерогативы Божьего суда». И далее высказывает мысли, которые помогают без предубеждения подойти и к поэзии Блока в целом, и к заветному блоковскому стихотворению: «Творчество совсем не связано со святостью. Творчество связано с грехом. <…> Творящий отличается от созерцающего Божественный свет и обретающего покой в Боге. Это другой путь, другое призвание, другой дар».