Текст книги "Александр Блок"
Автор книги: Владимир Новиков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Доклад производит сильное впечатление, обсуждается и печатно, и устно. 25 ноября проходят прения в Религиозно-философском обществе. С Блоком спорит Г. И. Чулков, оперируя ярлыками «барин» и «декадент». А 12 декабря Блок повторяет свой доклад в литературном обществе. Пригласивший его туда С. А. Венгеров обозначает тему доклада несколько иначе: «Обожествление народа в литературе». Блока поддерживают Мережковский и выступающий с заключительным словом Короленко.
Статья «Россия и интеллигенция» будет опубликована в январском номере «Золотого руна» за 1909 год, потом Блок даст ей название «Народ и интеллигенция», а бывшее заглавие отдаст книге статей 1918 года. Перечитывая ее глазами человека XXI столетия, сразу ощущаешь гиперболичность главной авторской установки. Это речь не политика, не социолога, а художника-интеллигента, для которого беспощадная самокритика – необходимое условие творческого существования.
Споры об интеллигенции длятся по сию пору и, может быть, не прекратятся никогда. И тем не менее опыт Блока вкупе с его единомышленниками дает возможность поразмышлять: в чем сущность русского интеллигента как такового, каковы признаки того синтетического явления, которое именуется русской интеллигенцией? Они, на наш взгляд, таковы.
Постоянная философско-религиозная рефлексия. Критическое отношение к власть предержащим. Неотвязная дума о страдающем народе. Эстетическая искушенность (в том числе непременное внимание к современной литературе, в каком состоянии она бы ни прибывала).
И, наконец, беспощадная самокритичность, наглядный пример которой явил Александр Блок.
В ноябре 1908 года Блок окончательно прощается с Волоховой. Из его жизни она уже ушла после июльской встречи, теперь уходит как героиня стихов, как актриса, сыгравшая свою роль. Третьего ноября он дарит ей экземпляр «Земли на снегу», переплетенный в темно-синий бархат, с грустной надписью: «…позвольте поднести Вам эту книгу – очень несовершенную, тяжелую и сомнительную для меня. Что в ней правда и что ложь, покажет только будущее. Я знаю только, что она не случайна, и то, что здесь неслучайно, люблю». А последняя точка ставится стихотворением «Своими горькими слезами…» с его беспощадным финалом:
Когда один с самим собою
Я проклинаю каждый день, —
Теперь проходит предо мною
Твоя развенчанная тень…
С благоволеньем? Иль с укором?
Иль ненавидя, мстя, скорбя?
Иль хочешь быть мне приговором? —
Не знаю: я забыл тебя.
Лавинообразная композиция, прицельный удар в конце. Лирическое «ты» уже несводимо к реальной женщине-прототипу, смысл гораздо обобщеннее. Речь о развенчании кумира, который самим же поэтом был сотворен. «Развенчанная тень» – цитата из пушкинского «Наполеона», где о женщинах, о любви и речи нет.
В стихотворении есть эротические краски, но прежде всего оно о поединке двух личностей, о том, как гордость убивает любовь.
Стихотворение не успеет попасть в книгу «Земля в снегу», и Волохова его до поры не узнает. В 1910 году она выйдет замуж, на два года оставит театр из-за рождения ребенка, потом вернется на сцену, в 1915 году уедет на гастроли, а ее маленькая дочь в это время умрет от скарлатины. В 1920 году Блок и Волохова случайно встретятся на утреннем просмотре в Художественном театре. Блок склонится к ее руке, они договорятся поговорить после спектакля, но он не придет. «Мне было очень больно. Я не понимала, зачем он так поступил, почему не захотел встретиться со мной?» – напишет Волохова в своем коротком мемуаре (напомню, опубликованном в 1961 году). Простая реакция нормальной женщины, которой, по-видимому, хотелось откровенного человеческого разговора – без литературно-театральной игры.
Уже после смерти Блока прочитает она жестокие строки, да еще с упоминанием про мифическую «неистовую ночь», причем ее уже не утешит усвоенная от Блока формула «sub specie aeternitatis». Ей будет просто горько.
Неоспоримо право художника на домысливание, на преувеличение. Но, пользуясь этим правом, он порой больно ранит беззащитных прототипов. Аврил Пайман, описывая обаятельную внешность Волоховой в старости, отмечает: «Не было только инфернальности, окружающей образ, который ей посчастливилось воплотить в стихах Блока». А может быть, и в молодой Волоховой не было никакой инфернальности, может быть, вся ее вина перед поэтом – в простой естественности чувств, в нежелании подчинять игровой стихии собственную реальную жизнь?
Есть нечто общее в участи Андрея Белого и Натальи Волоховой. Оба оказались в том опасном энергетическом пространстве, что создавалось напряженной близостью между Блоком и его женой. Белый то и дело сам туда стремился, получал удар за ударом, но не оставлял отчаянных попыток. Волохова же наружно казалась победительницей, тактично и деликатно ведя себя по отношению к почти «брошенной» жене поэта, но… В масштабе жизни жертвой оказалась она, что нашло закрепление в блоковском поэтическом мифе.
Жестокость Блока как художника-мифотворца по-своему оправданна – и достоинством стихов, доныне прекрасно сохранившихся «под соусом вечности», и неизбытым страданием Блока-человека, которого так и не полюбила воспетая им женщина. В целом же история отношений Блока и Волоховой демонстрирует внутренний предел жизнетворчества как такового. Искусство может обогатить жизнь, сделать ее осмысленнее, сложнее, гармоничнее. Но некоторые простые, даже простейшие вещи ему не подвластны. Не стала Волохова для Блока тем, чем была Франческа для Паоло. А юная Лиза Пиленко была оскорблена тем, что поэт не увлекся ею, отделавшись гениальным стихотворным посланием «Когда вы стоите на моем пути…».
Все-таки земля и небо существуют независимо от того, что говорят нам «рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе».
В конце 1908 года Блока тянет подводить итоги. В шутку и всерьез. 16 ноября он с немного наигранной ворчливостью пишет матери: «Сижу и чувствую, что мне 28 лет. От Любы получен в подарок кошелек, в который нечего класть, тетя обещала заранее подарить Тургенева, сделав вид, что 30 августа она уже его не подарила, а от маменьки даже поздравления нет! Не очень-то все это почтительно!»
Почему Блок начинает чувствовать свой возраст именно в двадцать восемь? Молодость миновала. Наступает ответственная зрелость с неизбежным привкусом одиночества. Не замкнуться бы в себе самом, в своем сложившемся и, в общем-то, самодостаточном поэтическом мире. Не остановиться бы…
«Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, – я иду». Это из письма Станиславскому от девятого декабря. Объясняя режиссеру стратегический замысел «Песни Судьбы» и признавая возможную неудачу пьесы, Блок четко фиксирует здесь свое нынешнее духовное состояние и дает своеобразный конспект своей публицистики последнего полугода: «В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь».
И еще на исходе 1908 года завершается работа над одним итоговым стихотворением. В черновом варианте, написанном в августе, оно являло собой мощный поток, где лично-интимный мотив не слишком согласовывался с мотивом исторических потрясений («Но час настал – свой плащ скрутило время…», «Народ роптал, вожди лишились сил…»). Тридцатого декабря Блок отсекает лишние строфы (из них потом составятся два самостоятельных произведения), и получается то, что станет легендарным:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо…
По поводу второй строфы Любовь Дмитриевна с женским ревнивым буквализмом посетует в разговоре с Веригиной: мол, неправда, Блок «бросил кольцо» раньше, когда сам увлекся Волоховой. Но здесь, конечно, несущественно, что было «до», что «после». К тому же свою судьбу жена Блока не «отдала» ни Чулкову, ни актеру Давидовскому – ее уходы и отъезды из дома не были окончательными. Да и «ты» значит больше, чем одна реальная женщина: это и мечта, и идеал, и Россия. Недаром из «остатков» чернового варианта вырастет потом стихотворение «Забывшие Тебя» – с отчетливым общественным пафосом.
Последняя строфа в декабрьском тексте осталась такой же, какой была в августе:
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Всё миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
(«О подвигах, о доблести, о славе…»)
В жизни же разлука кончилась не разрывом, а соединением. В записной книжке Блока рубеж 1908 и 1909 годов обозначен так: «Новый год встретили вдвоем тихо, ясно и печально. За несколько часов – прекрасные и несчастные люди в пивной».
Рождение ребенка. Этого события Любовь Дмитриевна и Блок ждут по-разному. Она уступает неизбежности: «Каким-то поверхностным покорством готовилась к встрече ребенка, готовила все, как всякая настоящая мать. Даже душу как-то приспособила». Блоку же в грядущем повороте судьбы видится возможность обновления.
Набросок неосуществленного драматургического сюжета в записной книжке (19 – 20 ноября 1908) завершается подчеркнутой фразой: «А ребенок растет». Здесь фиксируется не просто литературный замысел, но жизнетворческая стратегия, сценарий будущего поведения. Ребенок Любови Дмитриевны и Константина Давидовского для Блока – не чужой. И, беря на себя роль отца, он воспринимает ее как благо, как божий дар. Пишет и говорит о двусмысленной ситуации со спокойным достоинством.
Двадцать второго января в письме к Чеботаревской и Сологубу, вежливо отказываясь от участия в одной театральной затее, он добавляет: «Кроме всего этого, мне теперь очень трудно вообще. Вы знаете, что мы с Любовью Дмитриевной со дня на день ждем ребенка».
Зинаида Гиппиус вспоминает об этом времени так: «А вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. <…> Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего – в первые дни после его рождения». «Своего ребенка» – слова примечательные. Младенец, которого хотели назвать Дмитрием в память о Менделееве, появляется на свет второго февраля.
Блок читает «Анну Каренину» и выписывает оттуда шестого февраля слова Левина: «Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить».
Звучит как заклинание, как молитва. Но мирного договора с провидением не получается. Десятого февраля ребенок умирает. А Блок, пережив утрату, адресует небесам беспощадную инвективу:
Но – быть коленопреклоненным,
Тебя благодарить, скорбя? —
Нет. Над младенцем, над блаженным,
Скорбеть я буду без Тебя.
(«На смерть младенца»)
ДРУГАЯ РОДИНА И НОВАЯ ЖИЗНЬ
«Русь моя, жена моя…» В жизни это единство порой оборачивается двойной тяжестью. После смерти Мити отношения Блока и с Россией, и с Любовью Дмитриевной делаются дистанционными. Едва ли не впервые в стихах появляется «жена» в третьем лице:
Весенний день прошел без дела
У неумытого окна;
Скучала за стеной и пела,
Как птица пленная, жена.
И нет надежды на возобновление близости:
К чему спускать на окнах шторы?
День догорел в душе давно.
(«Весенний день прошел без дела…»)
В Ревеле, куда Блоки приезжают 13 марта навестить Александру Алексеевну, поэта раздражает «торжественный пасхальный звон», в котором ему слышатся безнадежность и отчаяние:
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил…
Над мировою чепухою;
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
(«Не спят, не помнят, не торгуют…»)
Впервые «та ночь» с 7 на 8 ноября 1902 года, когда Любовь Дмитриевна приняла блоковское предложение руки, упомянута под знаком безвозвратности. Однако, как это всегда бывает у Блока, за полным эмоциональным провалом следует просвет. В феврале пишется небольшая статья «Душа писателя», где Блок формулирует едва ли не самую свою значительную эстетическую идею: «Первым и главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная и временная, – является чувство пути». А 19 марта он выступает в зале Дворянского собрания на вечере, посвященном столетию со дня рождения Гоголя. «Дитя Гоголя» – так назвал он свою речь, имея в виду Россию. Начинается это лирическое размышление с разговора о «творческой муке», а завершается решительным пуантом: «Нет, музыка нас не покинет». Неожиданно приятной оказывается встреча с отцом, приехавшим в Петербург на пасхальные дни. «У нас был Александр Львович, который обоим нам понравился своим умом, остроумием и наружностью нибелунга», – пишет Блок матери 3 апреля 1909 года. Может быть, «нибелунг» на этот раз предстал в лучшем виде еще и как человек, приехавший с какого-никакого, но Запада?..
А с Россией поэт люто бранится – не в стихах, в письме матери. Например, 13 апреля 1909 года: «Изо всех сил постелюсь я забыть начистоту всякую русскую “политику”, всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или изолироваться от унижения – политики, да и “общественности” (партийности). <…> Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают своих помоях».
Это написано за день до отъезда Блоков в Италию. Давненько Блок не бывал за границей – с 1903 года, когда с матерью второй раз посетил Бад-Наугейм, незадолго до своей женитьбы. А вдвоем с женой – вообще первое путешествие.
Венеция в Италии – то же, что Петербург в России. Блок ни на минуту не ощущает себя туристом – он живет в этом городе, чувствует его своим. Гуляет вдоль каналов с зеленой водой в венском белом костюме и в венецианской панаме. Рядом – Любовь Дмитриевна в парижском дамском фраке.
Италия – это неразрывность природы и искусства, а Венеция особенно. В залах Академии внимание Блока приковывает Джованни Беллини, которого он отмечает для себя как лучшего художника. Не только за мастерство, наверное, но и за тематику. «Madonna col bambino» (то есть «с младенцем») – трижды значится в записной книжке. Идея «младенца» все еще прочно сидит в сознании…
В живописи Блок ценит то, что, говоря его словечком, «питательно». То, что его эмоционально питает, заряжает новой оргией. Картины рассматривает без оглядки на авторитеты и репутации. Ему приходится по душе не очень известный Боккачио Бокаччино, а о Тициане он замечает: «…вдохновитель передвижников – порча искусства».
«Всякий русский художник имеет право хоть на несколько дней заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу, и Италию особенно», – пишет Блок матери из Венеции 7 мая. Желанное свидание состоялось.
Дальше – движение в глубь времени. Два дня в Равенне, куда Блоки заехали по совету Брюсова. И не просчитались. Все войдет в стихи. Могила Данте и мавзолей Теодориха – короля остготов, завоевавшего Равенну в конце V века. Мраморные саркофаги, подернутые нежной плесенью. Адриатическое море, отступившее от окрестностей города, где некогда была римская гавань.
Время здесь остановилось, и Блок передаст это ощущение в стихе:
Всё, что минутно, всё, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.
Каким медлительным может быть четырехстопный ямб! И дело не только в количестве ударений, но и в том, как ритмика переплетена со значениями слов. « Похоронилаты в веках» – глагол так вытянут вдоль стиха, что его смысл делается физически ощутимым. Это музыкальный ключ, эмоциональная доминанта. Равенна не мертва, в ней сохранилось только то, что вечно. Поэт заряжается здесь особого рода энергией. Потому ритм убыстряется, и в конце стихотворения ямб звучит полноударно, стремительно:
Лишь по ночам, склонясь к долинам,
Ведя векам грядущим счет,
Тень Данта с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.
(«Равенна»)
Этот «профиль орлиный» Тынянов в 1921 году назовет «общим, банальным местом», которое играет, однако, известную роль в «эмоциональной композиции». А Мандельштам в «Разговоре о Данте» (1933) приведет два последних стиха «Равенны» как пример «сластолюбивого невежества со стороны не читающих Данта восторженных его адептов». Мандельштама тут слегка занесло, но, пожалуй, всякий филологически искушенный читатель поначалу воспринимает финал стихотворения «Равенна» как слишком элементарный и безыскусный – на фоне предшествующего текста.
Кажется, что после «черного взора блаженной Галлы» и «воскресшего гласа Плакиды» (то есть жившей в Равенне жены римского императора Галлы Плацидии, портрет которой Блок будет рассматривать в галерее Уффици во Флоренции), – после таких изысканных историко-филологических тонкостей «орлиный профиль» – это простовато, как и прямолинейное упоминание о хрестоматийно известной книге Данте Алигьери «Vita nuova». Дант как автор «Новой жизни» – это такое же общее место, как то, что Блок – певец Прекрасной Дамы.
Но без этого финального выхода в простоту, в демократии скую открытость не было бы у нас, читателей, эмоционального ощущения причастности, приобщения к мировой истории и культуре. Легендарный, общеизвестный, общедоступный Дант (чей профиль с начала XXI столетия украсил даже монету достоинством в два евро), – этот Дант поет о новой жизни не только знатокам, читающим его в оригинале, но и всякому, кто хоть раз слышал его имя. И «новая жизнь» – здесь понятие не только историческое, но и интимно-биографическое.
Эмоциональное обновление испытывает Блок именно в этом старинном городе, где 11 мая делает следующую запись «Chianti и пр. Все говорят про нее, что bella. Называют барышней. Один я… Тайна. Ночь в Равенне». Не станем гадать, что произошло между Блоком и Любовью Дмитриевной после выпитого кьянти, какая тайна сопутствовала ночи в Равенне. Восстановление душевной близости – вот, по-видимому, смысл происшедшего. А это самый интимный секрет, какой только бывает в жизни.
По-итальянски слово «город» (citta) – женского рода. И образы городов в сознании итальянцев женственны. Венеция именовалась «обрученная с морем» (la sposa del mare), а Флоренция – «Красавица» (Bella). Так к ней обращается и Блок, однако в контексте отнюдь не любовном:
О, Bella, смейся над собою,
Уж не прекрасна больше ты!
Гнилой морщиной гробовою
Искажены твои черты.
За что он ее так? За суету, за шум, за все приметы цивилизации, включая трамваи. Раздражают и смертельная жара, и комары. «У меня страшно укоротился нос, большую часть съели мускиты», – жалуется Блок в письме матери. Тем не менее здесь прожито две недели, уйма времени проведена в галереях Питти и Уффици. Сочинены стихи, где город предстает в двух несовместимых, казалось бы, обликах. Одно стихотворение начинается словами «Умри, Флоренция, Иуда…», другое – строкой «Флоренция, ты ирис нежный…». В одном говорится:
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
В другом:
… И через дальние края
Твой дымный рис будет сниться,
Как юность ранняя моя.
«Флоренция, изменница» будет владеть эмоциями поэта вплоть до августа. В итоге сложится цикл из семи стихотворений, разных по тематике и мелодике. От ненависти до любви – целый спектр. «Odi et amo» («Ненавижу и люблю») – этот лирический оксюморон первым обозначил Катулл. И это чувство более сильное, более богатое оттенками, чем просто любовь. Так Блок относится к любимой женщине, к России, к миру в целом. Получилось, что именно Флоренция в его творческой разработке становится городом-миром, перехватив ту роль, которая традиционно принадлежит столице Италии.
Блоки наведываются в ближайшее от Флоренции местечко Сеттиньяно, где рождается верлибр «Вот девушка, едва развившись…», проникнутый полным приятием земного бытия:
Была бы на то моя воля,
Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно,
У выветрившего камня Септимия Севера.
Смотрел бы я на камни, залитые солнцем,
На красивую загорелую шею и спину
Некрасивой женщины под дрожащими тополями.
Поэтическое сопряжение противоположностей – главный прием Блока. В данном случае под единым знаком гармонии совместились «красивое» и «некрасивое». И то и другое – прекрасно. Интонация свободного стиха – волевая, властная. Голос человека, обретшего новую силу от встречи со «второй родиной».
Тогда же, 15 мая, воображение Блока поражает «синеокая брюнетка в желтом платье с цветочками», что зафиксировано им в записной книжке. Так фамильярно поименована Мадонна, бюст которой находится в «полугоре» на пути из Сеттиньяно. Обратим внимание на эпитет «синеокая»: он всплывет в стихах позже, уже не в Италии. А здесь, находясь в Сполето, Блок в начале июня напишет стихотворение «Mmadonna da Settignano», где Богородица предстанет как образ физически ощутимый, неотделимый от природы, от «тосканских дымных далей», вызывающий земное влечение:
Дашь ли запреты забыть вековые
Вечному путнику – мне?
Страстно твердить Твое Имя, Мария,
Здесь, на чужой стороне.
Один из самых больших недоброжелателей поэта – Сергей Маковский, цитируя эти стихи, напишет, что они «не благоговейны» и «кощунственно дерзки». Да, таковы они с точки зрения религиозного ханжи и эстетического ретрограда. Блок попадет в положение пушкинского «рыцаря бедного», который после смерти чуть не угодил в ад, поскольку «не путем-де волочился он за матушкой Христа». Пушкинскому герою повезло; сама «Пречистая сердечно заступилась за него». Несомненно, заступилась она и за Блока, воплотившего ее образ в стихах в буквальном смысле нетленных, читающихся через сто лет так, как будто они написаны сегодня.
Под знаком Девы Марии продолжается путешествие и по выезде из Флоренции:
Глаза, опущенные скромно,
Плечо, закрытое фатой…
Ты многим кажешься святой,
Но ты, Мария, вероломна…
(«Глаза, опущенные скромно…»)
Образ сформировался и из итальянских впечатлений, и из всего опыта совместного существования с женщиной, святой и вероломной одновременно. В создании художественного произведения есть повод и причина. Повод часто бывает наглядным и доказуемым. А причина коренится во всей предшествующей жизни.
Повод к написанию стихотворения «Благовещение» – фреска Джанниколо Манни, которую Блоки рассматривают в Перудже, в здании торгового суда. «Дерзкий и темноликий ангел» и «темноликая красавица», как они названы в записной книжке, дают толчок воображению. И сюжет о непорочном зачатии обретает наглядное и чувственное воплощение:
Темноликий ангел с дерзкой ветвью
Молвит: «Здравствуй! Ты полна красы!»
И она дрожит пред страстной вестью,
С плеч упали тяжких две косы.
Он поет и шепчет – ближе, ближе,
Уж мал ней – шумящих крыл шатер…
И она без сил склоняет ниже
Потемневший, помутневший взор…
Трепета, не верит: «Я ли, я ли?»
И рукою закрывает грудь…
Но чернеют пламенные дали –
Не уйти, не встать и не вздохнуть…
И тогда – незнаемою болью
Озарился светлый круг лица…
Блок сознательно рисует эротическую сцену, не страшится переклички с эпизодом соблазнения Тамары в лермонтовском «Демоне». Помнит он и скабрезно-веселую «Гаврилиаду» юного Пушкина, где в уста Марии кощунственно вложены слова: «Досталась я в один и тот же день / Лукавому, архангелу и богу». Блок считает, что не случайно демон продиктовал эту поэму будущему автору сонета «Мадона» (вспомним: «Чистейшей прелести чистейший образец»).
Сам же Блок стремится изначально связать высокое и низкое, небесное и бытовое, дерзость «Гаврилиады» с одухотворенностью «Мадоны». И эти несовместимые, казалось бы, начала соединяет символический образ художника, за которым остается последнее слово. Кстати, списав с фрески латинскую надпись «Ite procul moneo sacer est locus ite profani» (в переводе: «Уходите прочь, увещеваю: здесь место святое; уходите, непосвященные»), Блок ее ловко переиначивает, прилаживая к пятистопному хорею и как бы русифицируя, делая фактом отечественного поэтического языка:
Лишь художник, занавесью скрытый, —
Он провидит страстной муки крест
И твердит: «Profani, procul ite,
Hic amoris locus sacer est».
«Профаны» – вот единое обозначение для простецов, не верующих в высшие силы, и для догматиков, не верующих в силу искусства, не признающих за художником право на творческую свободу в разработке религиозной темы.
«Благовещение» дописывается в Сполето, где Блок еще раз видит Деву Марию – на этот раз не на картине, а в городской девушке, о которой делает в книжке короткую запись: «А когда мы уезжали – она сказала: Mille grazie». (Может быть, это была горничная в гостинице, которая поблагодарила Блоков за чаевые?) В стихах, написанных 3 июня, автор в буквальном смысле возносит девушку из Сполето до небес:
Мимо, всё мимо – ты ветром гонима –
Солнцем палима – Мария! Позволь
Взору – прозреть над тобой херувима,
Сердцу – изведать сладчайшую боль!
Стихотворение впервые появится в печати под названием «Maria da Spoleto», но потом автор переименует его «Девушку из Spoleto», подчеркнув тем самым земное происхождение небесного образа. В Сполето Блок слагает еще и пронзительное «Успение», вдохновившись фреской Фра Филиппо Липпи в кафедральном соборе. Там и могила художника, с которой Блок списывает эпитафию, сложенную поэтом Анджело Полициано на латыни. Пригодится. К латыни у Блока особенная фетишистская привязанность как к первозданному языку, еще не упрошенному до итальянского.
Ощущение гармонии, примирения с жизнью посещает Блока в Сиене: «Старая гостиница “La Toscana”. В моей маленькой комнатке в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона… Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, – тонкие, легкие, как вся итальянская готика, тонкие до дерзости и такие высокие, будто метят в самое сердце Бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой – старый младенец!»
Это – из новеллы «Вечер в Сиене», написанной осенью 1909 года, когда Блок работал над книгой об итальянских впечатлениях «Молнии искусства» (она осталась незаконченной). «Вечер в Сиене» – самая поэтичная и светлая вещь из этого цикла, а ритмически это почти стихотворение в прозе. Блок отдает сиенскому Палаццо Публико решительное предпочтение перед флорентийским Палаццо Веккио. Ему нравятся здешние женщины: «Удивительно чистые и без всякой задней мысли на лице. Должно быть, для такого невинного веселья надо родиться в Италии».
Рисунки на мраморном полу Сиенского собора располагают поэта к раздумьям о детстве, зрелости и старости:
Свершай свое земное дело.
Довольный возрастом своим.
А в финале стихотворения «Сиенский собор» с неожиданной простотой и прозрачностью звучит мотив просветленной надежды на будущее:
Молчи, душа. Не мучь, не трогай,
Не понуждай и не зови:
Когда-нибудь придет он, строгий.
Кристально-ясный час любви.
Но силы иссякают «Воображение устало», – пишет Блок из Сиены Е. П. Иванову. Блоки едут к морю (в «Пизанскую Марину»), а оттуда направляются в Милан. У них так называемый круговой билет, по которому можно было бы заехать и в Рим. Не захотелось. Дело обошлось созерцанием «призрака Рима» (то есть осмотром древнего виадука в Сполето), о чем Блок расскажет в одном из осенних очерков. Да еще – как пример неизбежного расхождения между «поэзией» и «правдой» – в июне слагается философское восьмистишие, где с трагической иронией обыгрывается расхожая пословица о Вечном городе:
Кольцо существованья тесно:
Как все пути приводят в Рим,
Так нам заранее известно.
Что все мы рабски повторим.
И мне, как всем, всё тот же жребий
Мерещится в грядущей мгле:
Опять – любить Ее на небе
И изменить ей на земле.
(«Кольцо существованья тесно…»)
Из Италии Блок и Любовь Дмитриевна едут в Германию, где целых десять дней проводят в Бад-Наугейме. Для Блока посетить этот городок оказалось важнее, чем побывать в столице Италии. Ему необходимо вернуться в 1897 год, к своей первой любви. Пять стихотворений написано здесь, потом добавятся еще три и составится цикл «Через двенадцать лет» с посвящением «К. М. С.».
Поэтическая эмоция неподвластна житейской логике и линейной хронологии. В стихах, написанных в Бад-Наугейме, лирическая мысль сначала развивается под знаком будущего: «Ты позови – она придет…», потом под знаком прошлого:
Всё, что было, всё прошло.
В прудовой туман ушло.
(«В темном парне под ольхой…»)
И вдруг – «гений первой любви» совершает прорыв в настоящее:
Разметает он прошлого след,
Ему легкого имени нет.
Вижу снова я тонкие руки,
Снова слышу гортанные звуки,
И в глубокую глаз синеву
Погружаюсь опять наяву.
(«Синеокая, Бог тебя создал такой…»)
Время любви – это абсолютное настоящее. Истина, ведомая не только поэтам, но и всем, кто согласно блоковской системе ценностей, «имеет право на звание человека».
Двадцать первое июня 1909 года. Берлинский поезд движется на восток. Блок просыпается уже в России. Ему пишется. «Версты полосаты» напоминают о Пушкине и кажутся книгами стихов. «Но жить страшно хочется», – записывает он, слегка переиначивая реплику из «Трех сестер». Потом идут фрагменты на грани прозы и свободного стиха:
«А Люба спит передо мной, укрытая моим пальто. Над ней висит ее поношенная детская шляпа.
Жалость – когда человек ест;
когда растерявшийся и впервые попавший в Россию немец с экземой на лице присутствует при жаргонной ругани своего носильщика с чужим;
когда таможенный чиновник, всю жизнь видящий уезжающих и приезжающих из-за границы, а сам за границей не побывавший, любезно и снисходительно спрашивает, нет ли чего и куда едут».
Пронзительная любовь ко всему, ко всем. Понятно, почему вызывают жалость «невыездной» таможенник или убогий немец. Но что жалобного в том, что «человек ест»? А вот поди ж ты… Достоевское нечто. Или розановское. Впрочем, Василий Розанов свои эмоциональные миниатюры начнет писать чуть позже, в 1912 году они составят книгу «Уединенное», затем появятся «Опавшие листья». Под розановскими фрагментами порой есть пометки «вагон», «в вагоне». А иные просто перекликаются с блоковскими вагонными заметками. Например: «Есть ли жалость в мире? Красота – да, смысл – да. Но жалость?»
Блок упредил этот вопрос. И ответил: «Есть».
В Петербурге он принимается читать гётевское «Путешествие в Италию», розановские «Итальянские впечатления». Хочется закрепить ощущение от поездки, сохранить «дух пытливости и дух скромности», которые пробуждены Западом.
После заграницы Блоку открывается и новый взгляд на Москву. На скамейке в Александровском саду он чувствует «прозрачную нежность Кремля», приходят к нему необычно сентиментальные строки: «Упоительно встать в ранний час…», «Я люблю тебя, панна моя…». Москва впервые предстала в женственном образе. А женственность для Блока – это космизм, это вечность и всемирность.