355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Новиков » Александр Блок » Текст книги (страница 16)
Александр Блок
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:25

Текст книги "Александр Блок"


Автор книги: Владимир Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)

Бесконечность времени и пространства. Италия помогла ощутить ее на чувственном уровне. В Шахматове Блок заканчивает свое первое поэтическое завещание – стихотворение «Всё это было, было, было…». Оно начало складываться сразу по возвращении в Россию, потом от широкого стихового потока отделились «венецианское» стихотворение «Слабеет жизни гул упорный…» и афористическое восьмистишие «Кольцо существованья тесно…».

«Всё это было, было, было…» – в духе пушкинских раздумий о времени и месте будущей смерти (вспомним строки: «И где мне смерть пошлет судьбина? / В бою ли, в странствии, в волнах?» из хрестоматийного стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»). Поэтическое гадание Блока начинается с Москвы:


 
В час утра, чистый и хрустальный,
У стен Московского Кремля,
Восторг души первоначальный
Вернет ли мне моя земля?
 

Затем следуют Петербург («Иль в ночь на Пасху, над Невою…») и Шахматово («Иль на возлюбленной поляне…»). В житейском смысле один из трех вариантов сбудется, но поэтическая логика выходит за пределы реального пространства («Иль просто в час тоски беззвездной, / В каких-то четырех стенах…») и реального времени:


 
И в новой жизни, непохожей,
Забуду прежнюю мечту,
И буду так же помнить дожей.
Как нынче помню Калиту?
 

Для петербургского поэта и Венеция с дожами, и Москва с Иваном Калитой – города с более давней историей, они нужны, чтобы расширить временные границы жизни.

Обратим внимание, как смысл первой строки радикально изменяется по ходу стихотворения. Поэт не просто говорит о «вечном возвращении», он его рисует. Стихотворение движется не по прямой, а по кругу. Поначалу повтор «было, было, было» воспринимается как знак прошлого, прошедшего, уходящего. А в итоге, когда мы, дойдя до последней строки, возвращаемся к первой, троекратное повторение глагола означает для нас: это состоялось, совершилось, это существует и остается навсегда [25]25
  Именно так воспринимала эту строку Л. Д. Блок, вынося ее в эпиграф к своим мемуарам «И были и небылицы о Блоке и о себе» и по рассеянности соединяя ее со строками из совсем другого стихотворения:
Все это было, было, было…Я лучшей доли не искал.О сердце, сколько ты любило!О разум, сколько ты пылал!

[Закрыть]
. О чем автор с вызывающей простотой и душевной открытостью говорит в конце:


 
Но верю – не пройдет бесследно
Всё, что так страстно я любил,
Весь этот трепет жизни бедной,
Весь этот непонятный пыл!
 

Немного написано в тот шахматовский сезон. Но, право, и одного такого стихотворения вполне довольно. Вопрос о бессмертии решен. Внутренне. Под жизнью подведена внятная и волевая черта. И как бы ни предавался Блок новым приступам отчаяния (для него это – один из способов добывания новой энергии) – он уже окончательно уверился в правильности своего пути, в неоспоримой ценности созданного им.


ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА СО СМЕРТЬЮ

«Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее святое место души – Люба. Она помогает – не знаю чем, может быть тем, что отняла?» – записывает Блок в ночь с 22 на 23 сентября 1909 года. Даже в текстах, адресованных самому себе, он остается лириком и высказывается музыкально-многозначно. Ясно одно: «прошедшее», пройденную часть жизненного пути он оценивает высоко. А отношение к Любови Дмитриевне для него равно отношению к жизни (не как к абстрактной «жизни вообще», а к своей собственной и единственной). Слова «святое место души» не стоит вырывать из контекста как некий комплимент супруге, они достаточно весомы и с учетом всех неуютных смысловых оттенков этого монолога.

С 30 сентября Блоки в Петербурге. Здесь происходит много нового, и позиция Блока в художественном бомонде постепенно, но неуклонно усиливается. В октябре 1909 года начинает выходить журнал «Аполлон», во главе которого – художественный критик Сергей Маковский (кстати, сын художника Константина Маковского, чьи «Дети, бегущие от грозы» находятся в Третьяковской галерее). Редактор деловит, нашел щедрого мецената. На первом плане – искусство, однако есть литературный отдел, в формировании которого участвуют Вячеслав Иванов и Иннокентий Анненский. Маковский хочет, чтобы журнал был не кружковым, а достаточно широким, чтобы под лозунгом «аполлонизма», культуры, «меры и строя» объединились модернисты разных стилей и художественных

Очень это кстати, особенно в ситуации, когда близки к закрытию и «Весы», и «Золотое руно», дававшие Блоку регулярный заработок. При «Аполлоне» создается Общество ревнителей художественного слова (оно же – Академия стиха), в совет (или «президиум») которого избирают Маковского, Вяч. Иванова, Анненского, Брюсова, Кузмина и Блока.

На одном из собраний Академии Блок читает еще не опубликованные итальянские стихи. Как опишет потом Маковский, «глухим своим голосом он стал ронять строки намеренно-однозвучно, почти не давая смысловых ударений, только нажимая на рифмующее слово…». Аплодисменты здесь не приняты, но красноречива та тишина, что стоит в зале после чтения. С одобрительным словом выступает Вячеслав Иванов, с ехидными придирками по части этимологии и синтаксиса – Маковский. Однако тут же он просит дать кое-что из прочитанного для «Аполлона». 24 октября Блок пишет матери: «…итальянские стихи как бы вторично прославили меня».

С публикацией, впрочем, будет негладко. Маковский потребует исправлений, автор на них решительно не пойдет. Не захочет, например, в «Успении» изменить стих «вернув бывалую красу» на «вернув ей прежнюю красу». «…Мне так “поется”», – напишет Блок редактору. Маковский этого не забудет и продолжит филологический спор с поэтом аж через полвека, по-прежнему не принимая строк: «Ты как младенец спишь, Равенна, / У сонной вечности в руках». В книге «На Парнасе Серебряного века» он напишет: «Младенец спит на руках у матери, а не “в руках”. Весь зрительный образ неверен от такой “оплошности ”».

Но в том-то и дело, что образ не столько «зрительный», сколько музыкальный. Поэт поет, а не рисует. Значения слов, вступающих в художественное сравнение, трансформируются. И совершенно неадекватно представлять вечность в виде гигантской женщины, «на руках» которой лежит целый город. Вечность не «держит» Равенну, а объем лет ее: вот в чем оправдание блоковской поэтической вольности. «Прелесть обоснованного отступления от нормы», – называл такие случаи академик Л. В. Щерба (кстати, ровесник Блока). Маковский в своей лингвистической рефлексии приотстал и от новаторской поэзии, и от современной филологии. Тем не менее его антиблоковские наскоки читать сегодня по-своему интересно: там, где «парнасский старовер» тычет в «ошибку», обнаруживается свежая и смелая поэтическая «прелесть».

Блок той осенью часто пишет в Ревель страдающей от депрессии матери, поддерживая ее и беря на себя порой роль старшего: «Советую тебе, не забывая о своей болезни, всегда, однако, принимать во внимание, что ты находишься в положении не лучшем и не худшем, чем всеостальные сознательные люди, живущие в России». И в том же письме от 10 ноября в сказывает важнейшую мысль о способе духовного выживания, едином для всех времен: «…Нужно иметь одну “подкожную" идею или мечту, которая протекает вместе с кровью то спокойно, то бурно, то в сознании, то подсознательно. Такой ты обладаешь, и я тоже, следовательно, еще можно жить».

И это, пожалуй, не просто слова утешения. Блок действительно верит, что у них с матерью есть единая мечта, общая «подкожная» идея. Большие художники в этом смысле делятся на две категории. Есть «Иваны, не помнящие родства», а есть «семейственники», считающие своих родителей причастными к самой сути творчества. Примем эту условную типологию безоценочно (хотя бы потому, что к первой категории принадлежал, например, Пушкин). Блок же, безусловно, «семейственник». О чем говорит его отношение к матери, на которую он мог озлобиться психологически, но духовно-эстетического контакта с которой не терял никогда. А что касается отца…

Восемнадцатого ноября ученик Александра Львовича – Евгений Васильевич Спекторский сообщает, что Блок-старший при смерти. Жена Александра Львовича и дочь Ангелина, живущие в Петербурге, отправляются в Варшаву. Сын же туда не торопится. 22-м ноября датировано стихотворение «На островах», где речь совсем об ином:


 
Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней.
Но не таясь и не ревнуя,
Я с этой новой – с пленной – с ней.
 

Встречался автор в эти дни с новой «пленной» или он обобщил в стихе прежний свой опыт бывалого соблазнителя, действующего «с постоянством геометра», соблюдающего привычный «обряд», умеющего «тонкий стан обняв, лукавить», способного «помнить узкие ботинки, влюбляясь в хладные меха»? Неизвестно, но – шедевр. Нет во всей русской поэзии другого стихотворения, с такой же музыкальной силой передающего красоту мимолетной страсти. Лирический герой (термин вполне уместный) – донжуан-эстет, не раскаявшийся и безнаказанный, постигающий через свои похождения всю полноту бытия, открывающий в любовном беспутстве космическую глубину:


 
Чем ночь прошедшая сияла,
Чем настоящая зовет,
Всё только – продолженье бала,
Из света в сумрак переход.
 

В сумрак, но не во тьму – таков итог. Демонизма здесь, пожалуй, нет Поскольку спутница имеется в виду такая же отчаянная, в предпоследней строфе о ней сказано:


 
Ведь за свечой в тревоге давней
Ее не ждет у двери мать…
Ведь бедный муж за плотной ставней
Ее не станет ревновать.
 

Процитировав эти строки, Гумилёв углядит в них некий «морализм» и проявление «шиллеровской» человечности. Ненужное упрощение. Нет в героине никакого «юного презрения», которое Гумилёв переносит сюда из стихотворения «В ресторане» («всем презрением юным»), где описана ситуация совсем иная. Нет, перед нами два равноправных и стоящих друг друга партнера по любовной игре, для обоих «любовь пройдет, как снег». Есть и такая краска в жизни, такая мелодия в музыке земного бытия.

Из Петербурга Блок отбывает лишь 30 ноября, в Варшаву приезжает вечером 1 декабря. Отца в живых не застает: тот умер только что, в пять часов. Что с Блоком? Он словно раздваивается. Один человек – в письмах из Варшавы, другой – в записной книжке. Человек внешний и человек внутренний.

Внешне все торжественно и благопристойно. При жизни между отцом и сыном сердечности не было, потому и скорбь невелика. Как положено в таких случаях, о покойном и говорят, и думают лучшим, возвышенным образом. «Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры. <…> Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула», – пишет Блок матери после похорон 4 декабря, пребывая в понятном для такого момента возбуждении.

Наилучшим образом складываются и его отношения с женой отца Марьей Тимофеевной, со сводной сестрой Ангелиной, семнадцатилетней девушкой, которую он находит оригинальной. Завещания Александр Львович не оставил, но по закону старший сын – главный наследник. Размеры состояния достаточно велики (оно включало в себя и нерастраченное наследство матери Александра Львовича), имущественных споров между наследниками не возникает, они охотно идут на уступки друг другу.

Девятого декабря Блок извещает Любовь Дмитриевну: «Я везу много вещей, нам надо будет, думаю, в январе переселиться на хорошую квартиру. Везу и тебе и себе старинные и очаровательные вещи. <…> Подумываю о том, что мы с тобой скоро поедем, например, в Рим. <…> Денег у меня больше, чем у тебя, но ты этого пока не рассказывай». Может даже показаться, что Блока развеселило свалившееся на него богатство.

А в записной книжке вслед за кратчайшими знаками первых варшавских дней («Панихиды. Квартира»» «Квартира. Панихиды») появляются такие свидетельства: «“Напился”» (кавычки блоковские); «Денежные дела. Пьянство»; «Не пошел к обедне на кладбище из-за пьянства. Бродил один» (это как раз 9 декабря); «Беляевы, квартира, пил, “Аквариум”»…

Явная травма. Что такое смерть отца? Для человека, признающего свое сыновство, – огромное энергетическое вычитание. Независимо от степени осознания трагического факта, независимо от отношений, которые сложились у сына с отцом. Отец был, а теперь его нет. Пьянство – это в данном случае способ если не утешения, то отвлечения от встречи со смертью, от генеральной репетиции смерти собственной.

У поэта, впрочем, имеется еще один выход – рассказать об этом стихами. Еще в поезде на пути в Варшаву Блок, фиксируя в записной книжке свое эмоциональное состояние, переходит на четырехстопный ямб: «Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит». Уже набросана строка будущей поэмы «Возмездие», где предстанет история отца и сына. Мифологизированная, конечно, но чувство, легшее в основу, – простое и подлинное:


 
И жаль отца, безмерно жаль:
Он тоже получил от детства
Флобера странное наследство —
Education sentimentale [26]26
  Education sentimentale («Чувствительное воспоминание») – название романа Гюстава Флобера.


[Закрыть]
.
 

СИМВОЛИЧЕСКИЙ ГОД

«1910 год – это смерть Комиссаржевской (так у Блока. – В. Н.), смерть Врубеля и смерть Толстого. С Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене; с Врубелем – громадный личный мир художника, безумное упорство, ненасытность исканий – вплоть до помешательства. С Толстым умерла человеческая нежность – мудрая человечность.

Далее, 1910 год – это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили, как в лагере символистов, так и в противоположном…»

Так Блок в предисловии к третьей главе поэмы «Возмездие» (1919) обозначает главные приметы памятного года в истории русской культуры. Тридцатого года в блоковской жизни.

В житейском смысле год начался уныло. Была поездка в Ревель. Александра Андреевна за десять дней, проведенных с «детьми» (то есть с сыном и снохой), слегка оправилась от депрессии, но решение перевезти ее в Петербург и поселить на Галерной в соседней квартире (проделав туда дверь) оказалось опрометчивым. 18 февраля Блок записывает: «Люба довела маму до болезни. <…> Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе – мою мать, то есть мою совесть. <…> Люба на земле – страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но – 1898—1902 годы сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее».

Написано, конечно, «под настроение», чтобы излить на бумаге недобрые чувства и не произносить подобные речи вслух. Но вкус жизни горек. Не сделало его слаще новое материальное положение. Найденная в тюфяке покойного Александра Львовича «целая калифорния» (по выражению его варшавского знакомого) настроение сына радикально не переменила. И все же свободнее живется, когда в письменном столе могут вдруг обнаружиться неучтенные три тысячи рублей. Александру Андреевну устраивают в санаторий в Сокольниках. «Живи, живи растительной жизнью, насколько только можешь, изо всех сил утром видь утро, а вечером – вечер, и я тоже буду об этом стараться…» – уговаривает ее сын в одном из писем.

Но сам он этой весной и не старается примириться с обыденностью. «С мирным счастьем покончены счеты…». Уход Комиссаржевской и Врубеля – повод и импульс для раздумий об историческом смысле жизни художника, о степени реализованности его творческой стратегии. «Теперь ты с нею – с величавой, / С несбыточной твоей мечтой» – так прощается Блок с великой актрисой, узнав, что она умерла от черной оспы в Ташкенте. (Обратим внимание: «несбыточной» – слово болезненное, непривычное для некрологической риторики.) А 7 марта он выступает на вечере памяти Комиссаржевской в зале Городской думы с речью, которая будет опубликована вместе со стихами.

Нестандартное слово произносит Блок и на прощании Врубелем 3 апреля. Он говорит о бесконечности художественного поиска, о несущественности его результата: «… Всего важнее лишь факт, что творческая энергия была затрачена, молния сверкнула, гений родился». И первая, и вторая некрологические речи – своеобразный разбег для выступления «О современном состоянии русского символизма» 8 апреля на собрании Общества ревнителей художественного слова.

Началось все с доклада Вячеслава Иванова «Заветы символизма» на диспуте 26 марта, после которого Иванов уговорил Блока выступить с ответом. Блок испытывает некоторую напряженность и неуверенность, не совсем прошедшую и после собрания, к которому он основательно готовился. «Я читал в Академии доклад, за который меня хвалили и Вячеслав целовал, но и этот доклад – плохой и словесный. От слов, в которых я окончательно запутался и изолгался, я, как от чумы, бегу в Шахматовой, – кается Блок в письме матери 12 апреля 1910 года. Было бы, однако, наивно принимать этот самооговор за чистую монету.

Попробуем прочитать блоковское выступление современным взглядом, вынеся за скобки столетнюю временную дистанцию. Начинает он, как и намеревался – «довольно пространно, не особенно живо» (о чем писал матери перед докладом). Первая фраза – извинительно-оправдательная: «Прямая обязанность художника – показывать, а не доказывать». Потом идет привычный разговор о «тезе и антитезе» как двух элементах символистского художественного мышления – с цитатами из Вяч. Иванова, Вл. Соловьева, Брюсова, Сологуба, с упоминаниями о Врубеле. Почти академично. Но с какого-то момента Блок переходит на «я»: «…мой собственный волшебный мир стал ареной моих личных действий, моим “анатомическим театром”, или балаганом, где я сам играю роль наряду с моими изумительными куклами… <…> Иначе говоря, я уже сделал собственную жизнь искусством (тенденция, проходящая очень ярко через все европейское декадентство)». «Незнакомка» в блоковской автоинтерпретации предстает как «венец антитезы», а потом начинается смелое самоцитирование: «Шлейф, забрызганный звездами…», «Там, в ночной, завывающей стуже…»

Приведя собственные строки, автор размышляет: «Это – создание искусства. Для меня это – свершившийся факт. Я стою перед созданием своего искусства и не знаю, что делать». Понятно, что «я» здесь не только сам Блок, но и художник-символист как таковой – и тем не менее впечатляет сама смелость разговора о себе. Отвага выхода на авансцену.

Вспомним, что к том же 1910 году начинается история русского футуризма (само это слово впервые озвучил в феврале 1909 года итальянский поэт Филиппо Томмазо Маринетти).

Выходит сборник «Садок судей», где братья Бурлюки, Хлебников, Василий Каменский, Елена Гуро публикуют свои стихи на оборотной стороне обоев. У Маяковского пока еще не прорезался голос – он заговорит года через два. Радикальные новаторы формы, реформаторы языка, футуристы сделают «я» первой буквой своего алфавита, каждый из них по-своему будет заниматься самовозвеличиванием. И вот тут любопытно сравнить блоковское «я» с футуристическим. Блок отстаивает себя только как художника: «Художник должен быть трепетным с самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью, в оставаясь в жизни простым человеком».

А что же с вопросом «Блок и символизм»? Мы-то теперь уже знаем, что после 1910 года символизм начали хоронить, что возобладало мнение о его «закате». Тем интереснее, что Блок от этого направления не отрекается и не отказывает ему в возможности дальнейшего развития: «Символистом можно только родиться… <…> Солнце наивного реализма закатилось; осмыслить что бы то ни было вне символизма нельзя. Оттого писатели даже с большими талантами не могут ничего поделать с искусством, если они не крещены “огнем и духом” символизма».

Как видим, роман с «реалистами» у Блока оказался недолгим. Он ими поинтересовался, слегка повернул в сторону житейской реальности свой творческий руль, но когда дошло дело до принципиальной самоидентификации, он – символист.

Вот кульминация блоковской речи:

«Поправимо или непоправимо то, что произошло с нами? К этому вопросу, в сущности, и сводится вопрос: “Быть или не быть русскому символизму?”».

Что же отвечает Блоку XX век, ставший уже достоянием истории?

Первая половина вопроса, пожалуй, осталась без ответа и сто лет спустя. Поправим ли тот ущерб, который нанесен России и ее культуре разрушительным советским ураганом, предвестием которого была первая русская революция? Конечно, хочется верить, что он уже исправлен или по крайней мере все еще поправим. Но пока что в это можно только верить.

Что же собственно до символизма, то как конкретному литературному направлению, как конкретному явлению литературного процесса ему суждено было после рубежного 1910 года пойти на спад, утратить единство и существовать параллельно с нарождающимися футуризмом и акмеизмом. Андрей Белый уверен, что оба эти явления вытекают из символизма: футуризм – левое русло, акмеизм – правое. Но сами футуристы будут над символизмом амбициозно возвышаться, акмеистов же Виктор Жирмунский назовет в своей знаменитой статье – «Преодолевшие символизм». Словом, с 1911 года и далее символизм из современности будет постепенно переходить в историю.

Для Блока в 1910 году понятие «символизм» – синоним искусства, а «символист» – синоним художника. «Искусство есть Ад», и Блок сопоставляет судьбу своих современников с судьбами Лермонтова и Гоголя, а демонический колорит символистского искусства с «черным фоном» Леонардо и Рембрандта. В этом вневременном контексте упоминается и Андрей Белый как автор «гениальной повести» – «Серебряный голубь», где тоже есть «черный воздух». (Заметим, что незадолго до выступления Блок прочитал в «Серебряном голубе», как главный персонаж, Дарьяльский, вспоминает слова «когда-то любимого им поэта»: «Будто я в пространствах новых, будто в новых временах». Слегка переиначенная цитата из блоковского обращения к Белому «Милый брат! Завечерело…» 1906 года: «Словно мы – в пространстве новом, / Словно – в новых временах».)

Это позиция не исследователя, а художника, ощущающего свою причастность к мировой культуре с ее образной символикой, взваливающего на себя ответственность за судьбу России и мира: «Наш грех (и личный и коллективный) слишком велик. Именно из этого положения, в котором мы сейчас находимся, есть немало ужасных исходов. Так или иначе, лиловые миры захлестнули Лермонтова, который бросился под пистолет своею волей, и Гоголя, который сжег себя самого, барахтаясь в лапах паука; еще выразительнее то, что произошло на наших глазах: безумие Врубеля, гибель Коммиссаржевской; недаром так бывает с художниками сплошь и рядом, – ибо искусство есть чудовищный и блистательный Ад».

Мысль в этой взволнованной исповеди с академическим заголовком развивается не логически, а музыкально. После форсированной, броской демонстрации собственного художественного мира автор тушуется, приглушает звук голоса, выговаривает тихие слова «послушание», «ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диэта». Может быть, не всякому такая духовная диета по вкусу, но Блок создан не для широковещательных деклараций, не для коллективных проектов, а для индивидуального, тайно-мучительного труда.

Доклад Блока, переделанный в статью, печатается в восьмом номере «Аполлона» за 1910 год вместе с «Заветами символизма» Вячеслава Иванова. Но то, что получилось у Блока, – это не совсем статья. Слишком прихотливо, слишком эмоционально. Блок бывал добросовестным критиком и журналистом, когда писал маленькие рецензии для «Нового пути» и «Вопросов жизни», он держался определенной дисциплины мысли в статьях и обзорах для «Золотого руна», но на этот раз он – только поэт. Когда он в 1917 году станет составлять план собрания сочинений, то сначала включит «О современном состоянии русского символизма» в раздел «“Лирические” статьи» (хорошее название, причем в кавычки точнее было бы взять слово «статьи», поскольку лиричны все они в самом буквальном смысле), а потом в раздел «Религия» (тоже было бы верно, поскольку «О современном состоянии…» – своего рода исповедание веры).

Говоря по-современному. Блок написал эссе, но это жанровое определение пока не в ходу. Корней Чуковский в 1919 году предложит не переводить английское слово essay как «опыт», а ввести термин «эссей». Блок обыграет это в комических стихах «Сиена из исторической картины “Всемирная литература”»: «Чуковский (ехидно) / “Эссейс”, вероятно, / Угодно было Вам сказать? /Блок/ Да-с. Эссей-с». Теперь, когда слово «эссе» благополучно обрусело, причем с оглядкой не столько на англоязычную традицию, сколько на французскую и прежде всего на «Опыты» (Essais) Монтеня, мы вполне можем сказать, что, изначально тяготея к эссеистическому типу письма. Блок по сути дела никогда не был литературоведом, недолго пробыл критиком, а после 1908 года в своих прозаических текстах выступает исключительно эссеистом.

Эссеист не просто излагает мысли, а сопрягает их с разнообразными эмоциями. Эссеистическое слово многозначно, воспринимать его буквально – значит не понимать автора, выражающего себя не в отдельных фразах, а в целом тексте. Блок не выстраивает строгой системы, не разрабатывает никакой доктрины. В этом его принципиальное отличие от других символистов-критиков. Убедительная характеристика литературно-критического стиля Блока дана Н. А. Богомоловым: «…Блок убеждает нас не столько логическими доводами, сколько особой интонацией, потоком образов, нуждающихся в отдельной интерпретации, а также трудноопределимым движением мысли, развивающейся по тем ассоциациям, которые присущи поэту; а не приверженцу последовательного изложения своих мыслей. Блок не изобретает особых категорий и формул, как это делают и Мережковский, и Иванов, и Белый, а пользуется уже готовым материалом, но при этом взгляд его бывает глубоко индивидуален, поскольку каждая категория, уже предложенная предшественниками, понимается в соответствии с внутренними потребностями личности, и убеждает читателя не железная последовательность, а созвучие своих переживаний переживаниям поэта-критика».

Именно поэтому блоковская страстная речь потенциально открыта для читателя, чьи переживания и сто лет спустя могут оказаться созвучными блоковским. Но именно поэтому Блок в 1910 году оказывается непонятым Брюсовым и Мережковским, которые – каждый по-своему – обвинили и Блока, и Вячеслава Иванова в искажении принципов символизма.

Мережковскому на его статью «Балаган и трагедия» Блок собирается ответить открытым письмом, но Евгений Иванов его отговаривает.

Зато Андрей Белый и Сергей Соловьев отозвались на выступление Блока сочувственными письмами. Белый приносит «покаяние во всем том, что было», а потом зовет Блока участвовать в альманахе «Мусагет», просит принять участие в серии лекций. Блок дает стихи для альманаха, от чтения лекции уклоняется, но приходит послушать лекцию Белого о Достоевском. Добрым письмом отвечает он и Соловьеву. Тот много лет спустя напишет: «Но прежней нашей дружбе не суждено было воскреснуть. Мы продолжали смотреть в разные стороны. Встречи наши были ласковы, дружелюбны, но внешни».

И все-таки не совсем погас тот свет, который соединил этих трех людей весной 1904 года…

А «теоретическая» активность Блока может быть оценена по тому, как она стимулировала его поэтическую практику. Лирика 1910 года обширна и, главное, разнообразна – по темам, жанрам, стилям и ритмам. Нетрудно насчитать по меньшей мере дюжину созданных Блоком в этом году шедевров.

« Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?..» – всё стихотворение строится на вопросах: «Знала ли что? Или в Бога ты верила? / Что там услышишь из песен твоих?» Тревожный, без идеализации взгляд на Россию: «Дико глядится лицо онемелое, / Очи татарские мечут огни…» Эта вещь войдет потом в цикл «Родина» как честная и необходимая нота разлада в отношениях поэта с собеседницей.

« Черный ворон в сумраке снежном…» (из цикла «Три послания») – здесь – наоборот – доминируют восклицательность и назывные конструкции:


 
Снежный ветер, твое дыханье,
Опьяненные губы мои…
Валентина, звезда, мечтанье!
Как поют твои соловьи…
 

Пример доступной только великим поэтам гениальной банальности. Второе из «Трех посланий», адресованных актрисе Валентине Андреевне Щеголевой. «Валентина» здесь становится не просто женским именем, но музыкальным символом. Строка «Как поют твои соловьи…» – зерно нового лирического сюжета – оно прорастет через несколько лет. А из строки «Страшный мир! Он для сердца тесен!» вычленится название раздела «Страшный мир», открывающего третью книгу стихотворений. «Три послания» войдут в другой раздел – «Арфы и скрипки», но связи между блоковскими текстами будут подсказывать читателю, что слово «страшный» в языке поэта означает «страшный и прекрасный».

«Дух пряный марта был в лунном круге…»Ошеломляющая смена ритмов. Пляска четырехстопных ямбов с цезурным наращением («Венгерский танец в небесной черни…») в конце прорезается чистыми ямбами:


 
И вдруг, – ты, дальняя, чужая,
Сказала с молнией в глазах…
 

Следующая за этим строка вообще не вмещается ни в какие метрические нормы:


 
То душа, на последний путь вступая…
 

А напоследок – возвращение к исходному ритму:


 
Безумно плачет о прошлых снах.
 

Кто произносит слова, закурсивленные Блоком? Женщина, с которой он проезжает мимо часовни на Крестовском острове? Душа поэта? Мировая душа?

« В ресторане». Новое явление Незнакомки. Новое доказательство того, что подчеркнуто-вызывающая красивость не противопоказана поэзии, которая может быть и эстрадной, и ресторанной:


 
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, аи.
 

Научно установлено, что черных роз не существует. Исследователь Ю И. Будыко в 1984 году, перебрав все виды роз, привозившихся в Петербург из Франции в 1910 году, подобрал-таки один, «чернопурпурной» окраски. А как насчет блоковского цикла «Черная кровь»? Какая это группа крови с точки зрении гематологии? Поэтический эпитет распространяется на любые предметы, не считаясь с достоверностью. Красным, черным, золотым может стать в стихах что угодно. Ю. Н. Тынянов называл это «империализмом конструктивного принципа». Существеннее вопрос: кто наливал Блоку в бокал шампанское, именуемое аи? Ясно кто: Пушкин, в четвертой главе «Онегина» («Аи любовнице подобен / Блестящей, ветреной, живой…»).

Нашелся со временем прототип у лирического «ты»: соседним с Блоком столом, оказывается, сидела тридцатипятилетняя Мария Дмитриевна Нелидова, жена артиста Театра Комиссаржевской. Получив от поэта «черную розу», она сочла его выходку неуместной и покинула ресторан. Позднее, познакомившись с ней в доме у Ремизовых, Блок спокойно спросил «Отчего вы тогда ушли?» Со временем «черная роза» сделается одним из символов серебряного века. Ахматова в «Поэме без героя», глядя на то время «из года сорокового», переведет блоковский сюжет в свою собственную ритмику и строфику:


 
Это он в переполненном зале
Слал ту черную розу в бокале.
Или все это было сном?
 

« Демон». Поверженный. Без демонизма. «Прижмись ко мне крепче и ближе…» – это не «дух отрицанья, дух сомненья», а человек из плоти и крови, усталый и смертный художник. Врубель, Лермонтов, Блок. В последней строфе словно размыта стилистическая граница между лермонтовской и блоковской эпохами:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю